bsp; В полдень, в самый пригрев, когда золотой диск солнца выбился из толпы утренних облаков и висел, ослепительно яркий, в прозрачно-голубом небе, - у рогаток Гроховского въезда, ведущего от пригородной деревни Грохово в предместье Прагу, среди повозок и возов, в кучке Мазуров, селян и обывателей самой Праги, возвращавшихся домой из-за заставы, темнела сутулая фигура Кюхельбекера в его гречневике и тулупе, крытом китайкой.
Здесь, как и у всех въездов в Варшаву, стоял военный караул, опрашивал каждого, кто выезжал или въезжал, минуя рогатки. Городские сборщики, дежурящие тут же, взимали пошлину со всего, что ввозилось на продажу, а караул вообще проверял, кто идет и едет, в виду тревожного времени, переживаемого теперь.
- Что есть за человек? - задал обычный вопрос караульный, поляк с погонами 4-го линейного полка, когда пришла очередь Кюхельбекеру миновать рогатку.
- Иван Алексеев, крепостной барона Морнегейма, панночку служба! - наполовину по-русски, наполовину по-польски ответил Кюхельбекер, снимая шапку и отвешивая поклон. Крепостной я барона, пана нашего... Моренгейма...
- Слышал... знаю... За городом был зачем?
- Вот разве ж пане служба сам не знает? Знакомый у меня корчмар тут, близенько... А горелка за городом дешевле ж, чем в месте... {Место или място - город.} Мы с кумом и побывали в корчму... и заночевали. Кум еще спит, а я поспешаю, не то...
- Ну, разболтался... проходи, "кум"...
Поклонился Кюхельбекер и быстро двинулся вперед...
Действительно, в загородной корчме был он. Но, конечно, без кума и не потому, что там водка дешевле. Надо было столковать с евреем, хозяином корчмы, как уехать отсюда и добраться безопасно до границы. До австрийской, конечно, не до прусской. Пруссия, вон, недавно, выдала даже генерала Умянского, на которого указал князь Яблоновский, как на участника заговора...
"Если бы еще знать по-польски! - думает он. - И сам бы добрался, куда надо. А без языка сразу влетишь..."
Но теперь последняя забора спала. Нынче вечером он должен вернуться в корчму. Подвода будет готова, проводник есть и за недорогую цену. Остается только повидаться с людьми, приютившими его по просьбе Мошинских. Там он получит и деньги на дорогу... и в путь, подальше от этой опасной Варшавы, где о нем читали оглашения, где уже охота началась за ним, как по зверю...
Пригретый солнцем, думает, идет и разморился он совсем.
"Значит, туда, на Запад! Навсегда прочь от родины... Что делать? Так тяжело, печально живется в родном краю людям с душой".
Он вздрогнул: вдруг пронеслись перед ним страшные картины печального дня на Зимней площади... Возбужденные лица, хриплые голоса... Густые толпы народа. Ряды войск, одни против других... Братья против братьев... Рукопашные схватки... Неотточенные сабли нападающих не секут, а дробят тело и кости. Стеной темнеют каре бунтующих отрядов и удары их штыков пронизывают родные груди... Потом залпы орудий... дым, грохот... визг снарядов... рвется картечь, выхватывает людей из рядов... Пятна и лужи крови на снегу... Бледные, искаженные лица, посиневшие, багровые... И все бегут, как слепое стадо, обезумленное бурей. А сзади новые залпы картечи... еще сотни жертв падают в корчах и остаются на алеющем кровью снегу...
Заранее зная, что все обречены на гибель, шли его товарищи, братья! И - погибли...
Нет, лучше не вспоминать, не думать! Прочь, ужасные картины... Лучше скорее прочь от родины, где возможно все это... На волю, навсегда...
И больше, пожалуй, никогда не придется увидеть семьи? Бедная матушка - старушка... Живая, веселая сестричка Юлия... Старшая сестра, грустная, ласковая вдова, которая его так любит... Брат, который сейчас, быть может, на допросе... его изводят, мучают, быть может... А он здесь, на свободе... Что же? Явиться туда, увеличить собою число бесполезных жертв? Доставить лишнее торжество этим ненавистным людям, которые злорадствуют и ликуют, потешаясь над побежденными, беззащитными собратьями? Умно будет, нечего сказать... Немецкая сентиментальность сказалась, конечно... Вышло бы совсем и "кюхельбекерно и тошно!" вдруг припомнилась ему строка из эпиграммы этого незабвенного товарища, Саши Пушкина...
"Сверчка", как его называли в ихнем кружке... Милый "Сверчок". Не придется больше слыхать его пламенных речей, вдохновенных стихов и колких куплетов-эпиграмм, не придется видеть сверкающих очей, когда он говорит о родине, о свободе, о мщении тиранам!.. Впрочем, кто знает? Там, за рубежом еще они могут встретиться... Какое счастье, что его не было с ними в эти страшные минуты... Судьба спасла своего избранника! Не для кровавой жертвы назначен этот необычайно одаренный человек... Правда, и Кюхельбекер сам вдохновляется нередко... Но разве можно сравнить его писанье с чудными строфами этого "Сверчка"? Хорошо, что он уцелел. Друзья не подведут его. Они дорожат этим гением... сберегут для родины поэта... А он, Кюхельбекер, он тоже постарается недаром прожить на свете... Будет и за рубежом работать для благо родного народа... Он еще молод... Если судьба до сих пор берегла его среди стольких испытаний, его одного из сотен других товарищей и друзей, соратников этого страшного боя, - значит что-то ждет еще хорошее впереди...
От этих мыслей близорукие глаза засверкали живее, стан выпрямился и бодрее зашагал Кюхельбекер. Уже созвучия стали слагаться в его восторженной голове: не то гимн свободе, не то песнь весны...
- Слепой ты, что ли, человек, что на людей лезешь! - раздался окрик прохожего, на которого в этот миг натолкнулся мечтатель.
Сняв шапку, он стал бормотать извинения, едва удержав привычное "pardon" - готовое слететь с языка. Но прохожий уже удалялся, очевидно, торопясь куда-то и не слушая ничего.
Кюхельбекер огляделся: совсем незнакомая улица и дома окружали его.
Невдалеке желтела караулка и тянулись казарменного вида здания. Там мелькали знакомые ему воротники лейб-гвардии волынского полка. Перед ним раскинулась небольшая площадь с лавочками, лотками, навесами.
Очевидно, замечтавшись на ходу, он повернул не в свою улицу и теперь надо идти обратно.
Чтобы сообразить, куда теперь двинуться, Кюхельбекер, стоя на углу, оглядывался во все стороны. Спросить кого-нибудь о дороге он не хотел, чтобы ему, в свою очередь, не стали задавать опасных вопросов, на которые не сумеет он даже и ответить, как совершенно чужой в городе человек.
Заметив, что главным образом люди идут в одну сторону, должно быть, по направлению к Варшаве, Кюхельбекер решил двинуться за всеми. От моста он легко найдет дорогу и к тому дому, где приютили.
Он не ошибся: очень скоро перед ним открылась широкая прямая улица, ведущая к реке, к мосту, соединяющему предместье с городом. Постояв, поглядев Кюхельбекер повернул обратно и двинулся по настоящему пути, но чуть не столкнулся с коренастым молодцеватым унтер-офицером волынцем, шедшим ему навстречу в сопровождении солдата, у которого была большая корзина в руках.
Этот унтер-офицер еще на площади перед казармами заметил Кюхельбекера, стоящего на углу и растерянно кидающего во все стороны близорукие взгляды.
Странная фигура земляка, который по одежде сразу выделялся из окружающей его толпы обывателей варшавян, сначала просто заинтересовала волынца. Но вдруг маленькие, колкие глазки на калмыцком, скуластом, но смышленном лице загорелись. По чертам промелькнуло такое выражение, как будто волынец увидал доброго приятеля.
Когда Кюхельбекер двинулся вперед, волынец пошел за ним, весь как-то подобравшись, насторожась, как это делает хорошая легавая ищейка, близко почуявшая дичь.
- Винов... Не взыщи, служба! - давая дорогу волынцу и торопясь пройти мимо, проговорил Кюхельбекер.
- Ничего, ничего, землячок... Нам по дороге! - вдруг тоже повернув, ответил бравый волынец, словно сверля взорами лицо "земляку". - Ты, видно, с пути сбился? Я видел, давеча, огляделся кругом? Куда идешь, земляк? За каким делом? Чей ты будешь сам?
Быстрота и настойчивость вопросов, непрошенное сотоварищество в пути, а, главное, эти колючие взоры бравого волынца кинули в холод Кюхельбекера. Но он постарался подавить непрошенное ощущение робости и заученным тоном отвечал:
- Крепостной я человек барона Моренгеймова... Иваном звать меня, Алексеевым. А ты кто будешь, земляк?
- Лейб-гвардии волынского полка унтер-офицер Никита Григорьев. Да за каким же делом ты послан? Куды идешь, что сам не ведаешь дороги?
Пока говорил Григорьев, Кюхельбекер сообразил, что ему дальше отвечать. Он знал, что командир волынцев генерал Есаков имеет брата в офицерах в конно-артиллерийском полку. Если назвать эту фамилию, конечно, хорошо знакомую назойливому унтеру, тот удовольствуется ответом и отстанет. И протяжно, кривя слегка по привычке рот, Кюхельбекер проговорил:
- Да послан я, вишь, к офицеру... к Есакову... Где живет он тута, не знаешь ли, земляк?
- Фьюю! Куды ты попал!.. Не здесь он живет... Да ты сам давно ли в Варшаве?
- С год будет... только выходил мало куды со двора... Вот и не знаю: куды идти?.. Сказывали: на Праге...
- Ну, нет, земляк... Генерал Есаков, наш командер, живет здесь, верно... А офицер? Нет... Брат его тут не живет... Да вот што, земляк, пойдем, я провожу тебя к самому к генералу нашему. Там тебе и скажут: где евонный брат живет... Идем, провожу...
По знаку Григорьева солдатик, шедший за ними немного позади, тоже пошел рядом с Кюхельбекером, с другой его стороны, совсем как под конвоем сопровождая растерянного человека.
- Помилуй... нужды нет... Не утраждай себя, служба... Я и денег не имею при себе... И поблагодарить-то тебя не смогу... за труды, за проводы твои... Ты скажи, как путь держать? Я и сам дойду... Не трудись! - бормотал Кюхельбекер, чувствуя, что холодеет от близости какой-то большой неизбежной беды. Потом ему стало нестерпимо жарко и он, сдернув рукавицу с руки, стал нервно отирать свой влажный лоб, позабыв о всякой осторожности, но вдруг опомнился, быстро сунул руку в рукавицу.
Однако было поздно.
По-звериному настороженный взор Григорьева приметил и белизну кожи на руке, и не народный совсем жест, когда "земляк" нервно, в несколько приемов ладонью осушил испарину вместо того чтобы широко, тыльной частью руки, а то и концом рукава провести по вспотевшему лбу.
- Чего благодарить? - словно с какой-то затаенной усмешкой заговорил Григорьев совсем твердо, уверенно теперь. - Идем, провожу. Без платы дело обойдется. Как "земляку" не помочь на чужой стороне? Да коли еще брата нашего генеральского розыскать тебе велено... Не туда, не туда поворачиваешь, землячок... Сюды вот, к караулке... Вот она, видишь, близехонько... Прямо, прямо... Не отнекивайся. Сейчас дело с концом будет... Господа твои и бранить не станут, что долго блукал-де по городу... Вот, сюда!..
"Да, всему конец! - гулким, похоронным эхом отдалось в душе Кюхельбекера. - Попался... теперь, когда спасенье... когда свобода..." - оборвав мысли, молча шагая между двумя "земляками", переступил он дверь караулки.
- Пожди здесь малость, дядя Иван... Так, сдается, тебя зовут? Баронов Мариньеймов ты? Я здоложу... сейчас и узнаем... Пожди маненько...
Когда Григорьев скрылся, искра надежды загорелась в душе изловленного беглеца.
Овладев собой, стараясь собрать мысли, которые носились в мозгу, как стаи напуганных птиц, он переждал минутку и с самым спокойным видом двинулся к раскрытой двери, которая вела из сеней караулки на людную площадь. Стоит очутиться за порогом... Смешаться с толпой, скользнуть в ближайший переулок... И все спасено... Ведь он еще не арестован. Часовой не остановит его. А этот солдатик, спутник Григорьева, стоит со скучающим видом и глядит в ту же дверь, на людную площадь...
Медленно двинулся пленник, оглядываясь, словно ища для нужды укромного уголка... Переступил порог... спустился по избитым ступеням караулки... Только бы за угол за ближний завернуть... Всего 5-6 шагов... Тихо идет он. Сердце бьется так сильно, что дух перехватывает... Вот, еще шаг... Боится оглянуться... Один только шаг...
- Да ты куды, земляк? - вдруг раздался голос солдатика, в первый раз нарушившего свое молчание. - Не уходи далеко... Унтер не приказывал... Он вернется, гляди, забранит... Ну, поворачивай, землячок... Закоченел, что ли? Так тепло нынче...
Не заметил пленник, что, уходя, шепнул что-то солдатику Григорьев.
Едва передвигая ногами, вернулся в караулку Кюхельбекер.
А Григорьев в это время, стоя перед караульным офицером, прапорщиком Суровцевым 2-м, вытянутый в струнку, грудь колесом, докладывал с торжествующим, но почтительным видом:
- Изловил, вашескородие... Тот самый, бунтовщик, что в роте читано с приметами... при награде обещании... Рот кривит, как при разговоре... руки господские, не мужичьи вовсе... И так, вот ровно с него списано, что читали в роте... Он, вашескородие, не извольте сумлеваться... Мне, значит, награда, вашескородие... я изловил... Он, никому другому, враг царю-отечеству. Он самый!..
Скучно тянулось утро в карауле у прапорщика. Когда явился Григорьев со своим необычайным докладом, Суровцев не поверил и резко обругал унтера за нелепую старательность и подозрительность. Еще узнает барон, близкий самому цесаревичу, что его слуг по караулкам держат, шум поднимет, неприятностей не оберешься.
Но Григорьев, не моргнув глазом, проглотил брань, выслушал окрик начальника и все свое твердит.
Смутился, задумался прапорщик.
А вдруг правда? Тогда еще хуже. Значит, на его долю выпала печальная обязанность: арестовать несчастного беглеца, потом - заточение, суд... Петля, конечно, как и всем участникам той кровавой затеи. И он, прапорщик Суровцев, должен передать палачу своего собрата...
- Убирайся к черту, Григорьев. Все ты врешь! Отпусти мужика и не путайся не в свои дела! - вдруг решительно, грубо крикнул он прямо в калмыцкое лицо унтеру.
Но тот и не пошевелился:
- Никак нет, вашескородие!.. По приказу начальства бунтовщика поймал... Как от его императорского высочества приказание строгое: ловить и доказать... Извольте принять, вашескородие? Либо прикажете в роту отвести? Там, по начальству, значит?..
Унтер уже готовился сделать полуоборот к дверям.
Но прапорщик поспешно остановил его.
Отпустить его и беглеца? Этим не спасешь несчастного. Только себе неприятностей больших наживешь! Надо еще попробовать, посмотреть: не удастся ли как-нибудь иначе спасти бедняка? Молодое сердце и душа прапорщика не мирились с необходимостью передать человека на суд, на казнь...
Но Григорьев смотрел слишком зорко своими колючими глазками... Арестованный совсем плохо играл роль и сбивался при каждом, самом пустом, вопросе, хотя доброжелательное отношение Суровцева сквозило в тоне голоса, в каждом движении юного прапорщика.
- Вот что, Григорьев, - наконец объявил приведенный в отчаяние прапорщик. - Я сейчас сдам его караульному, пусть сведут молодца во двор к барону. Это лучше всего. Не признают его там, тогда к коменданту. Пусть сам допытается: кто этот молодчик? Ступай себе.
- Так точно, вашескородие. А я, значит, как изловил бунтовщика его императорского величества, Кукельбякина, про которого в роте объявка была... Так тоже сопровождение должен иметь при конвое... Слушаю, вашескородие.
Сжав кулаки, выругался глухо сквозь зубы Суровцев.
- Ну, черт с тобой, упрямое животное. Ступай, сопровождай, делай, что хочешь!
- Слушаю, вашескородие. Пойдем, господин Кукельбякин, либо Иван Лексеев, как вы там объявляли про себя? К барону вас доведу. Все одно...
- Не стоит... Не веди, никуда вести не надо!.. Я сознаюсь, господин прапорщик. Я Кюхельбекер... Он верно говорит!.., Догадался, его счастье, - в порыве холодного отчаяния, но с наружным спокойствием, своим глухим, протяжным голосом заявил беглец. - Ведите меня, куда следует...
- А вас... благодарю, господин прапорщик, - обратился он уже с порога к смущенному Суровцеву.
Не прошло и двух часов, как Кюхельбекер, опрошенный наскоро комендантом Левицким, которому подтвердил свое признание, очутился в одном из покоев Брюллевского дворца, часть которого была отведена под канцелярию цесаревича.
Лысый, своими слезящимися глазами, лицом и оскалом челюстей напоминающий кролика, аудитор Иовец приготовил очинённых перьев, резанной четвертушками бумаги и готовится записывать показания.
Генерал-майор Кривцов по распоряжению цесаревича явился делать допрос.
Хмурится Кривцов, но и этому привычному служаке жаль беглеца. Он подробно, но не резко допрашивает его. Иногда заглядывает в бумажку, полученную от цесаревича перед допросом.
После волнений сегодняшнего утра силы оставили беглеца. Наступил общий упадок. Все словно стало безразлично для него. Об одном думает: не обмолвиться бы в показаниях, не повредить бы чем своим друзьям в Петербурге и особенно тем, кто здесь укрывал и помогал ему.
Медленно, усталым голосом дает ответы, вдумываясь в каждый вопрос, чтобы не попасть в ловушку.
Быстро, со скрипом скользит гусиное перо по сероватым четвертушкам бумаги. Как ни медленно говорит беглец, но речь у него сжатая, связная. Ни одного слова нельзя пропустить. И едва поспевает аудитор за допросом. Листки исписанной бумаги ложатся один на другой...
Когда допрос уже подходил к концу, в соседнюю комнату, куда дверь осталась приоткрытой, кто-то вошел.
Кюхельбекер не обратил внимания на это, но Кривцов невольно подтянулся. Он знал, что сам Константин пришел послушать: как идет дело?
Подойдя к полураскрытой двери, Константин тихо опустился в соседнее кресло и стал слушать.
- Ну, вот и все пока! - наконец объявил Кривцов и обратился к аудитору. - А у вас как? Готово?
- Готово, ваше превосходительство! - дописывая почти на весу, на лету последнюю строку, отозвался Иовец, который тоже слышал и догадался, кто пришел за дверью, и вовсе не желает ударить лицом в грязь перед такой высокой особой.
- Желаете прочесть свои показания, перед тем как скрепить их? - обратился Кривцов к Кюхельбекеру.
- Я хотел бы... но без очков не могу... Нельзя ли прослушать? Может быть, они?..
- Конечно, можно. Читайте, господин аудитор. Внятно, медленно...
Усевшись поудобнее, он стал и сам прислушиваться к чтению. Интересно, как вышел допрос? Ведь бумага идет прямо к государю.
Слушает и беглец. Волнение снова овладело им, лицо покраснело. От напряженного внимания жилы обозначились на лбу, на висках. Что, если как-нибудь он проговорился о том, чего не хотел сказать? Сейчас усталая память даже не сохранила в себе всех подробностей только что оконченного допроса. А вот назойливо лезет в ум песенка, которую они с Пушкиным распевали в дортуаре Царскосельского лицея... Мотив звучит... И еще вспомнился до обмана ярко запах духов: "её" духов, той, в которую он был влюблен в первый раз в жизни... которую...
"Что за вздор?! Прочь все это... Надо слушать свои показания. Это сейчас важнее всего".
И он вслушивается в монотонное, четкое чтение аудитора. И против воли, неуместная дремота вдруг начинает овладевать им...
"Слушать, слушать надо..."
Слушает чтение и невидимый свидетель этого допроса, Константин.
Четко звучит голос аудитора:
"...опознанный унтер-офицером л.-гв. вол. полка Никитой Григорьевым, при допросе показал: "Я зовусь Вильгельм Карлов сын Кюхельбекер, двадцати девяти лет, лютеранин, коллежский ассесор, отставной из дворян. Отец в чине статского советника, скончался, есть мать - старуха, живущая при старшей сестре. Брат, в гвардейском экипаже, лейтенант и ротный командир, и две сестры. Старшая, вдова профессора дерптского университета, Глинки, живет с матерью в своей деревне Закупе, в Смоленской губернии. Вторая, Юлия - девушка. В 1817 г. окончил курс наук в Царскосельском лицее. Служил в коллегии иностранных дел, имея и частную службу в качестве преподавателя языков в учебных заведениях столицы. В отставку вышел в 1820 году. Тогда же в качестве секретаря князя Нарышкина ездил с ним в Марсель, проездом был и в Варшаве, но мало с кем тогда встречался. Перешел на службу в Грузию при генерале Ермолове, в качестве чиновника по особым поручениям. В 1822 г. поселился у сестры в деревне Закупе. В 1824 и 5-м годах проживал в Москве, издавал там журнал "Мнемозина". В начале минувшего, 1825 г., переехал в С.-Петербург, на жительство, работая в разных изданиях.
В бытность на Кавказе имел знакомство с Вельяминовым и Якубовичем. Случалось встречаться с различными литераторами: Пушкиным, Гнедичем, Жуковским, Булгариным, Вяземским, Рылеевым, Одоевским и другими. А также с Пестелем, Бестужевым, Волконским, Николаем Трубецким, Муравьевым-Апостолом и Каховским. Но в близкие сношения не входил. Был ли вице-губернатор Горский в числе бунтующих на площади, точно не знаю, но помнится, что видел человека под пудрой, в шляпе с плюмажем, похожего на него. Что касается дня 14 декабря, показал..."
Константин, слушавший сначала чтение из пятого в десятое, теперь насторожил внимание.
"...Увидя меня, брат подошел и стал просить: "Уйди! Сохрани хотя одного сына для старухи матери! Мы должны погибнуть! Сбереги себя!" Я ответил, что родина теперь более имеет на меня прав..."
Слушает Константин рассказ о том, как началась братоубийственная борьба на озаренной зимним солнцем, знакомой ему площади, где так часто он проезжал перед фронтом блестящих гвардейских полков... А теперь там застыли пятна крови... валялись изуродованные люди, свои, убитые родною рукой...
Закрывает, открывает глаза цесаревич, а картина не идет из головы.
Внятно читает аудитор.
"Приблизился митрополит с крестом. Стал уговаривать взволнованные ряды, напоминая о каре Божией, о святости царского сана.
- Ура, Константин! - громким ответом служили крики из тысячи грудей.
- Подайте его нам налицо, тогда разойдемся!"
Цесаревич за дверью даже вздрогнул, когда аудитор невольно повысил голос, читая это место.
С его именем шли на смерть несчастные... И этот, которого там допрашивают сейчас!.. Такой привлекательный, простой и болезненный на вид... Чахоточный, должно быть? Он не выдержит казематов Шлиссельбурга, даже если избежать петли, которой не минуют другие главари... Бедняга!..
Бегут мысли цесаревича, а напряженным слухом он ловит каждое слово показания.
"Среди всех сошедшихся сюда, сложилось убеждение, как и у меня лично, что цесаревича, законного наследника после покойного брата, насильно задерживают в Варшаве. Я, как и другие, не знал о воле покойного государя, о завещании, хранимом в тайне".
- Вот, вот оно, самое ужасное! - думает Константин. - Сколько погибло от этой тайны!.. Сколько невинных погибнет еще!..
А бесстрастный голос Иовеца звучит и звучит:
"...Шум стих понемногу. Солдаты пожелали прислушаться к словам митрополита. Офицеры стали один за другим подходить к кресту. Подойдя в свой черед, лейтенант Кюхельбекер, брат мой, тихо сказал митрополиту: "Пришлите к нам великого князя Михаила. Если он скажет, ему поверят..." Скоро подъехал Михаил в сопровождении Воейкова. Но время уже было упущено. Великий князь отъехал. Там, где был со своей свитой государь, выстроилась артиллерия. Раздался залп. Картечь уложила сотни людей. Все кинулись бежать. На Неве собрались. Новые залпы разогнали людей. Во дворе дома, соседнего с манежем, собрались люди гвардейского экипажа. "Что же вы оробели? Не стоите за своего государя Константина Павловича? В штыки, ребята!" - призывал я с братом людей. "Куда тут, в штыки? Ведь в нас жарят картечью. Поди, выдержи тут!" - отвечали люди. Брат вторично подошел ко мне. "Наше дело потеряно! - сказал он. - Пожалей мать! Уходи домой!" - "А ты?" - "Я привел людей и должен оставаться с ними. Уходи, прошу тебя!" Я оглянулся, вижу, последние отряды сдаются, бросают оружие. Пошел домой. Как штатский, прошел незаметно. Надел свой тулуп да нагольную шубу и платье своего человека. В кармане у меня лежал билет на имя крестьянина моей сестры Ивана Алексеева, выданный еще в 1823 г. Я переделал 3 на 5 и пустился в путь. В 7 часов вечера вышел из Петербурга между выездами Нарвским и Московским, минуя караулы. Где шел, где ехал, если мог за дешевую цену. Паспорта нигде не спрашивали у меня. Ночевал больше по деревням. Сегодня утром подошел к Варшаве. Сюда явился, чтобы просить защиты и заступничества у его высочества, цесаревича Константина..."
Наклонил голову цесаревич. Чувствует, что жаром залило ему глаза... В горле что-то щекочет. Вот и слезы частые, крупные, одна на сукне мундира.
К нему за помощью и защитой пришел этот несчастный, погибший из-за своей глупости, конечно; но все-таки во имя его цесаревич вынужден теперь...
Лучше не думать, лучше слушать, что там читает этот кролик-аудитор.
"... Думал просить Константина через генерала Александра Ивановича Альбрехта, двоюродного брата моей матери, урожденной Альбрехт... Спрошенный на Гроховском въезде: "Что за человек?" - назвал себя крепостным барона Моренгейма и был впущен. Имел ли оружие с собою 14 декабря? Имел пистолет в кармане шинели. Заряженный, но на пути извозчик торопился, сани опрокинулись, упал и я сам в снег, пистолет тоже выпал, был забит снегом и стрелять не мог, чему и свидетели многие есть..."
- Так ли все записано?
- Верно... так! - безучастно отвечает совершенно теперь обессиленный Кюхельбекер. Подписывает листки...
Конечно, слова его записаны верно. А мук его нельзя отметить на этих исчерченных, сероватых листках. Подписывает их Кюхельбекер... Потом его уводят.
Цесаревич ничего не слышит. Опустив голову, глубоко задумался он. Текут по лицу частые слезы.
Вдруг дверь распахнулась шире. Показался Кривцов, за ним Иовец с целым ворохом бумаг в руке.
Вскочил цесаревич, старается сразу придать лицу самый свирепый, строгий вид, думает.
- Разглядели эти чужие люди, что с ним сейчас было? Отчего красны его глаза? Или не заметили ничего? Эту "бабью слабость"!.. Нервы подлые!
Кривцов хотя и уловил кое-что, но делает холодное, официальное лицо. Так четко докладывает:
- Допрос окончен и подписан, ваше высочество. Какие будут дальнейшие распоряжения вашего высочества?
- Немедленно две копии снять для меня. И одну, разумеется, для архива... Я пойду, письмо приготовлю государю. И фельдъегеря немедленно, двух казаков... И завтра же в Петербург его... этого. Там со всеми заодно и о нем разберут! Бунтовщикам нет притона у меня. Пусть знают!
Выкрикнул, пошел из комнаты, остановился, с насупленными бровями поглядел на Кривцова:
- А этому, Григорьеву... благодарность в приказе... за сметку и расторопность... что изловил бунтовщика... И... тысячу рублей в награду... Пусть это в награду ему... Тысячу рублей. Григорьеву.
- Слушаю, ваше высочество...
Быстро вышел цесаревич, сердито хмуря брови...
А на пути домой, в Бельведер снова погрузился в какие-то скорбные думы и весь день не покидали они его...
Вечером того же 19 февраля, или 3 марта по новому стилю, пан Мошинский сидел в задней комнатке своей лавки, где два приказчика с помощью рабочего убирали товары, потревоженные за день, готовясь к закрытию.
Стук в дверь оторвал Мошинского от газеты, которую он проглядывал на досуге.
- Можно. Кто там?
- Я, пане Ксаверий! - скрипучим голосом ответил человек лет 50, сухой, с темным цветом лица и плешивой головой с зализанными височками, которые вонзались острыми кончиками в чиновничьи котлетки-бакенбарды австрийского образца. С осторожно-учтивым, очень почтительным, поклоном как-то по-сорочьи, бочком проскользнул гость в небольшую комнатку-кабинет пана Ксаверия, почти не сжимая пальцев, коснулся ладонью руки Мошинского и сел на стул против хозяина.
- Вечер добрый. Закрываться собираетесь? Пора. Я на минуточку. Не задержу.
Умолк, огляделся на запертую дверь с таинственным видом, поглядел сбоку и исподолобья на старика, молча достал цветной платок и звучно высморкался.
Мошинский, видимо, не особенно порадованный неожиданным и поздним посещением, не ожидая, пока гость прервет молчание, нетерпеливо заговорил:
- Пане Згерский... Не ждал, не ждал пана... Что случилось? Или от генерала? Так нового ничего же нет... Скажите пану Николаю...
- Нет, я сейчас не от генерала!.. Хотя, конечно, ему интересно будет знать, что толкуют люди, что будут толковать, когда узнают, что поймали в Варшаве такого важного бунтаря, который в Петербурге на площади Дворцовой целил из пистолета в самого князя Михаила Павловича...
- Кюхельбекера поймали? Где? Когда? - вырвалось сразу у Мошинского. Но он тут же сдержался и, подозрительно глядя на Згерского-Кашу, проговорил. - Писали из Петербурга, что этот самый Кюхельбекер целил в князя Михаила.
- Ах, писали даже? Я не читал что-то... Гм... Где же это писали? Поищу... Вот этого-то, Кю-бель-бе-ке-ра и поймали, да... Мы изловили... наши люди... Передадим "старушку". А тот в Петербург пошлет бунтаря, на виселицу... Все порядком. Да... А знаете ли вы, что показал нам этот... бунтарь? - вдруг тихо, глядя в упор на старика, проговорил гость. - Будто он несколько уже дней живет в Варшаве... и скрывался... в вашем доме, пане Ксаверий.
Мошинский уже раньше почуял что-то и был наготове.
- Неправда, не может быть. Он не мог этого сказать! Не мог!
- Конечно, не следовало. Люди его приютили, а он и выдал. Так подвел. Положим, он и того не знает, что пан Ксаверий - сам состоит в нашей охране... Числится сотрудником крулевских властей... Выходит, что пану Ксаверию вдвое неудобно и опасно было прятать у себя такого бунтаря... Да эти москали... Разве есть Бог у них?.. Взял да и рассказал...
- Быть того не может, говорю я... - сквозь зубы, упавшим хриплым голосом упорно повторял Мошинский. - Выдумки все...
- И я так полагал сначала... Да он подробно описал двор и дом панский... и ту баньку, где хоронился... и чуланчик во дворе... А тут, как на зло из вашей челяди некоторые люди еще раньше нам доносили кое-что... И человек из наших тоже соследил было... Так, одно к одному подошло. Не отговориться вам, пане Ксаверий... Не дай Господи теперь, что будет, когда "старушек" узнает, что пан прикидывался... знаете, чем? А сами... Генерал тоже обозлится... Его высокопревосходительство тоже не любит, чтобы его обманывали... А придется нынче же по начальству протокол допроса представить... Беда пану!.. Если только...
Згерский-Каша словно запнулся, потирая кончик краснеющего, острого носа.
- Сколько? - угрюмо потупясь, хрипло спросил Мошинский.
- Гм... "сколько"?.. В эту сторону, пане Ксаверий, думаете дельце обернуть? Для вас, пане, конечно, можно ли не постараться?! Я, разумеется, и грошика себе не возьму... Но тут три еще человечка в деле... Протоколист, что писал... И два чина постарше... Надо листочки, где вы помянуты, из допроса вынуть, все переписать, подогнать под листок, под последний, где подпись сделана... перенумеровать, скрепить наново. Работа, словом... И второй вопрос: если узнается все-таки со стороны, что у вас он сидел - как извернуться тогда? А?
- Ну, лишь бы вы деньги взяли... извернетесь! - презрительно отозвался старик.
- Правда ваша, пане Ксаверий. Как не объяснить. Вы могли его нарочно держать, чтобы вызнать все связи бунтовщика со здешними злодеями, а потом - и подать всех, как на блюде. Правда?
Мошинский даже вздрогнул от внутреннего возмущения, но смолчал.
- Да и еще можно прибрать выверты. А проще всего: листки про вас - из протокола долой. Ему шепнем, чтобы и не поминал нигде вас... И крышка! Десять тысяч злотых, - словно мимоходом, случайно проронил цифру Згерский и смолк.
Опять дрогнули губы и веки старика. Но ничего не говоря, он достал старинный бумажник, опорожнил его на стол, сосчитал:
- Восемь тысяч семьсот... Остальные - завтра пришлю...
- Хорошо, хорошо... не беспокойтесь... Да вы что? Не записочку ли писать хотите на остаток? Вот глупости... Я вам верю... Право, это им столько... Жадный народец. Одно слово: полиция! А я бы... Пан знает: я бедный, но честный человек... Тем более, что скоро и покидаю я Варшаву... Да, да! На службу мой генерал в Петербург меня перевести решил. Для пользы делу!.. Тут - враги у меня... Ну, будьте спокойны!..
Он поднялся, хотел было протянуть руку на прощанье хозяину, но почему-то удержался от этого движения.
Слишком уж выразительно было суровое лицо Мошинского.
Пачка денег, лежащая на столе перед тем, куда-то исчезла. Но когда и как убрал ее гость, нельзя было уследить.
- Доброй ночи... Поклон вашим. Супруга моя просила кланяться. Будете с четверговым докладом у генерала Новосильцева? Ну, конечно!.. Прощайте.
Боком, по-сорочьи вышел гость из комнатки, в своей длинной, темной бекеше напоминая большую черную птицу.
Бледный, с загоревшимся взором, выпрямился во весь рост Мошинский, сжимая кулаки, до крови закусив губы. Одна рука поднялась, замоталась в воздухе. Угрожая кому-то, по-видимому, он глухо пробормотал:
- У... проклятые!..
Столько ненависти, презрения, злобы было в этом выкрике, что сам сразу обессилел старик после порыва. Провел рукой по лицу, овладел собой и вышел в лавку.
Приказчик и рабочий в дальнем углу болтали негромко о чем-то.
- Убрались? - обычным, спокойным голосом обратился он к ним. - Ну, запирайте, тушите огонь. Домой пора!
Вернулся в кабинетик, раскрыл дневную запись и внес в графу расхода:
"Выдано для "бездомных - нищих" Варшавы... десять тысяч злотых".
Криво улыбнулся, перечитывая запись, погасил старинную масляную лампу на высокой металлической ножке, освещавшую этот уголок, и вернулся к приказчикам, которые ожидали его у дверей лавки.
Всякими предосторожностями, глубокой таинственностью сопровождалось отправление "опасного злодея" из Варшавы.
С самым рассветом следующего дня фельдъегерская тройка вынеслась из ворот Брюллевского дворца. В крытой кибитке рядом с фельдъегерем сидел осунувшийся сразу, угрюмо-печальный пленник в своем прежнем наряде, но с кандалами на руках и на ногах.
Два казака дополняли компанию. Обнаженные шашки их поставлены были между колен и торчали, как свечи, тускло поблескивая своею сталью, когда на быстром бегу ветер слегка распахивал боковые полы кибитки и полосы света проясняли полумглу, царящую в печальном возке.
По глубоким выбоинам и косым раскатам Крулевского съезда нырнула кибитка в реке, копыта тройки дружно, торопко протопотали, простучали по звонкому настилу моста. Мелькнула Прага, знакомый Гроховский въезд... Последняя застава и за нею битый, широкий путь туда, на родину, на муку, на смерть, быть может.
Скрылась тройка, скрылся из виду пойманный беглец.
Но вся Варшава еще накануне как-то узнала о поимке русского важного бунтовщика, который, один из всех его товарищей, успел в течение двух месяцев скрываться от правительства, несмотря на самые упорные розыски. Толкам и пересудам не было конца, особенно, когда стало к полудню следующего дня известно, что беглеца увезли на север после подробного допроса, на котором он сказал очень много важного.
Каким образом так быстро и приблизительно верно осведомлялись обыватели почти обо всем, что творилось в самых затаенных уголках, за толстыми стенами Брюллевского дворца, для варшавян теперь ставшего чем-то в роде палат св. Германдады, или "Тайной канцелярии" старых русских времен? Кто и кому первый шептал про все, что говорилось и даже замышлялось не только окружающими цесаревича, но даже им самим? Угадывались ли самые мысли, не только поступки правящих лиц? Сказать этого никто не сумел бы при полном желании. Но только было так, что особенно тайные события скорее всего разносились по городу и обсуждались сильнее всяких других, очередных, насущных явлений жизни и повседневных дел.
Конечно, чем секретнее был случай, тем больше прикрас и кривотолков налипало на него. Порою обыкновенный случай вырастал в загадочную, даже красивую легенду. Но зерно такой сказки всегда дано было настоящим происшествием, действительным событием, которое можно было восстановить человеку пытливому, рассудительному, откинув только налет чудес и вольной или невольной лжи.
Не говоря о шляхетных панах, о военных, о магистратских и иных чиновниках, даже "господыни" на рынках, с корзинами в руках, с темными платками на плечах, шушукались о "необычайных делах", о жестоких допросах и пытках в "подземельях" Брюлля, о покушениях и побегах...
Словом, обо всем, что вовсе их не касалось и не могло иметь ни малейшего влияния ни на цену провизии, дорожающей с каждым днем, ни на условиях их личной жизни и службы.
Такова уж натура людей: особенно интересоваться тем, что желают почему-либо утаить от общего внимания.
Как круги по воде от брошенного камня, быстро из центра докатывались слухи и вести на самые дальние окраины шумного города, туда, где на тихих улицах, обсаженных почерневшими сейчас рядами деревьев, стоят тихие, задумчивые дома.
Докатилась весть, занимающая сейчас целую Варшаву, и до одного из таких домов на Новом Мясте, в котором жил на покое бывший дивизионный генерал и любимец Наполеона, затем генерал польских крулевских войск при Александре, кавалер разных орденов, Юзеф Хлопицкий, будущий диктатор Варшавы и всех польских сил.
Это был незаурядный, странный от природы человек, но еще больше чудачивший умышленно. И на жилище его лежал особливый отпечаток чего-то странного.
Хлопицкий происходил из Галиции, родился в небогатой семье, никогда не порывал связи с народом и потому не заразился чванством, высокомерием и другими недостатками великопольского шляхетства. Но как человек, создавший сам себя, сумевший стать выше многих других, очень ценил себя, отличался болезненным самолюбием и честолюбием безграничным.
Одаренный силой логики и способностью разобраться в самых запутанных положениях, он в то же время был от природы вспыльчив, необузданно горяч. Эта смесь качеств и недостатков порою мешала Хлопицкому на жизненном пути, тормозила выполнение затеянных им начинаний и планов; а порою и помогала, толкая на решительные, отважные поступки тогда, когда окружающие только судили, рядили, робко раздумывая: как тут быть?
Солдат по природе, с ног до головы, уже двадцатилетним юношей Хлопицкий под знаменами Косцюшки сражался за свободу отчизны. Погибло родное дело. Хлопицкий стал в ряды легионеров генерала Домбровского и пошел за орлами Наполеоновских войск искать славы и счастия на полях Нови и Треббии, среди скал дикой Калабрии. Там он получил свой первый батальон. В 1807 году, когда один всего польский, так называемый Привислянский, легион остался в армии Наполеона, Хлопицкий получил в нем чин полковника.
Тортоза, Мурведро, Лерида, Валенсия и Сарагосса, наконец, узнали слепую отвагу этого польского бойца. Сражаясь под командой маршалов Ланна и Сюше, он получил звание бригадного генерала, а когда в грозном 1812 году Великая армия Великого Корсиканца вступила в пределы России, Хлопицкий вел туда весь Привислянский легион, принятый императором французов в ряды его "молодой", славной гвардии.
После битвы под Можайском, в лихой стычке с арьергардом графа Милорадовича, на который наскочили легионеры Хлопицкого, он сам был тяжко ранен, долго лечился и только в 1814 году мог снова явиться к своему славному полководцу, желая продолжать службу.
Но звезда Наполеона быстро шла к закату... Слишком много важных забот мешало ему вспомнить и по заслугам наградить отважного соратника. А, может быть, и Хлопицкий ждал большего, чем то, что полагалось ему по праву... Только он не удовлетворился сделанным ему производством, нашел, что его "обошли чином" и вышел в отставку. Наполеон назначил Хлопицкому, как дивизионному генералу, приличную пожизненную ренту в виде пенсии.
Скоро после этого в Париж вступили русские войска с другим императором, Александром, во главе. Не желая оставаться в бездействии, Хлопицкий завязал сношения с победителями. Александр принял его очень любезно, очаровал, и бывший французский генерал, любимец Наполеона, вступил в Варшаву в рядах Королевско-польских легионов, как начальник 1-й пехотной дивизии, дивизионный генерал его королевского и императорского величества Александра I, российского царя, царя Польского и великого князя Финляндского.
Такое превращение, хотя и быстро совершившееся, не принесло большой пользы и удовольствия генералу. Не на полях битв