Главная » Книги

Жданов Лев Григорьевич - Цесаревич Константин, Страница 8

Жданов Лев Григорьевич - Цесаревич Константин



дь Ваше высочество, - только мог сказать Пущин и вышел.
   История кончилась лучше, чем ожидали и даже хотели того многие. Но тут же иные говорили:
   - Погоди, еще то ли будет?
   И эти дурные пророки не ошиблись.
   Как и всегда почти, буря разразилась на одном из парадов на Саксонской площади.
   Весной 1816 года, которая наступила рано и дружно, посетила Варшаву великая княгиня Екатерина Павловна, любимая сестра императора Александра.
   Красота, живость характера и сила ума удивительно сливались в одно у этой принцессы, действительно, как бы одаренной всеми феями сказочного мира.
   Константин, хотя и не так горячо, как его старший брат, но тоже чувствовал особое расположение к этой сестре и старался показать ей в полном блеске свою Варшаву. Главным образом этот блеск заключался в парадах и разводах, составляющих для цесаревича лучшее занятие и удовольствие в мире.
   Вместе с Екатериной Павловной приехал и ее второй муж, наследный принц Вюртембергский Вильгельм. Он только в январе этого года был обвенчан в Петербурге с молодой очаровательной вдовою герцога Ольденбургского, за которым была в первый раз замужем великая княжна.
   После ряда празднеств, увеселений и балов, данных в русской столице в честь новобрачных, они, по дороге в Вюртемберг, заехали к цесаревичу Константину в веселую живописную Варшаву.
   Вообще, в целом Царстве Польском, так недавно слившем свою судьбу с судьбою всей российской империи, было на что поглядеть в данное время.
   В самой империи еще пролегал широкой, на сотни верст лежащей полосой гибельный след вторжения полчищ Наполеона.
   Следы разрушения больше всего, конечно, видны были в Москве, четыре года тому назад выжженной дотла. Но и другие города, Смоленск, Клязьма и вообще западные губернии еще далеко не оправились от удара.
   Кругом царило безлюдье, разрушение... Даже в уцелевших местах жизнь как-то замерла, остановилась, словно боялась забить с прежней силой и яркостью.
   Совсем иное замечалось, как только поезд высоких путешественников перевалил за грань Царства Польского.
   Местечки, в которых главным образом сосредоточивается краевая жизнь, обустраивались и возникали заново, как и целые десятки, сотни деревень, белеющих своими свежими хатками с золотистыми соломенными кровлями.
   В самой Варшаве тоже чуялось широкое обновление. Старинные палаццы, жилища знати, отделывались заново, старые деревянные и маленькие домики сносились и строились большие дома нового, столичного типа, с большими окнами, с подъездами на улицу. Старые улицы порою сносились целиком, расширялись, выравнивались, из средневековых извилистых закоулков обращаясь в прямые широкие проезды, обсаженные деревьями, весенняя листва которых, нежная и редкая еще, так украшала общий вид, радовала взор, утомленный зрелищем лесов, одевающих возводимые дома, грудами кирпича, камня и бревен, наваленных вдоль улиц.
   Лучшее, что по мнению Константина, он мог показать сестре и своему новому beaux frère, это были его русские и польские войска, уже за один год доведенные им до большого совершенства в строевой службе.
   Наравне с парадными спектаклями и балами, а то и прежде всего, гостей потчевали разводами, плац-парадами и смотрами.
   Все шло довольно гладко, особенно вызывая внимание со стороны принца Вильгельма, человека очень недалекого и помешанного также на военных упражнениях не меньше цесаревича.
   Екатерина Павловна, хотя и понимала значение войска хорошо обученного и способного явиться грозной силой для отпора врагам в руках даровитых вождей, все-таки не так уж была заражена парадоманией, как ее брат и второй муж.
   Но и ей пришлось признать, что Константин умеет показать товар лицом.
   Вообще шагистика доведена была до совершенства в этих частях, которые теперь явились на смотр перед глазами гостей. Но особенно пришпоривало и русских, и поляков, врожденных рыцарей, присутствие такой очаровательной, царственной зрительницы, как Екатерина Павловна.
   До последнего солдата все невероятно подтянулись, напрягли внимание, силы, удвоили старания. Все на войсках было вылощено, вычищено, аммуниция, как с иголочки, медные части горели на солнце, штыки поблескивали холодными огоньками, пушки, все металлические части лафетов, до последней гайки у колеса - все это сверкало отполированными гранями и всей поверхностью, как будто сейчас отлитое...
   О стройной отчетливости движений и построений нечего и говорить.
   Целые полки, тысячи живых существ ритмично, почти бесшумно, разом, по команде приходили в движение, останавливались или меняли фронт и дирекцию как самая точная, хитро слаженная машина.
   Только проносилось в воздухе созвучное лязганье частей воинского снаряжения, переливалась молния света на линии штыков, вдруг изменивших свое положение, рокотал многотысячный дробный удар человеческих ног, то широко, мерно пожирающих пространство, то отбивающих на месте правильно и четко, задержанный почему-либо шаг.
   Все были довольны, а цесаревич больше всех.
   Но, по своему обычаю, чтобы "не зазнавались люди", он сдержанно выражал свое одобрение и даже хмурил время от времени густые брови, как будто замечал нечто неудовлетворительное, но не хотел ради общего хорошего настроения замеченные им ошибки подчеркивать и выставлять всем на вид.
   И в самый последний день случилась настоящая беда. Одна рота 3-го полка польских войск произвела совсем не то перестроение, которое требовалось по общей команде. От переутомления ли или от слишком напряженного внимания, ведущий роту капитан Шуцкий плохо расслышал команду, перепутал и моментально люди его стали вразрез общему строю войск. Соседняя рота капитана Гавронского, хотя и получила правильный приказ, но стихийно поступила по примеру товарищей, после которых пришлось выполнять построение...
   Это грозило спутать порядок на большом пространстве, нарушить общий ход парада.
   - Проклятые, безголовые поляки! - багровея мгновенно, крикнул на всю площадь Константин, прорезая своим голосом даже свист флейт, рокот барабанов, созвучно исполняющих задорный военный марш.
   Шпоры коню - и он сразу очутился перед двумя ротами, которые уже поняли свою ошибку и стояли на месте, не смея ни двинуться вперед, ни перестроиться, как следовало это сделать раньше...
   Оба капитана, бледные, как полотно, покрытые холодным потом, глядели на темную грозную фигуру на крупном коне, которая мчалась прямо на них, грозя, казалось, растоптать кого-нибудь из двоих под копытами пущенного вскачь, обозленного шпорами коня.
   - Пся крев!.. Лайдаки! Это что за штуки, крамольники! Наполеоновская банда! - загремел по-польски и по-русски, мешая в крупной ругани оба языка, голос главнокомандующего. - Оглохли?! Ослепли! Команды не слышите? Службы не знаете? Капитан Шуцкий! Капитан Гавронский! Я вас выучу службе. Карты, пьянство, девки на уме. А потом путаете команду. Дермо, не рота. Приемов не знаете. Взять по ружью... Становись в ряды... Ты, - обратился Константин к младшему офицеру в каждой роте, - и ты!.. Примите команду... Научите ваших ротных, как надо маршировать!.. Слушай команды... Пол-оборот на-ле-во... Шаг на месте... Равнение направо... Слушай!.. Шагом... арш!.. Раз... Раз...
   Исправив таким образом беспорядок и тут же, без разбора покарав тех, кто ему казался особенно виновен, Константин вернулся на свое место, к сестре, к принцу, ко всему штабу.
   Все были крайне смущены, но старались не показать этого, не обидеть впечатлительного цесаревича.
   В то же время свои удивлялись, как он сдержался, не пустил в ход самой крупной русской брани, что случалось не раз, несмотря на присутствие в публике дам и девиц.
   Второй раз уже обошли оба капитана Саксонскую площадь, маршируя в рядах своих рот с ружьями на плече, как простые солдаты.
   Екатерина Павловна, пошептавшись раньше с Курутой, очевидно, нашла, что можно вступиться за несчастных.
   - Как великолепно маршируют эти оба капитана, смотрите, дорогой Константин. Не думаю, чтобы во всем русском войске у нас офицер умел так носок тянуть, держать грудь, нести ружье. Картина! Не правда ли? - обратилась она к мужу.
   Тот понял и тоже осыпал похвалами двоих провинившихся офицеров, сразу попавших в рядовые.
   Понял это и Константин. Он уже успокоился, сообразил, что тут простое недоразумение, команда из-за ветра, из-за дальности могла быть плохо услышана...
   - Ну, еще бы! - отозвался он, улыбаясь. - Я, если хотите сам сейчас возьму ружье да промарширую и получше этого. Нас не так учили, как теперь портят солдат!.. А если начальник сам что знает, он тому научит и солдат. Не иначе... Граф, - обратился он к своему адъютанту, к генералу графу Красинскому. - Прикажете им занять свои места... Будут другой раз внимательнее к команде.
   Через минуту оба капитана стояли уже на местах и руководили ротами.
   Казалось, все кончилось хорошо.
   Но в тот же вечер эта история служила предметом разговоров и толков во всем городе. А в военных собраниях ее обсуждали совсем серьезно.
   Офицерство 3-го полка волновалось и шумело больше всех, конечно, от старшего офицера до последнего прапорщика.
   - Такая грубая брань при высочайших гостях!.. При самой принцессе Екатерине Павловне... При чужом принце! И такое издевательство над нами, над целой нацией! Это недопустимо! - горячились самые завзятые, юные, неоглядчивые братья Трембинские, поручик Герман, капитан Бжезинский.
   - Мы должны высказаться... Протестовать! Он не имеет права! Это дикость!..
   - Позвольте, совсем не в том дело! - возражали другие, более благоразумные, осмотрительные, те, кто постарше, повыше чинами. - И раньше бывало так же. Но мы терпели. Мы же знаем характер "старушка". На плацу он дуреет. Ничего не видит, не помнит... И не думал обижать нацию. Выругался, так он и своих русских еще хуже, случается, ругает. А потом и ходит за ними, как сиделка за больными, и денег дает... И... да что толковать... Он не от злобы ругается. Так привык у себя в Московщине... отучиться никак не может и в другом более культурном краю. Из-за этого историю подымать - и себя дураками выставим, и делу не поможем... Слово всегда словом останется. А начнем кричать, скажут: мы бунт затеяли... Политику вмешают. Много ли друзей у поляков? Сами знаете... Не время еще бурю вызывать...
   - Так как же? Смолчать?!. Не высказать протеста! Глотать пощечины?
   - Ну, кто вам сказал? - отозвался Живульт. - Голос надо подать... И внушительно... чтобы его сама совесть тому человеку не позволила заглушать... Мое мнение, которое разделяют и еще многие, таково: оба капитана были разжалованы. И теперь служить нам с ними не идет. Хоть он и вернул им команду, но они сами поймут, что не могут стоять наряду с остальными товарищами, которые не занимали места среди рядовых, с ружьем на плече.
   Сразу выдвинулись вперед оба капитана: Шуцкий я Гавронский, которые до сих пор держались в стороне, чувствуя себя очень неловко.
   Заговорил Шуцкий:
   - Позвольте, товарищи... Да за что же?.. Почему же мы?..
   - Вот в этом вся и суть. Если вы ни в чем не виноваты, дело надо разобрать гласно и пусть судьи скажут: должны ли вы были понести такое позорное наказание? Или виноват тот, кто безрассудно обидел вас перед лицом целого мира. А пока вы разжалованы... И нам, еще непокрытым таким стыдом, с вами служить нельзя, если мы не желаем, чтобы завтра то же самое повторилось с каждым из нас!
   Все задумались, потемнели, сообразив, в чем суть такого неожиданного требования, предъявленного к двум обиженным капитанам.
   Все поняли, видели общее бессилие и молчали.
   Прозвучал только один молодой напряженный голос поручика Германа:
   - Позвольте, значит, суд над капитанами явится судом над ним?.. И если их оправдают, он окажется осужден... Да этого же никогда не допустят... Да надо быть...
   - Очень юным и неопытным поручиком, чтобы говорить, что Б есть Б... А мы сперва должны сказать А... И поглядим, что после будет? Придется ли говорить всю азбуку до конца или как-нибудь иначе дело устроится...
   Опять настало тяжелое молчание.
   - Я нынче же подаю в отставку! - негромко, печально заявил Шуцкий.
   - Я тоже, - подтвердил Гавронский.
   - Вот и конец. А наше начальство, которое благоразумно не явилось сегодня на это собрание, обязано сообщить цесаревичу мотивы вашей отставки...
   - Да, да, обязаны...
   - Я нынче же переговорю с генералом, - объявил адъютант графа Красинского капитан Велижек. - Завтра мы услышим какие-нибудь новости. А вы куда же, Шуцкий, Гавронский? Оставайтесь, тут еще придется кое-что...
   - Нет. Раз мы подаем в отставку, судите уж без нас. Прощайте, товарищи!
   И оба вышли.
   - Вот чудаки, - заметил старший Трембинский. - Чего они так расстроились? Все уладится. Их отставки не примут. Он извинится перед капитанами, как извинился перед своим Пущиным... И все дело будет с концом...
   - Ну, вряд ли! - возразил Живульт. - Я тоже знаю "старушка". И любит он "своих друзей", учеников-поляков... и все такое... А с русскими нас не сравняет... Прощения не попросит. Увидите!.. Что тогда?
   - Увидим... Тогда подумаем...
   - А как же эти два товарища? Кроме службы у них и средств нет к жизни. У Шуцкого мать на руках... У Гавронского целая семья...
   - Это последнее дело! - отозвался Велижек. - Теперь же мы можем для них собрать хороший куш, как товарищи, как братья... Вот, я начинаю: 1000 злотых, все, что могу...
   - Давай и я!..
   - И я...
   Листок, вырванный из записной книжки Велижека, быстро пошел по рукам, покрылся записями и вернулся к адъютанту:
   - 22600 злотых! Вот это по-братски! Отлично, панове товарищи! - радостно объявил он, подсчитав итог. - Пенский, пан казначей! Бери и выдай нынче же... Самое позднее - завтра... А мы внесем тебе свои деньги без замедленья, будь покоен...
   - Ну, еще бы беспокоиться! - флегматично отозвался толстый усатый казначей полка, майор Пенский и аккуратно спрятал поданный ему листок.
   До поздней ночи еще обсуждали товарищи тяжелый случай, почти позабыв вино, билльярд, карты, все, что обычно занимало военную молодежь и стариков.
   Прошло два дня.
   Вечером в обширной, хорошо обставленной квартире Велижека, располагающего значительными средствами, собралось человек пятнадцать товарищей обсудить положение вещей, которое нисколько не изменилось к лучшему.
   Тут сидели самые горячие головы полка: оба брата Трембинские, капитаны Живульт и Бжезинский, поручик Герман, невозмутимый с виду майор Пенский, задумчивый, томный Шостацкий, "поэт", как его звали друзья, и несколько других. Не своего полка был только один, майор Лукасиньский, приглашенный от имени всех для совета.
   Сам хозяин, порывистый и вдумчивый в то же время человек, капитан Велижек, открыл собрание короткой сдержанной речью, но голос его рвался и дрожал, когда он говорил:
   - Почтенные товарищи, друзья! Ждать нечего больше! Все теперь ясно! Нас решили взять измором. Ответа на прошение капитанов об отставке нет никакого. Наше заявление по начальству осталось тоже без отклика. Москальскую моду мы знаем, с нами хотят воевать, как с Наполеоном. "Мол, время свое возьмет, покричат да и угомонятся понемногу. А остальное пойдет по-старому..." Но нет! Этого не будет. Наше терпение исчерпано. И мы должны теперь же решить, какие меры могут навсегда обеспечить и нас, и все польское войско, что больше не будет повторяться подобных диких унизительных сцен... Прошу каждого высказаться.
   - Мне сдается, - волнуясь, запинаясь от наплыва мыслей и чувств, первый подал голос поручик Герман, - мы прямо имеем право требовать объяснений...
   - От кого?..
   - От него, от обидчика, какое бы высокое положение он ни занимал... Да! Этот мундир, который и он носит, нам дороже выше всего на свете... Даже самой жизни!..
   - Да, да, дороже жизни нам честь! - раздались порывистые голоса.
   - И что же потом? Если он извиняться не пожелает, что вперед можно сказать, - задал вопрос снова тот же Лукасиньский, который как-то само собой явился неназванным председателем собрания. - Что же потом?
   - Дуэль! - коротко отрезал поручик.
   - С вами?
   - Со мной, с вами, со всеми поочередно, если желает. Или по его выбору, или по нашему назначению... как сам захочет...
   - А если и этого не захочет и пошлет ваших секундантов сперва на гауптвахту, а потом под суд, в казематы Шлиссельбурга?.. Как тогда?
   - Тогда?.. - Герман совсем задохнулся от величины мысли, овладевшей им, от силы ненависти и негодования, которые так и прорвались в его отрывистом глухом возгласе. - Тогда смерть! И мне, и нам... Но прежде всех - ему, позорящему нас безнаказанно... Ему... смерть...
   - И гибель отчизне! Смерть нашей, едва оживающей свободе, которая все-таки должна быть долговечней, чем правление одного грубого, несдержанного человека... Или вы не помните, поручик, что было четверть века тому назад... То есть забыли этот урок истории, который знает наизусть каждый поляк, каждый верный сын своей родины... Мы дали волю негодованию, свергли с себя на короткий час тяжкое иго, уничтожили всех врагов, которые в сердце отчизны, в ее столице хозяйничали, как у себя на псарнях... И что было потом? Вспомните взятие Праги, суворовскую резню... Ряды могил... Осиротелых жен и матерей... Темный, непроглядный гнет, окутавший Польшу и ее народ на долгие годы, пока не явился великий вождь и не освободил хотя отчасти нас от враждебных, черных чар! И если мы теперь в самом даже справедливом порыве гнева сделаем то, о чем вы сказали... Что ждет Польшу, весь край?.. Весь народ? Подумайте...
   - Что же, все равно погибать. Так лучше в борьбе, с оружием в руках, чем под каблуками у гордых победителей-господ...
   - На это я возражу: слишком рано отчаиваться... Правда, сейчас мы не готовы... Но оглянитесь, пан поручик... Оглянитесь все и подумайте, товарищи-друзья. Что творится сейчас вокруг? И что еще ждет нас впереди... В 35000 штыков рассчитаны кадры нашей польской армии. Их нет еще... Но скоро будут сполна... Их будет вдвое, втрое больше, потому что служба всего восемь лет... Да и среди отставных, запасных, среди бывших наполеоновских воинов немало годных под ружье... Артиллерия, ружья, порох - все идет к нам с севера, все шлется щедрой рукой. Пока русские патрули, русские дозоры стоят вокруг этого на страже. Но не всегда так будет... Сейчас мир в Европе, и Россия занята внутренними делами, и нашей короной в том числе. Но время близко. Западные народы устанут жить мирно. Турки так и сторожат минуту... Снова кинется к разным окраинам своим русская сильная рать. А у нас руки будут развязаны... Оружия будет вдоволь для этих рук... Хлеба, всего напасем... И тогда... Это другое дело... А теперь? До срока разозлить сильного соседа... Дать ему шанс окончательно подчинить бедную Польшу московской плети?! Нет, пусть Господь Бог хранит каждого честного патриота от малейшей неосторожности... Верьте: работа идет... Молодежь воспитывается так, как вы сами знаете... Как выкормили вас ваши матери-польки, как подняли вас ваши отцы-патриоты, как учили вас святые учителя церкви, кзендзы-наставники... И также идет работа теперь... Войска, университеты, гимназии, каждый уголок в родных лесах, каждая избушка угольщика - алтарь, где тихо молится наш народ о пришествии Мессии-Освободителя, о появлении зари Свободы. Но брать счастье надо сильной рукой и в свое время. А так поспешишь и все разрушишь, что готовит десять миллионов народа, что строится много лет и будет достроено еще через несколько лет...
   - Но ведь сил нет ждать, полковник!..
   - Как у кого, друзья. Слабому все не по силам...
   - Как, что? Вы решаетесь?!. Нас будут ругать, пожалуй, даже бить... А наш протест вы назовете слабостью?..
   - Успокойтесь... успокойтесь... Смотря какой протест... Одно поставлю на ваше решение: находите ли вы своевременным, что бы ни случилось, вызвать катастрофу, неизбежную, если хоть волос спадет с полу облыселой головы нашего "старушка", да простит ему Бог все, что он творит, не ведая...
   Наступило молчание. И вдруг разом вырвался почти в один голос у всех громкий ответ:
   - Нет, он пусть живет! Он должен остаться неприкосновенным до поры... Его нельзя трогать!..
   - Но если так жить нам нельзя? Что же делать? - снова с тоской вырвался голос Германа. - Нам что ли умирать?..
   - Видно, что так! - решительно проговорил Велижек, уже давно порывавшийся подать голос. - Я немало думал об этом... Конечно, еще попытаться можно... Пусть наши генералы выйдут из своего олимпийского спокойствия... Пусть пойдут, скажут, растолкуют ему, что он делает. На что толкает людей! Он же не зверь, мы все это знаем. Он ослеплен сам, его вводят в заблуждение, обманывают ради выгод и личных целей... Лгут ему и русские, и наши... Есть такие подлецы, которые готовы вызвать смуту, только бы выказать свою лакейскую преданность, явиться в качестве усмирителей, миротворцев... И нажить несколько тысяч злотых на крови своих собратьев! Мы знаем таких, к сожалению, их немало... Среди высшей польской знати... Гордый князь Адам Пулавский... Лиса-Любецкий... Герой старых дней, Хлоницкий, играющий в Цинциннаты; его подручный колонель Хлаповский, готовый угодить и нашим и вашим, не хуже вельможных Потоцких, Вельгорского, Мостовского и кончая "Аристидом" нашим, судьей Немцевичем, который дружил с Вашингтоном, с Косцюшкой, теперь дружит с лакеями Константина, будет дружить с кем угодно, если за тем сила... Самому черту с рогами... Дьявол бы их побрал! Не будем толковать об этой мрази, об этих червях, сосущих нашу отчизну... О них, во главе которых стоит лучшее изображение нашей теперешней политической системы: безногий старый, из ума выживший Зайончек, когда-то смелый наемный солдат, купивший послушанием и кровью свой свежеиспеченный княжеский герб и титул... А теперь - просто безногий наемник, Альфонс политических душных будуаров распутной европейской дипломатии... Черт с ними со всеми... Сделаем еще последнюю попытку... Я завтра же явлюсь к нашим генералам... У них военное совещание в полдень... Скажу им прямо... И если ничего не выйдет, кинем тогда жребий... Кто желает? Будем умирать! - откликнулось решительно, негромко десять-двенадцать голосов, как будто ударили далеко где-то в погребальный колокол...
   - Значит, по-японски: если враг обидел - харакири... И он этот враг, если не трус, должен также пойти за обиженным во след, явиться к престолу Высшего судьи, чтобы там решить земную тяжбу?.. Это вы думаете, пан Велижек?
   - О, нет. Гораздо проще... Я читал: в России, у них... у наших "благодетелей" теперешних, живет племя чувашей... И, правда, если обидит сильно чуваша его одноплеменник, он ночью идет и... вешается на воротах у врага. Это по-ихнему зовется "сухая беда"... С одной стороны, сейчас являются власти, идет суд, допросы, следствие... Знаете, чем это пахнет там, у наших друзей? Поборы, плети, пытка... А если тот побогаче, откупится от судей, - так самоубийца все-таки умирает спокойно... Он верит, что есть совесть в том, кто его обидел, и остается в живых... Он верит, что эта совесть станет грызть обидчика, отравит ему каждую минуту радости, отравит всю жизнь...
   - И вы надеетесь на это? - с кривой усмешкой спросил Велижека Лукасиньский.
   - Я ни на что не надеюсь. Так больше жить нельзя... Молчать нельзя. Голоса поднять нельзя! Так пусть кровь начнет говорить и дымиться перед алтарем Божиим, как жертва за весь родной народ!..
   - И наша... И моя... И моя!.. - зазвучали возбужденные, звенящие голоса...
  
   Спустилась и пролетела темная влажная апрельская ночь. Настало утро такое ясное, прозрачное. Нельзя было и подумать, что под его сиянием сейчас, в этом уголке земли склубилось столько мук, так больно и сильно трепещут десятки и сотни сердец мужских, закаленных, привычных встречать опасность и смерть если не с улыбкой, то со спокойным презрением в душе и во взоре.
   Было близко к полудню. Казалось, вся Варшава, пользуясь ясным вешним днем, высыпала на улицы и разноцветная, нарядная толпа, разливаясь по улицам и переулкам, заполняя базары и площади, спешила надышаться легким теплым воздухом, еще полным испарениями последнего тающего снега, с навеваемым порою, острым холодком убегающей зимы...
   Вся семья Зброжеков, зажиточных мазовецких помещиков из старинной шляхты, тоже вышла из дому. Только старшая панна Анельце осталась одна и сидела в саду, на холме с беседкой, откуда видны были соседние сады и часть городской улицы.
   Это было любимое местечко молодой девушки. Высокая, стройная, с ясными серыми глазами, матово-бледная, с легким румянцем на щеках, с чертами лица не совсем правильными, но такими нежными, с выражением ребенка, который чего-то боится и чего-то ждет, - она сама была олицетворением ясной весны в этой полосе между севером и югом земли...
   Синее, слегка зеленоватого оттенка небо сквозило и сияло в переплете еще не оперенных листвою тонких сучьев и ветвей сада. Почки на сирени, на тополях и березах, налитые, разбухшие, готовы были раскрыться и ждали первого теплого дождя. Они только и смягчали угловатый и узловатый переплет ветвей, скинувших зимний белый свой пух, но не одетых еще зеленью лета.
   Трава уже зеленела кое-где на открытых местах, такая нежная, полупрозрачная, казалось, вся трепетная, готовая сломиться под веяньем ветерка, под ногою гуляющей девушки, как ни мала, ни легка эта ножка...
   Темная, влажная земля на куртинах и грядках ждала сева, жадно просила его, чтобы возвратить сторицей брошенные в нее семена...
   Казалось, и девушка, сидящая тут, как вешняя земля, трепетала, раскрывала уста, ища лобзания, ожидая всего, что женщине суждено узнать на земле: любовь, страсть, материнские радости и восторги жены...
   Но все это у нее скрывалось глубоко-глубоко. И только побледневшее лицо, выражение его ожидающе-испуганное, потемневшие зрачки давали знать, какая тревога сжимает сердце, холодом наполняет высокую, упругую, но тонко очерченную девичью грудь.
   Солнечные блики играли на песке аллеи; какая-то птичка весело, задорно чиликала свой несложный напев в кустах. Другая перекликалась с нею так призывно и томно, как будто полуденная жара и обессилила ее, и в то же время заставляла чего-то ждать, желать чего-то...
   Но панна Анельця, очевидно, задумавшись, не видела и не слышала ничего, пока твердые, быстрые шаги, совсем близко прозвучавшие по аллее, не вывели из раздумья девушку.
   Еще не успел тот, кто подходил, показаться из-за ближних кустов на повороте аллеи, как Анельця вскочила, сразу вспыхнув огнем, и кинулась к нему навстречу с возгласом:
   - Владек, ты?!. Кузен Владек... Вот не ждала!.. Впрочем, нет!.. Что я?! Именно ждала... думала о кузене сейчас... Только никак допустить не могла, чтобы в эту пору кузен пришел... Знаю, у тебя служба... А ты... Но что с тобою? Отчего так бледен... И... постой, почему без шпаги? Что случилось, говори скорее, Владек...
   - Ничего особенного. Я подвергнут домашнему аресту, кузина. И вот по пути домой заглянул к тебе проститься. Ваших нет дома... Это кстати. Слушай, что я тебе скажу...
   Они оба стояли внизу под горкой, у скамьи: капитан Велижек и его кузина.
   Девушка, словно предчувствуя беду, молча, как подкошенная, опустилась на скамью. Они сели рядом.
   - Видишь ли, Анельця, я знаю, ты меня очень любишь!..
   - О! - легким вздохом только и сорвалось у девушки с побледнелых губ.
   - Знаю, знаю... Хоть совсем и не стою того... И ты знаешь, что я так же сильно... люблю другую...
   Девушка опустила голову. Слезы быстро-быстро покатились у нее из глаз, как бывает у детей, глубоко огорченных, но не желающих громким плачем выдать свое горе.
   Как бы не замечая ничего, Велижек продолжал;
   - Но теперь всему конец... Так я полагаю, по крайней мере... Но прежде всего дай слово... поклянись, что никому не скажешь того, что я тебе открою.
   Девушка, также молча, пересилив боль и слезы, подняла глаза на Велижека, взяла в руку крестик, висящий у нее на шее и в прежнем молчании поднесла его к своим губам.
   - Хорошо. Теперь слушай... Я скоро умру... Не пугайся. Я не болен. Ничего нет, ни дуэли... ничего... Но я... сам должен скоро умереть... Не плачь только... не бледней так. Собери всю силу и выслушай меня. Ты сильная девушка, Анеля... Ты любишь меня. Но ты любишь и отчизну... любишь и чтишь нашу святую веру... Нашего Господа Иисуса и Скорбящую Матерь Его... Ну, вот... ради них я и должен скоро умереть! Ты слыхала историю Шуцкого и Гавронского. Сегодня их облаяли и ставили солдатами с ружьем в общие ряды... Завтра меня, другого может постичь ни за что ни про что такой же позор. Ты же понимаешь: мы воины, дети нашей великой родины, старой Польши... Мы не можем сносить того...
   - Ну, так надо...
   - Еще не время, Анельця... Мы, мужчины, хорошо рассудили об этом. Женщина, верь мне.
   - Верю! - покорно и скорбно шепнула девушка.
   - Верь и еще: то, что мы решили, теперь неизбежное и самое лучшее для родины, для нас, для нашей чести, для тех, кто останется в живых... Молчишь? Все равно. Ты клялась. Значит, не станешь выдавать, мешать нам. Слушай, что было нынче: я пошел на собрание нашего генеральства. Там были почти все: и Ожаровский, и граф Красинский, и другие... Ты их знаешь... Жалкие куклы... Седые прихвостни, себялюбцы, с истрепанной душой, с мертвой совестью... Я им сперва объяснил, что мы все не напрасно заставили несчастных капитанов подать в отставку. Мы ждали, что Константин одумается... извинением загладит свой поступок, как было это с Пущиным... Но ожидания не сбылись... Мне ответили, что мы слишком заносчивы. Долг службы, дисциплина... Высокое положение оскорбителя... Словом, куча старых, гнилых слов и ни звука правды. Тогда я им выложил ее. Я им сказал...
   Он остановился, как бы не решаясь продолжать.
   - Что? Что ты сказал им?
   - Правду... Что накипело в душе у меня, у нас всех, что мы говорили много раз в товарищеской беседе... Я им сказал, что они заботятся только о себе, о личной выгоде, забывают отечество, не щадят тех, кто вверен им по долгу службы, ни солдат, ни нас. Солдат они обкрадывают, нас отдают на жертву самодурства и произвола. Если бы они не были так малодушны и трусливы с русскими, как лизали руки французам, как готовы лизать всякому хозяину... Если бы у них, залитых в золото, увешанных орденами, хватило духу, как это хватает у меня, простого капитана, кинуть правду сильным в глаза, и все бы стало иначе! И не было бы напрасных страданий и смертей... Но я считаю своим долгом действовать и говорить, как им бы надлежало делать и говорить если бы они слушали голоса чести!..
   - И они? Что они?..
   - Они все молчали. Только мой граф, генерал Красинский, как шеф, нашел в себе духу взять у меня шпагу и... послать домой, под арест... По дороге я и зашел теперь сюда... А потом...
   - Что? Что потом?
   - Потом соберутся товарищи. Я им скажу, что больше рассчитывать не на кого и не на что... Бросим жребий... и начнем умирать.
   - Владек!
   - А как же быть по-твоему, Анельця? Молчишь?.. Так и молчи... Потом будешь плакать. Слушай, чего жду я от тебя, сестра. Конечно, и наша смерть не вольет жизни в этих истлевших, ходячих мертвецов! Если они молчат теперь, будут молчать и после, чтобы наша кровь не была брошена им в лицо, чтобы их не обвинили в нашей гибели... Они не решатся все высказать ему, виновнику нашей смерти... Будут лгать, выдумывать, клеветать на мертвых, как привыкли это делать с живыми... Но пусть мой голос после смерти прозвучит в ушах этого ослепленного самодовольного человека... Пусть он узнает! Ты дружна с Жанетой. Он часто, чуть не каждый вечер бывает у нее... Она совсем очаровала этого... Ну, не надо выходить из себя. Теперь счеты другие пойдут... без проклятий, без брани... Вот я и пришлю тебе письмо... когда настанет час... Ты попроси ее, пусть вручит это письмо своему поклоннику, заставит прочесть... Пусть она скажет ему все, что слышала ты теперь от меня, Анельця. Ты обещаешь?
   - Да, обещаю... Но, Владек, неужели?
   - Постой, не мешай. Обо всем остальном - после... Теперь надо самое важное. Так вот, сестричка, во имя отчизны, веры святой нашей... Во имя твоей любви ко мне обещаешь ли все исполнить, как я прошу? Да?! Хорошо. Теперь я спокоен. Пора идти... И только скажи еще ей... скажи Жанете, что даже умирая, я... Впрочем, нет, прости! Я больше ни о чем тебя не прошу... Отдай письмо... и все скажи, что слышала. Прощай...
   Тихо коснулся он губами до помертвевшего лица девушки, до ее похолодевшей руки, прислонил ее, почти бесчувственную, к стволу дерева, у которого стояла скамья, и быстро ушел.
   Долго в полуобмороке сидела девушка, потом опомнилась, огляделась, вскочила, но не могла сделать ни шагу по тому направлению, куда ушел Велижек.
   Потом ноги ее сами подкосились, она припала головой к скамье и тихо стала повторять, глядя вдаль сухими воспаленными глазами:
   - Боже мой! Да что же это? Что же это... Ведь я с ума сойду...
  
   В три дня пять человек офицеров покончило с собой: братья Трембинские, Бжезинский, Герман и Велижек наконец...
   Взволнованный, захваченный всеми этими трагическими событиями, о которых ему давали совершенно неверные сведения, цесаревич выходил из себя, созывал на совет русских и поляков из тех, кого считал своими друзьями и сторонниками русских. Но страшная загадка, вдруг выросшая перед глазами, мало выяснялась. Кровь лилась и хотя Константин чуял, что он замешан во всем этом, не мог уяснить: как и в какой мере?
   Дня три со всеми печальными тревогами и хлопотами он даже не мог, вопреки обыкновению, бывать у Бронниц, где аккуратно просиживал от 8 до 11 вечера, как и в первый визит, во всей парадной форме, с регалиями и орденами.
   Цесаревич уговорил Жанету позировать для большого портрета и каждый день художник-француз, очень даровитый, хотя еще и мало известный покуда мастер, приходил и часа два-три работал над портретом, обещающим уже и теперь дать прелестное изображение этой очаровательной девушки.
   Когда Константин вошел в гостиную, где обычно происходил сеанс, он нашел там одного живописца, смущенного, укладывающего свою палитру, вытирающего кисти. Мольберт с портретом стоял занавегданный в стороне.
   - Что такое? Что случилось? Мне ничего не сказали, когда я пришел. Графиня больна?
   - Не знаю, ваше высочество. Графиня была здесь, по обыкновению, но объявила мне, что сегодня сеанса мне не даст... чувствует себя не в духе. Я уже собирался откланяться, когда графиня, заслышав ваши шаги, попросила меня встретить ваше высочество и сказать вам, что она сейчас явится, что...
   - Хорошо, хорошо, я подожду. Лишь бы она была здорова... А как за эти дни подвинулась работа?
   Поспешно, угодливо кинулся художник, передвинул мольберт к широкому окну, из которого лились лучи весеннего дня, и осторожно раскрыл холст.
   На поясном портрете Жанета была зарисована в светлом, декольтированном, но не слишком, легком платье, рукава которого были собраны на плечах и скреплены крупными жемчужинами. Двойная нитка крупного жемчуга, привезенного нарочно для этого Константином, оттеняла своим переливчатым блеском розовато-млечный оттенок груди и шеи девушки. Слегка распущенные локоны падали по сторонам лица, скрываясь под белым легким покрывалом, вроде подвенечной фаты или прозрачной, кисейной мантильи, вроде тех более плотных кружевных, какими окутывают голову и стан кокетливые испанки.
   Особенно хорошо удались художнику почти законченные глаза красавицы с их открытым, ясным и задорным взглядом, губы, тронутые не то грустной, не то ласковой улыбкой, и общее выражение лица, полное вешней свежести, женственной мягкости и покоя.
   Залюбовавшись, Константин не слышал, как отворилась дверь, беззвучно ступая по ковру, подошла Жанета, знаком пригласила художника уйти и остановилась в трех-четырех шагах за плечом цесаревича.
   Он вдруг словно почувствовал на себе взгляд ее, быстро обернулся, радостно протянул руки, начал было громко, радостно:
   - Дорогая гра...
   Но сейчас же остановился, смолк, уставился на нее изумленным взором. Девушка стояла перед ним, бледная, грустная, словно сразу постаревшая на десять лет. Темное, почти траурное платье, против обыкновения, было застегнуто до горла, не обнажая шеи, как это всегда делала Жанета, знающая цену своей лебяжьей шейке и красивым плечам.
   - День добрый, ваше высочество. Я думала, что вы придете... Мне сердце говорило... Хотя вы давно уж не заглядывали к нам...
   - Да, виноват, простите. Эти три-четыре дня... Но вы слыхали: такие тут вещи... Пять самоубийств в этом несчастном 3-м полку за трое суток... Голова кругом идет. И толком я добиться не могу: что это значит? Один - одно, другой - другое... А я...
   - Что же вам говорили, мосце ксенже, по поводу этих... событий? Не секрет?
   - Нисколько, - оживленно заговорил Константин, до такой степени занятый и событиями прошлых дней, и печальным видом любимой девушки, что даже не обратил внимания на ее странный прием: она сама не садилась и его не просила сесть. А в одной руке держала крепко зажатым что-то вроде сложенного письма.
   - Вот я вам в двух словах скажу... Одни уверяют, что это в пику мне! За то, что я слишком с ними строг! Какая нелепость. Из-за этого пулю в лоб. Вот вздор... И я не строг... Я душу им всю отдаю и требую внимания к делу. Но это пустое. Они бы могли ко мне прийти, сказать... Эти сплетни не говорят мне в глаза, а так, стороной я слышал, из третьих уст... От своих уж, от русских, которым говорили поляки... Да мало ли что толкуют подлые, завистливые люди! Вон, про сестру Катерину да про императора Александра тоже негодяи сколько всякого болтали... Грязи и мерзостей... А меня моя женушка ославила по всей Европе, что я весь болен, да еще как... Будто оттого она и бросила меня; штука в том, что у нее там новый домок завелся... Люди всегда лгут... Ну, можете ли вы допустить, чтобы оттого и пять человек себе пулю в лоб? Из-за моей строгости?! А?
   Подождав минутку и не получив ответа, Константин уже не так уверенно и громко продолжал:
   - Ну, еще уверяют, какая-то темная история... Какой-то клуб, не то политический, открытый раньше времени... не то просто бездельники играли, распутничали и до того зарвались, что пришлось бы перед законом отвечать... Так они... Но я не совсем допускаю... Там были такие, которых я хорошо знал... Особенно, Велижек. Славный парень...
   - Он вам прислал письмо, мосце ксенже...
   - Письмо? С того све... Впрочем, нет, я не то хотел... Почему вы? Через вас? Это? - принимая пакет, спросил Константин.
   - Когда вы его получили?
   - Сегодня утром, когда он умирал...
   - Вот как? А скажите?..
   Он не докончил вопроса и, поглядев на конверт, спросил тихо:
   - Позволите прочесть?
   - Да, да, прошу вас... Я еще должна сказать вам кое-что раньше... Вот что он просил мне передать вместе с этим письмом.
   Тихим голосом, словно помимо воли или в гипнотическом сне передала Жанета все, что поручил Велижек сказать Анельце.
   Оба продолжали стоять у окна, за которым сияло солнце, наливалась на деревьях зелень, текли вешние ручьи по бокам улиц. Но здесь, в комнате вдруг как будто потемнело и какие-то знакомые, бледные тени зареяли в воздухе.
   Константин стал медленно пробегать глазами письмо Велижека, ступив шаг к окну, как будто в самом покое не хватало света, чтобы прочесть эти строки, писанные четким, твердым почерком, совсем как рапорты, которые писал постоянно капитан по должности адъютанта.
   Ни одна дрогнувшая буква или перечеркнутое слово не выдавали, что это письмо - предсмертное послание человека, своей рукой загасившего свою жизнь.
   Как будто бы с черновика, с особым старанием были переписаны все три страницы убористого письма.
   Он писал:
   "Мне очень бы не хотелось, Ваше Высочество, беспокоить вас своим письмом и в последние, решительные минуты, перед тем как душа моя перейдет в вечность, подымать в ней злые воспоминания, будить враждебные чувства, тесно связанные с содержанием моих строк.
   Но иначе нельзя. Постараюсь только быть краток и возможно сдержан, наименее раздражителен, как прилично человеку моего круга и христианину в эти великие часы, у преддверия смерти, кто знает: уничтожения полного или жизни вечной и ясной, какой мы не знаем на земле?
   Но не о том будет речь.

Категория: Книги | Добавил: Armush (20.11.2012)
Просмотров: 445 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа