Он разыскал его с трудом, в отдаленном квартале Парижа, у самых укреплений, недалеко от парка Монсури, - парка бедных влюбленных парочек.
Улочка St.-Уvеs начиналась крутой лестницей, подобием крепостной потерны. Когда Петрик поднялся по этой лестнице с очень старыми, избитыми временем ступенями, он очутился в совсем особенном Париже. Улица была короткая. На ней мало было домов, да и те были небольшие, серые, двух- и трех- этажные. Они чередовались заборами и складами с сараями. В улочке было безлюдно и тихо. Париж с его шумами и грохотом остался позади. Над старым узким трехэтажным облупленным и грязным домом, чуть заметная висела вывеска "hotеl". Имени у отеля не было никакого. Петрик с трудом доискался какого-то отрепанного малого, который долго не мог понять, чего хочет от него Петрик. Фамилия Ржондпутовского не вмещалась в его французской голове. Слишком сложна была она для него.
- Аh, lеs Russеs, - наконец, догадался он и указал, что русские, - в голосе его было неприкрытое пренебрежение, - живут на третьем этаже в N 15-м. Туда и направился Петрик. Лестница была темная, даже и днем, и очень узкая. В тесном коридоре Петрик не столько разобрал, сколько нащупал пятнадцатый номер. Он постучал в тонкую дощатую дверь.
- Войдите, - раздался за дверью старческий слабый голос.
Петрик открыл дверь. На тусклом сером фоне небольшого окна он увидал старика в седой бороде. Он сидел в рыжей английской шинели и на подоконнике, на разостланном газетном листе, набивал папиросы.
- Кто вы такой будете? - строго спросил старик.
Петрик назвал себя. Старик порывисто встал и заключил Петрика в объятия.
Петрик думал, что меньше той комнаты, какую он занимал в отеле Модерн, и быть не может. Комната Старого Ржонда была в два раза меньше комнаты Петрика. У Петрика почти всю комнату занимала широкая "национальная" кровать, здесь у стены стояла небольшая и узкая, простая железная койка. Она была небрежно постлана. Две смятые и грязные подушки лежали на ней рядом, показывая, что на ней спят вдвоем. В ногах постели и совсем в углу стояла старая детская колясочка, служившая, вероятно, постелью для ребенка. Остальное до стены пространство было так узко и мало, что Петрик с трудом мог протиснуться по нему навстречу Старому Ржонду. В углу, однако, был умывальник с проведенной водой. На грязной его чашке, на прокопченной картонной доске, стоял сильно помятый и облупленный примус. У окна был соломенный стул, с него-то и поднялся Старый Ржонд. На стене между умывальником и дверью висели на гвоздях два женских платья и старая Русская военная фуражка с неснятой кокардой. Больше ничего в этой комнате-вертепе не было.
- Боже мой... Боже мой, - волнуясь и трясущимися руками оправляя постель, говорил Старый Ржонд, - в каком падении ты нас застаешь, милый мой Петр Сергеевич. Кажется, уже дошли до дна... Дальше-то и некуда. Садись вот на стул. Да, дожили... Так дожили, что и умирать не полагается...
Старый Ржонд усадил Петрика на единственный стул, сам сел на постель. Их колени соприкасались. Запах керосиновой холодной гари и чего-то съестного, сильно приправленного луком, смешиваясь с запахом несвежего белья, детских рубашечек и кислым запахом табака, першил в горле Петрика. Везде были грязь и пыль. Скомканное детское одеяльце и простынки валялись в колясочке, на зеркало над умывальником были приклеены для просушки только что тут же в комнате выстиранные детские штанишки. Пыль под кроватью давно не выметалась. Подушки были в серо-желтых давно не сменяемых наволочках.
Старый Ржонд заметил беглый взгляд Петрика. Он поспешно, каким-то стыдливым движением сбросил с зеркала штанишки и кинул их под подушки.
- Не суди нас с Анелей, миленький, - сказал он. - Бедность не порок, но, ах какое свинство! Эта грязь нас обоих так угнетает, что ты и представить себе не можешь. Анелька, бедняжка, из сил выбивается. Чтобы поспеть на метро, - она у самого Гар Сен-Лазар служит, - ей надо в половине шестого встать. Надо все для ребенка приготовить, одеться, прибраться! Там ведь тоже никак нельзя без кокетства. Ну и волосы подвить надо и краску наложить, так по их форме требуется. Домой еле к восьми поспевает. Назад ехать... В метро-то давка... очереди... духота.. А дома и ужин надо сготовить, подстирать за ребенком, прибрать... Так устанет, бедняжка!.. Одна мысль - спать. Лежит подле меня, как мертвая. Не шелохнется. Иной раз прислушаешься, - да дышит ли? А меня, миленький, безсонница томит. А пошевелиться боюсь: ее бы не потревожить. Так и коротаю ночь в думах, да проектах разных...
Старый Ржонд пожевал губами и замолчал. Петрик не нашелся, что сказать. Все, что он видел, поразило его. Такой нищеты, такого падения он еще не видал.
- Конечно, - продолжал Старый Ржонд, - мне бы надо было прибирать здесь. Полы помыть и все такое. Так ведь, миленький, стар я стал. Нагнусь, а кровь к голове прильет, в глазах потемнеет. Боюсь я: грохнусь, да так и не встану. Больше всего удара боюсь.... Помирать - это что!... Все помирать будем, а вот, как слягу, ну, куда я больной-то денусь. Прошлый год ночным сторожем служил, все прирабатывал немного, ей на помощь. Прознали, что мне больше шестидесяти - ну, и прогнали... Теперь вот... младенца пасу... Днем, когда солнышко, в парк пойдем. Тут парк недалеко. Сядем на скамеечке... Няньки... дети кругом... И я с ними...
Старый Ржонд тяжело вздохнул. От этого вздоха жутко стало Петрику.
- Георгиевский кавалер Российской Императорской Армии... С няньками... с колясочкой... с ребенком... Так-то... - прошептал Старый Ржонд.
После этого долгая и страшная наступила тишина. Ни Петрик, ни Старый Ржонд ее не прерывали. За тусклым и грязным окном скупо светило ноябрьское солнце. На дворе хрипло пропел петух и кудахтали куры. Не умолкая, точно какая-то неумолимая машина времени, стукотал, гремел и пел песню города Париж. Страшной казалась эта песня.
- На прошлой неделе, - оживляясь и точно сбросив тяжелые думы о своей бедности, начал снова Старый Ржонд, - заходил к нам Факс... Милый мальчик, он таки забегает к нам иногда вечерком, когда Анеля вернется со службы. Рассказывал... Подумай, Петр Сергеевич... У самого Великого Князя был... Завтракал у Верховного... И что я тогда, миленький, надумал. Ведь я Дальний-то Восток во как знаю, как свои пять пальцев. Чан-Дзо-Лина, нынешнего Манчжурского диктатора, мало-мало что не нянчил.... Во, каким карапузом видал. Ты, миленький, не смотри, что я стар. Мне бы, то есть, до коня бы только добраться... А там... я... Человек бы пять со мной.. Ядро... Ты, конечно, Факс... Еще кого поискал бы... Я бы там такой отряд сорганизовал бы. Там абы только зацепиться. Там, брат, бо-о-ольшие возможности. Опять же, атамана Семенова я хорошо знаю... По-китайски говорю прекрасно. Семенов из Монголии на Хайлар и на станцию Манчжурию, я бы на Пограничную и на Владивосток... Хунхузов бы набрал... "Ходей" . Ей-Богу, можно... Я вот письмо приготовил об этом Великому Князю. Целый доклад. Пусть вспомнит старика... Назначит... Прикажет... Пишу еще письмо Английскому королю и Американскому президенту, потому, сам понимаешь, без денег такого дела не осилишь. Добраться как-то надо... Хоть бы и палубным пассажиром... Без церемоний... Что там за церемонии?! Для России!!. Вот переведем все это на английский язык, да перепишем на министерской бумаге... Надо и на это средства... Да найдем!.. Свет не без добрых людей... С послами переговорю... Я живу, миленький, этим... Авось и моя старость куда-нибудь да пригодится.
На серых и совсем выцветших глазах Старого Ржонда блеснула слеза. Петрик положительно не знал, что ему сказать. Так не хотелось добивать старика. Видел Петрик всю тщетность мечтаний Старого Ржонда, но как упрекнет его и разочарует, когда в самом такие же мечты живут и не умирают, несмотря ни на какие разочарования?
- Конечно, Максим Станиславович... Хорошее это дело... На Дальнем Востоке и точно можно работать... Там Азия, а Азия нас и наше горе скорее поймет. Только как все это провести?.. Отсюда? Ведь мы не у себя дома.
- Обдумал... Обдумал все, миленький. Очень даже я понимаю, что мы не у себя дома... Я и французскому президенту письмо готовлю... Ты, Петр Сергеевич, в союзе Георгиевских кавалеров состоишь?
- Нет.
- Почему?
Петрик замялся.
- Деликатное дело, Максим Станиславович. Очень я старорежимный, все не могу привыкнуть к этим разным "союзам". Все мне странно кажется... Военные, армия - и союз... Заработки мои малые... Членский взнос, хоть и малый, так ведь он не один, - смущает... Времени нет... Состоять и не бывать на собраниях полагаю неудобным... Да и последние годы моей жизни я как-то ушел от людей, замкнулся в себе... Просто - одичал... Но, конечно, запишусь и в этот союз, раз вы находите, что надо.
- Да как же, миленький, не надо-то. Что - я, или ты - один? Прах. Беженская пыль... Ну, а союз!... Представь себе, весь наш союз в полном составе, честь честью является в Елисейский дворец к президенту. Так мол, и так, мы, которые... Кровь вместе проливали... Которым вы обязаны и славой и миром... Вы обязаны... А мы только просим помочь устроить экспедицию... Когда будет нужно - поддержать флотом... Ну, и обещания... Их купить надо... Там, концессии, что ли, какие... Тебя... Меня... не послушает, ну а целый организованный союз храбрых... Как не принять? Мы им своим честным рыцарским словом долги довоенные и военные заплатить пообещаем... Союз - сила.
Петрик молчал. Ничего не мог он возразить или прибавить. Он видел, он знал, что это все несбыточные, неосуществимые мечты, но как скажет он это Старому Ржонду, когда Старый Ржонд только этим и живет.
Старый Ржонд с трудом поднялся с постели. Короткая рыжая шинелька лохмотьями висела на исхудалом теле. Старый Ржонд пошатнулся от слабости и ухватился за край умывальника.
- Что это я, старый дурак, так заболтался, - сказал он и стал шарить между бумагами на полке. - Соловья баснями не кормят... Сейчас я тебе чайку изготовлю.
- Не надо... Не надо, Максим Станиславович вам безпокоиться. Я уже пил чай дома... Давайте мы лучше с вами поговорим.
- Куда это Анеля задевала, - ворчал про себя старик. - Я помню? был-таки у нас чай. И сахар оставался...
С полки в умывальник упала горбушка сухого хлеба. И по тому, что оставалось на полке, трудно было предположить, что там могут быть чай и сахар. Там оставались пакетик табаку, баночки с губною помадою и краскою, да лежала пачка завивалок "бигуди".
- Все дамские штучки, - ворчал Старый Ржонд. - А нельзя ей без этого.
Петрик осторожно, за спиною Старого Ржонда, полез в боковой карман своего пиджака. Там у него в старом бумажнике лежала вчерашняя получка, сто семьдесят франков, то, на что он должен был жить две недели. Он вынул стофранковый билет и засунул его под подушку. Но в той тесноте, где они были, трудно было это сделать незаметно, хотя и не светило более солнце и ноябрьские надвигались сумерки. Старый Ржонд все увидал в зеркало. Он быстро повернулся, чуть не упал и, охватив Петрика старыми, узловатыми пальцами за плечи, припал губами к губам Петрика. Седые усы щекотали, мягкая борода елозила по подбородку. Губы Петрика ощущали мягкую пустоту беззубого рта.
- Миленький... видел... все видел... Милостыньку убогому, - сквозь стариковские рыдания, то, отрываясь от лица Петрика, то снова к нему прижимаясь орошенным слезами лицом, восклицал Старый Ржонд... - У самого-то ничегошеньки нет. Пиджачишко старенький... Воротничок... Галстух не на рю де ла Пэ куплен... А дает... дает... Последнее дает... И принимаю... С благодарностью принимаю... Потому что знаю, что милостынька-то твоя от чистого сердца, а не от гордыни идет. Христа ради принимаю... Ибо дочка у меня и внук... И им кушать хочется... А тут ведь на целый месяц и булочки, и чай и колбаски... Молочка Стасику маленькому.
Все это было очень тяжело Петрику. Он не знал, как ему вырваться от расчувствовавшегося старика. Он хотел сразу и уйти, но Старый Ржонд крепко вцепился в плечи Петрика.
В эту сложную, чувствительную и неприятную для Петрика минуту, быстро, без предварительного стука, распахнулась? затрепетав зыбкими досками, дверь, и в ней появилась Анеля.
- Что случилось, папочка? - воскликнула она и шагнула в комнату, таща за собою упиравшегося и, должно быть, испугавшегося "чужого" мальчугана лет двух.
Анеля мало изменилась с тех пор, как ее видал на фантастическом биваке Кудумцева Петрик. Она только еще более похудела и приобрела те модные тогда в Париже мальчишеские линии тела, без бедер и без округлостей. Одета она была бедно, но чисто и опрятно. Черный суконный колпачок прикрывал ее стриженые волосы. Брови были подщипаны двумя узкими черточками. Большие глаза от наложенной туши казались огромными. Щеки были подрумянены. На губах кармином было изображено сердечко. В узком черном платье она казалась куколкой. Стройные ножки были в простых желто-розовых чулках. Она сейчас же узнала Петрика. Вероятно, Ферфаксов уже сказал ей о нем - и она не удивилась, но искренно обрадовалась.
- Маш тобе, - какого гостя нам Бог послал! - Она бросила ручку ребенка и просто и сердечно протянула обе руки Петрику.
- Страшно рада, что вижу вас, - сказала она. - И какой вы пышный. Нисколечко не изменились... Седина... Но она вам идет... Папочка, да возьми же Стася.
- Ты знаешь, Анелечка, он меня прямо своею щедростью убил, - начал Старый Ржонд, но Анеля прервала его.
- Ну и досконале, - бросила она отцу. - Тут мы вчетвером никак не уместимся... И запах какой!... Отчего не открыли окно?... Совсем не холодно... Пойдемте отсюда, Петр Сергеевич. Вечер еще теплый. Посидим в парке на скамеечке. Я расскажу вам про моего Толечку.
Привычным движением она сама, без помощи, быстро вдела рукава снятого, должно быть, на лестнице пальтишка, подправила перед зеркалом волосы и вышла за дверь.
- Анелечка... Если бы ты знала... Поблагодари хорошенечко Петра Сергеевича... Прямо убил... Такое благородство, - торопился сказать ей Старый Ржонд.
- Веше паньство... Але-ж то зух!..- кинула уже из корридора Анеля.
Петрик пожал руку Старому Ржонду и вышел за Анелей.
Анеля ждала его этажом ниже. Тонкая папироса дымилась у нее в зубах. Хорошенькая головка была поднята кверху навстречу Петрику.
- Видали?... Но это ж окропне. Я и рада, и не рада, что вы у нас были. А все-таки... Так мне хотелось с вами, именно с вами, поговорить и даже попросить совета. Вы лучше всех знали моего Толечку.
Каблучки башмачков быстро и звонко стучали по узким ступенькам крутой лестницы. Анеля вышла на улицу и пошла рядом с Петриком. Они вошли в прозрачный сумрак осеннего парка.
- Трудно здесь в праздник найти скамейку, где не сидели бы четверо, - говорила Анеля. - Но все равно. Здесь нет русских - и мы можем поговорить... А французы?... Цо то ми обходи...
Анеля ошиблась. Парк пустел и они без труда нашли свободную скамейку. Анеля села и опять раскурила папиросу.
- Вы, конечно, помните ту ужасную ночь, - пуская дым через ноздри, тихо сказала она. - Как помог вам Бог спастись?
Петрик очень коротко рассказал про свою встречу с Лисовским, про тиф и про чудесное спасение в ламаистском монастыре. Анеля его внимательно слушала.
- Действительно, все это чудесно, - сказала она задумчиво. - Если бы не от вас слышала, не поверила бы... Мне... тоже... повезло... Если жизнь считать везением?
Горькая улыбка появилась на ее лице. От нее мелкие побежали морщинки к углам рта. Анеля сделала затяжку, и откинула руку с папиросой.
- Да... Я, если хотите... Жива... Но что это за жизнь? Вы видали во всей красе все прелести нашего существования. И этот Стасик! Наизабавнейше, что я сама не знаю, люблю я его или ненавижу... Казалось бы, ненавидеть должна бы... А вот подумаю: он умрет - и жалко станет... Ну, я вам все по порядку. У Толи, что касалось меня и этого, что у нас называлось "драпа", все было продумано на ять. Верные... есть ли теперь где-нибудь верные люди? - Киргизы помчали меня в Суйдун, а потом в Кульджу, и я ничего не видала и не знала, что там у нас вышло. У меня в тарантасе были и деньги и драгоценности. Жить было на что... В Кульдже оказалось немало русских, даже консул там был наш старый. Меня уговаривали свое там открыть дело... Но, Петр Сергеевич, - Анеля положила свою покрасневшую от холода руку без перчатки на руку Петрика и тихо пожала ее. Она давала этим понять, что сейчас она будет говорить самое интимное и самое дорогое. - Я любила Толю гораздо крепче, чем это думали другие, чем это и я сама думала. Когда я узнала, что Толю и Перфишу отвезли и будут судить в Верном, я стала сама не своя. Я, знаете, поехала в Верный...
- К ним?
- Да... К большевикам... - просто сказала Анеля. - Это же был мой долг!
- Ну и?... Дальше?
- Я присутствовала на суде и на казни.
Густели осенние сумерки. Лиловый парижский туман вставал между черными липами и белыми в пятнах, точно облезлыми платанами. С набухшей редкой листвы падали тяжелые капли. Розовато-серый, пестренький зяблик бочком попрыгивал подле них. Склонял головку на бок: хлебных крошек просил. По дорожке, усыпанной гравием, проходили женщины. Они везли колясочки с детьми. Их поступь была усталая. Люди в праздничных пиджаках и пестрых галстуках их сопровождали. Мимо прошла влюбленная парочка. Она остановилась в пяти шагах от Анели и Петрика и стала вкусно целоваться. Поцеловались, защебетали, запели что-то говорком - и пошли дальше. Точно дело какое сделали. Все здесь дышало миром и покоем после труда в продолжение целой недели. И странно было слышать именно здесь рассказ Анели.
- Ну, только какой же это был суд! - начала после некоторого тяжелого молчания Анеля. Она закурила новую папиросу. - Як же-шь так, просто з мосту и к расстрелу . Явились и свидетели. Никогда они наших черных гусар и в глаза не видали. Больше бабы, немного наглой деревенской молодежи и какие-то древние старики. Они их всех набрали тут же под Верным. Бабы в хороших ковровых платках и в шубах. Какие морды, однако, у них были! Ничего, то есть, человеческого не было в них. Тупые, с маленькими, маленькими глазками и донельзя довольные и влюбленные в советскую власть. Чего только они не рассказывали! И грабили-то их, и невинности лишали... Кто на таких польстился бы! И казалось мне, что они все это говорили про красную армию и ее насилия приписывали моему атаману. Толя и Перфиша были в своей форме. В черных венгерках и в серебряных шнурах. По тюрьмам и по этапам все это потерлось, но было красиво и импозантно. Атаман сидел молча и, казалось, даже и не слушал, что на него наговаривали. Перфиша был страшно бледен. После каждого показания, судьи, - какие-то интеллигенты, наполовину жиды, обращались к залу, полному народа и говорили: - "вы слышали?"... Толпа ревела, как дикие звери: - "расстрелять!.. Смерть им!.." Ругались последними словами,.. Было все это очень жутко.
- Вы, Анна Максимовна, за себя не боялись? Вас могли узнать. Догадаться.
- За себя?... нет. Мне было все-все равно... Какое-то отупение на меня нашло. Был и правозаступник. Лучше бы он, впрочем, ничего не говорил. Он ссылался на классовую ненависть, на несознательность атамана, с детства воспитанного в ненависти к пролетариату. Он и сам понимал всю ненадежность своей защиты и даже не просил о снисхождении. Потом громил прокурор. Последнее слово было предоставлено подсудимым. Атаман и Перфиша встали. Атаман обвел красивыми спокойными глазами зал и все в нем примолкли. - "Все, что я делал", - медленно, отчеканивая слова, сказал он, - "сотая доля того, что делает ваша красная армия. Да, мои черные гусары насиловали женщин... Да, мы грабили... Но мы грабили награбленное. Делали то, чему вас учит и что проповедует ваш учитель и вождь - Ленин"... Тут раздались неистовые вопли: - "он оскорбляет рабоче-крестьянскую армию!... Не сметь так говорить о Владимире Ильиче!..." Атаман спокойно ожидал, когда уляжется буря криков и воплей. Его лицо было холодно и замкнуто. Глаза горели, как уголья. Как он был прекрасен в эти минуты!... Он дождался, когда в зале смолкло, и с необычайною силою сказал: - "да, я гулял и давал гулять моим гусарам. Когда же и погулять, как не теперь?..." Эти слова точно заколдовали толпу. Гробовая стала тишина: народ любит и понимает дерзновение. Он преклоняется перед разбойниками. Наступил, Петр Сергеевич, большой, решительный, психологический момент. Отдай Толю сейчас толпе и его на руках бы вынесли, как народного героя... Их сейчас же вывели... В народе говорили, что им предлагали служить в красной армии, но они отказались... Их приговорили к высшей мере наказания. Зал молча выслушал приговор. Стояло какое-то благоговейное молчание...
По саду звонили сторожа. Сад запирали и надо было уходить куда-то. Анеля повела Петрика по улице Нансути, вдоль решетки парка. В улице редкие зажигались огни. Анеля и Петрик шли очень тихо, в ногу. Анеля кротким и странно спокойным голосом досказывала печальную повесть о Толиной судьбе.
- Я была на расстреле. Мне почему-то казалось, что мой атаман так даром не дастся. Будет драться. Выхватит у кого-нибудь из караульных ружье?... Может быть, убежит? Мне говорили, что и ведшие его на казнь ожидали этого и боялись. Обыкновенно там "жмуриков" заставляют самих рыть себе могилы. Моему атаману побоялись дать в руки лопаты. Ведь и лопата - оружие!.. Был бледный зимний рассвет. Прекрасны были далекие Алтайские горы все в снегу. Черная разрытая земля резким пятном лежала на поле. Небольшая кучка любопытных стояла поодаль и взвод красной армии в длинных неуклюже надетых шинелях... Атаман и Перфиша были все в тех же своих гусарских мундирах. Им, должно быть, было холодно. Их поставили у кирпичной стены каких-то построек. Мой атаман протянул руку, показав, что хочет что-то сказать. Кругом была необычайная тишина. Никогда ни раньше, ни потом, я не слышала, не ощущала такой тишины. Мое сердце разрывалось от любви к атаману. Я боялась, что он узнает меня и я помешаю ему в чем-либо. И почему-то я была уверена, что он сейчас убежит. Красноармейский командир был страшно бледен и волновался. Его руки тряслись. Ружья ходуном ходили в руках красноармейцев. Я стояла в толпе и горячо молилась, чтобы Матерь Божья помогла атаману сделать то, что он хочет. И вдруг мой атаман запел: - "Схороните меня, братцы, между трех дорог"... Это любимая была его песня последнее время. Он и "черных гусар" так не любил, точно чуял свой конец. Запел и оборвал. Вы знаете, он был неверующий... Тут скинул с себя гусарскую шапку, перекрестился и сказал очень громко и проникновенно: - "судить меня не вам", - он сказал очень скверное слово. - "Меня рассудит Господь Бог. К Нему для суда праведного я иду". Я поняла: все кончено. Сопротивляться он не будет.
Анеля с Петриком вышли на окраину города. В темноте наступившей ночи красным огнем вдали горел фонарь у спуска в метро. За площадью были низкие постройки, сараи, склады, заборы, фабричные здания. Оттуда с пригородной дороги валила в Париж толпа. И странно было слушать этот тихий и полный несказанной печали рассказ Анели и видеть толпы людей и слышать непрерывный шум и гул города.
- Краском скомандовал - и спутал команду. Красноармейцы не шелохнулись. Что-то страшное творилось. В толпе любопытных прокатился глухой гул. Комиссар вынул из кобуры револьвер. Вот, когда бежать-то было можно. В моем сердце все кричало: - "Беги! Беги!..." Я сама молчала и тряслась, как осиновый лист. Мой атаман грозно выпрямился и крикнул: - "сволочь!... и этого не умеете". И подал сам команду. Так отчетливо и спокойно, как вы в Ляо-хе-дзы командовали. Каждое его слово зарубилось в моей памяти на веки. - "Прямо по доблестному атаману Кудумцеву... Пальба"... - он сделал выдержку и властно оборвал: - "взводом"!... Перфиша откинулся к стене и быстро повернулся спиною. Мой атаман продолжал: - "свол-л-лочь!.. пли"!... Грянул залп... Мой атаман упал ничком и лежал недвижимый. Перфиша осел на колени и дергался всем телом. Стоявшая сзади толпа кинулась на тела и буквально разорвала их на части.
Анеля и Петрик подошли к метро. Из полутемной потерны дохнуло сырым теплом. Анеля остановилась.
- Я читала когда-то у Достоевского, - медленно, тихим голосом говорила она, - в "Идиоте", князь Мышкин рассказывает о виденной им казни и о том невероятном ужасе, который должен переживать казнимый, отсчитывая последние минуты и секунды своей жизни... Надо теперешние казни повидать... Говорят: нервный век!... Маш тобе, да какой же это нервный век? Играют со смертью!
Анеля замолчала. Она стояла на парижской площади у входа в метро. Голова ее была опущена. Она перебирала руками концы носового платка. Ее фигурка казалась маленькой и жалкой. Петрику было жаль ее. Сердце его сжималось от боли. "Да", - думал он, - "каждый из нас пережил столько, что на целое поколение людей хватит рассказов. И что мои переживания перед ее муками и страданиями?"
- Что же было дальше?... И как вы вырвались оттуда? - сказал Петрик.
Анеля подняла голову. Ее глаза были прекрасны. В них было то самое выражение безконечной любви и скорби, какое Петрик видал в Ликах Богоматери, писанных великими мастерами.
- Видали Стасика?... Так знаете, когда толпа кинулась грабить и рвать мертвых, я осталась одна на месте. Я вся дрожала. На меня показали, что я была с казненными. Меня тоже чуть не разорвали. Вмешался комиссар. Он оказался поляком. Он увел меня к себе и сделал своей любовницей... Там, Петр Сергеевич, женщина рабыня... В сто раз хуже рабыни!... Рабыню хоть у кого-то покупают... Там просто берут, как приблудившуюся собачонку. Комиссар оказался неплохим человеком. По-советски, конечно. Он полюбил меня. Через два года у меня родился ребенок - сын... Вот этот самый Стась. Мы тогда были недалеко от Польской границы. Я уговорила своего комиссара бежать в Польшу. Красноармейцы убили его при переходе границы. Я с ребенком перешла благополучно. В остатках Бредовской армии, в концентрационном лагере, куда я попала, я нашла папочку. Чудо?.. Может быть!... Мир полон чудес!... Была тяга во Францию. Папочке все казалось, что там он что-то может делать... Приехали в Париж... То-то пышна пара... Только такой Парижу и не доставало! Папочка заделался ночным сторожем... Стасика отдала в детский дом, а сама "вандезкой". Теперь вы сами видали... Все на мне... Но я хотела вам сказать совсем о другом... О настоящем... А увлеклась прошлым.
Они пошли от входа в метро. Опять отошли от шумного, кипящего людьми и говором Парижа и погрузились в те тихие кварталы, где рядом с нищетою гнездятся порок и преступление.
- Мне страшно и стыдно говорить об этом. Так все это не соответствуем всему моему теперешнему положению и тому, что я только что вам рассказала... Петр Сергеевич, помогите мне. Вы хорошо знаете нашего милого Факса. Вы давно дружны с ним. Слово хонору, я тут не при чем. Он все пристает ко мне, чтобы я вышла за него замуж... Это ж окропне!... Я понимаю, если бы любовь?... Но тут... Это сложная история. Он, как и я понимает, что папочка недолговечен. На мне ребенок. Я его покинуть не могу... И Факс вдолбил себе, что он должен спасать меня. Цо то за выбрыки!... Слава Богу, не маленькая! Чего не повидала на своем веку. Это же просто благотворительность. Видите - я могу петь и танцевать у них в хоре. Стася он устроит. Глупо все это, хотя и очень благородно. Но я-то так не могу. Я же все-таки живой человек, и здесь не совдепия. Понимаете, я не могу губить его жизни. Достаточно того, что я свою загубила. А у него постоянные планы. Варшавскую цукерню мы с ним откроем... На какие это, спрашивается, капиталы? Просто падшую хочет поднять...
Анеля резко остановилась. Слезы блистали в ее печальных, наивных и все еще прекрасных глазах.
- Так я же, Петр Сергеевич, не падшая! Ей Богу же, не падшая! Меня жизнь исковеркала. Меня валили, а я не падала и падать не хочу. Вы скажите ему... Понимаете... Этого не будет... После такой-то жизни!.. Нет, никогда... Не надо!... Не надо!... Не надо!..
Они тихими шагами подходили к "отелю". Анеля плакала. Петрик совсем не знал, что ему надо делать и что сказать.
- Вы любите Факса? - несмело спросил он.
- Могу ли я кого-нибудь любить после того, что было?
Анеля погрозила в воздух в направлении Парижа кулаком.
- Они у нас все отняли, - с каким-то надрывом воскликнула Анеля. - Семью, дом, имущество... Право любить. У нас, у пролетариев, этого права нет. Это для богатых... Любить?... Где же тут любить? Целый день, от восьми утра до семи вечера стоять на ногах... Улыбаться... Быть приветливой... "Quе desirе, Mаdаmе" ?... "Quе desirе, Mоnsiеur?... Заворачивать, завязывать, носить квиточки в кассу... От утра и до ночи... Не видя солнечного света. В страшной духоте. Все при электричестве... О, проклятые социалисты, строители громадных городов и универсальных магазинов. Подумали они когда-нибудь о стаде молоденьких девушек, что только винтики в их сложном социальном механизме? - "У вас неулыбчивый голос"... - "Мы вас рассчитаем"... - И вечно под угрозой - панели и голода... А потом, когда вся эта дневная пытка кончится, бежать в толпе, что в семь часов вечера стремится по рю Сен-Лазар и рю дю Авр, да и по всему Парижу, и вливается в устья метро, как поток помоев вливается в отверстие сточной трубы. Тускло в подземных переходах мерцают лампочки. В них тысячи людей и не слышно разговора. Сдавленные, стиснутые, в нестерпимой духоте, обливаясь потом, подвигается этот поток, поминутно останавливаемый, все более и более сжимаемый в узких проходах, точно какая-то фабричная масса, подаваемая к машине. Спускается в самый низ, в духоту нестерпимую, и там, давясь и работая локтями, набивается, как шпроты в жестянку, в такие же душные вагоны и мчится... на отдых... Отдых?... Это у меня отдых?... Бежать по лавчонкам, пока их не закрыли... Экономить сантимы... На керосинке жарить что-нибудь большому и малому, оба одинаково безпомощны... А потом спать на одной узкой постели со своим старым отцом... Любовь?... Да дерзнешь ли при такой жизни и помыслить о любви?... Пышна пара! Подумаешь?... Он - хорист в ночном ресторане... Она - вандезка. Он спит днем, она спит ночью... О! Париж!.. Париж!.. Прославленный город любовных увлечений и красоты... Будь ты проклят вовек!.. Ты, убивший во мне любовь!
Петрик, молча, слушал Анелю. Как это все сходилось с тем, что говорил ему в монастыре старый лама Джорджиев. Рабство! И перед ним стояла одна из этих рабынь двадцатого культурного века. Он ее понимал, но так же точно он понимал и Ферфаксова. Он видел в его предложении не только любовь - Анеля была все-таки очень красива, - он видел большее: он видел христианскую любовь и подвиг, что так походило на его родного и милого Факса. Петрик сказал, стараясь в голос свой вложить силу убеждения:
- Ну, а если Факс вас действительно любит?
- Тэж пытане ... - воскликнула Анеля с мучением в голосе. - Меня любит? Да Стася-то, сына комиссара... чекиста... он мне не напомнит когда- нибудь? Просто... он добрый, хороший человек, и очень - христианин... Так жить-то по Христу?... Это в романах только и хорошо. А в жизни?... Не снесет... Если уже он такой святой, ну и пусть идет в монастырь, я меня своей святостью не оскорбляет. А бояться за меня ему нечего... Кто пристанет, я сама отпор дам. Слава Богу, учена... Да и тут не советский рай.
- Я думаю, Анна Максимовна, Факс все это искренно затеял. Это очень честный офицер.
- Тем хуже. Скажите ему: - не надо!...не надо!...не надо!...- крикнула Анеля и, быстро пожав руку Петрику, бросилась в подъезд, точно бежать хотела от него.
Петрик постоял у дверей отеля, прислушиваясь к все замирающему стуку каблучков Анели по лестнице, потом повернул и тихо побрел к станции метро. Смутно было у него на душе.
Безпощадное, безостановочное, неумолимое, жестокое время шло и отсчитывало дни, недели, месяцы, годы. И странно было: ни Петрик, ни те русские эмигранты, с кем он встречался, точно и не замечали этого времени. Дни тянулись безконечно долгие, а незаметно проходила неделя и один "кензен" сменял другой с поразительной быстротой. И что было самое примечательное: будто все застыли в том возрасте, в каком они выехали из России. Старые генералы, начальники дивизии не хотели замечать, что им давно предельный возраст стукнул и по старым правилам их ожидала отставка. Нет, они мечтали все по-прежнему командовать - если не дивизией, то хоть и полком. Точно молодели они в эмиграции. И сам Петрик, хотя в мечтах и думал часто о бригаде, но чувствовал себя все таким же лихим ротмистром, готовым лететь в конную атаку. И женщины не старились. Татьяна Михайловна застыла на своих двадцати семи годах. Сусликова не хотела понять, что ей перевалило за пятьдесят, и все продолжала шутить с молодыми людьми и носить платье, на вершок не доходившее до колен. Да и молодые люди, с кем шутила Сусликова и кого она знала в дни эвакуации кадетами и юнкерами, давно поженились и имели детей, и в возрасте подходили к тридцати, однако все считали и называли себя молодежью и смеялись над "отцами", и все думали, что они так и остались кадетами на всю жизнь.
Жизнь остановилась.
Это так только казалось, что она остановилась. Нет, нет, она о себе напомнит каким-нибудь событием и заставит призадуматься о ее течении, а потом опять повседневная скучная механическая работа затуманит мозги и заставит забыть о полете ничем и никем неостановимого времени.
В жизни Петрика такими событиями были: смерть Старого Ржонда... Петрику при помощи союза георгиевских кавалеров удалось устроить Старого Ржонда в Русский дом, где он вскоре, в полном довольстве, покое и почете умер и был достойно похоронен. Через три месяца Петрику пришлось быть посаженным отцом на свадьбе Анели и Факса... И еще как-то случайно в газетах Петрик прочитал, что "инженер" Долле продал французскому правительству какое-то свое изобретение. Это был, сколько мог понять Петрик, аккумулятор на 25 вольт. Петрик не знал, что аккумулятор больше двух вольт изобрести не удавалось, и потому не отдавал себе отчета, каким необычайным, переворачивающим всю современную технику было открытие Долле. Он только обратил внимание, что милый их "Арамис", значит, находился во Франции и как будто в том самом Париже, где был и Петрик. Еще удивило Петрика, что русские инженеры и техники как будто не были обрадованы и не гордились этим открытием русского гения. Напротив, на Долле набросились с остервенением газеты. Его обвиняли... Одни - в непатриотичном поступке. Он, видите ли, должен был отдать свое изобретение России, хотя бы и советской, а не продавать его Франции, да еще за такие миллионы. Если не хотел отдавать большевикам, он мог подождать, когда их не будет, ибо вот-вот большевики падут. Другие неприкровенно завидовали полученным Долле миллионам и негодовали, что он тут же не роздал их на разные беженские учреждения. Сквозила в статьях и обида, и будто негодование, что Долле не настоящий инженер, что он не состоит в союзе инженеров, что он артиллерист и химик - и вот вдруг сделал такой переворот в электротехнике. Потом вдруг о Долле замолчали, как воды в рот набрали, точно его, и его изобретения, и вовсе никогда не было. Факс говорил, что это было сделано по распоряжению масонов. Но Петрик не особенно в этом доверял Факсу. Факс во всем видел масонскую руку.
Это все были события, лично касавшиеся Петрика и отмечавшие для него время. "Это было до смерти Старого Ржонда"... "Это было в тот год, когда Долле изобрел свои аккумуляторы"... Самых годов Петрик не замечал и отсчитывал только их календарные числа.
Но были и события более крупные, захватывавшие все русское общество и грозными вехами становившиеся на беженском пути.
При странных и загадочных обстоятельствах умер после тяжкой болезни главнокомандующий армией генерал Врангель. Совсем молодой и полный сил, он угас в два месяца от скоротечной чахотки. И опять Факс говорил: "большевики отравили". Он не допускал мысли, что такой человек, как Врангель, мог умереть своей смертью. Это было событие, страшно потрясшее беженский мир, но как-то странно быстро забытое.
Скончался в Антибе Верховный Главнокомандующий Российских Армий Великий Князь Николай Николаевич. История повернула последнюю страницу Императорского периода России - и в сердце Петрика страшная образовалась пустота. На смертном одре за несколько часов до своей смерти, уже ощущая холодное ее дыхание, Великий Князь продиктовал следующие слова: - "памятуйте о России. И здесь в изгнании ей отдайте все ваши помыслы, не числя трудов, сил и средств на дело ее спасения, ибо безпримерно тяжки испытания и наступают решительные сроки"...
Эти слова страшно, до самого дна души взволновали Петрика. Он принял их, как самый священный для себя приказ. И постоянно, непрерывно, и днем и ночью, думал он, как исполнить этот приказ Великого Князя. Господи!... Он ли не помнил о России? Ведь помимо всего, там было его Солнышко!!... Он отдал России все помыслы... Но вот дальше-то?... Дальше?... Как? и где? мог он потрудиться для России - этого никто не мог ни объяснить, ни указать Петрику. Событие произошло и, - Петрик понимал это, - событие чрезвычайной важности и значения, а как повернуть его для работы, для России, никто не знал и не указывал. И это было ужасно, Петрик понимал, что они не беженцы, но пленники, и не могут распоряжаться своею судьбою и не могут помогать России, если их хозяева этого не захотят. С особенною силою Петрик понял это, когда среди бела дня на людной улице Парижа был похищен генерал Кутепов, и никто этому не воспрепятствовал, и похитители не были разысканы, хотя все знали, что похитителями этими были большевики. И сам Кутепов не был никем отомщен. Петрик совершенно терялся, как ему поступать? Руководители его не удовлетворяли. Надо было молчать, а молчать он не мог. Смятенно было его сердце и мутно было на душе. Он порывался искать Долле, но смущали миллионы Долле, и страшно было идти к Долле в нищенском костюме.
Судьба, точно осенняя непогода, сметала лист за листом, листья русской надежды и обнажался голый ствол безпредельной тоски, разочарования и отчаяния. Жизнь без Родины становилась нестерпимой.
Воскресные утра в Булонском лесу больше не радовали Петрика. Часто он сидел на своей скамейке, опустив голову и не глядя на проезжавших всадников и амазонок. Поднимет голову и вдруг со страшною болью подумает: - "а ведь это он мог бы так ехать с Валентиной Петровной - и Настенька с ними. Теперь Настеньке... что же это было бы?... Шестнадцать?... Нет... Семнадцать лет!... Она была бы вот как эта, что проехала со стариком отцом, рысью. И смеялась так заразительно весело". Все это было ужасно тяжело.
"Да, пыль! Беженская людская пыль! Придет время и сотрет эту пыль, как уже стерло так многих, и великих и малых. Правы буддисты: "все преходяще в этом мире и не заслуживает ни внимания, ни любви..." И все-таки оторваться от этого мира никак не мог. Созерцание его не удовлетворяло.
Как раз в это время в жизни Петрика произошло событие, перевернувшее всю его жизнь.
В это воскресенье, как и всегда, Петрик сидел на своей облюбованной скамейке в Булонском лесу. День был туманный. Октябрь расцветил деревья пестрой окраской осенней листвы. Сквозь ее поредевшие завесы в сером тумане голубыми силуэтами показывались в аллеях всадники и амазонки, появлялись и исчезали. Они казались таинственными и будто знакомыми. Лошади неслышно ступали по мокрому гравию верховых дорожек. По блестящему черно-голубому шоссе, шелестя шипами, проезжали автомобили. За решеткой парка, через площадь, - куда-то на выставку или аукцион - вели разукрашенных, накрытых дорогими попонами тяжеловозов. Они выступали в сознании своей красоты и силы. По дороге между автомобилей наездник наезживал нарядного гнедого рысака, запряженного в легкий кабриолет. Рысак бежал, вычурно красиво бросая ногами, и наездник сбоку засматривал на него. Высокий тандем, запряженный четвериком в два уноса, прокатил мимо Петрика. Все это когда-то так радовало Петрика. Теперь он только холодно скользнул по ним глазами. Он сидел на скамейке, опустив голову и отдавшись своим мыслям. Невеселые были мысли.
"Неужели, всю жизнь, до самой смерти, он будет для чего-то, для кого-то, в чужом государстве точить и строгать какие-то болванки - "пьесы", не зная даже их назначения. Он теперь уже "маневр-спесиализе" и заменяет Эжена, женившегося и ухавшего в деревню. Теперь это он обучает плутоватого итальянца-коммуниста и показывает ему, как работать. Но что толку? Какая польза от этого России? Что делает он для России? Только думает о ней - и ждет, когда его позовут. Но все более похоже на то, что никогда его не позовут... "Мне уже пятидесятые пошли годы. Ротмистр Ранцев!.. И под пятьдесят лет. В эти годы, в России, генералами были... Он ротмистр... Да какой он ротмистр? где его эскадрон? только в мечтах!... Сколько раз он порывался ехать "туда"... "Нельзя", - говорили ему. - "Вас сейчас же узнают, и вы зря погибнете и подведете тех, кто вам поможет там". Погибнуть сам Петрик не боялся. Он продолжал, как и раньше, мечтать умереть солдатскою смертью - и он отлично понимал, что в таких делах напрасной смерти не бывает, но всякая жертвенная кровь идет на спасение Родины. Но подвести других не хотел. Годы шли. Пятидесятые... И было жутко...
Петрик сидел, опустив голову на ладони, и, не глядя на часы, по затихавшему движению знал, что полдень близок и надо идти питаться в до одури надоевшую lаitеriе. Мимо Петрика, чуть шелестя песком, ехали двое. Петрик поднял на них глаза. Впереди - рослая, красивая, немолодая, полная амазонка на дамском седле ехала на прекрасной большой лошади. Ее сопровождал наездник. Он был в низком котелке, надвинутом на брови, в потертом рейт-фраке и серых рейтузах. На нем были русские сапоги с высокими голенищами со шпорами. Он был не молод, но возраста его определить было нельзя. Усы и борода были гладко сбриты и розовое от загара и езды лицо казалось молодым. Петрик обратил внимание, что наездник сидел не по-французски, но глубоко, с наложенными шенкелями, так, как сидели в его, Петрика, обожаемой школе. И Петрик невольно залюбовался посадкой наездника. Наездник тоже внимательно взглянул на Петрика серыми печальными глазами из-под черных полей котелка.
Они свернули через шоссе, подъехали к "вигваму" с соломенною крышею и там наездник, ловко соскочив с лошади, помог амазонке слезть. Та что-то сказала ему, и он выслушал ее, приподняв котелок. Конюх - "раlеfreniеr" - принял от них лошадей, накрыл их попонами и повел к площади. Амазонка села в ожидавший ее большой черный автомобиль, а наездник остановился у шоссе и стал закуривать папиросу. Он делал все это теми самыми движениями, какими делали это товарищи Петрика, кавалерийские офицеры, где-нибудь на военном поле, в Оранах. Он достал из кармана рейтуз серебряный портсигар, похлопал о его крышку папиросу и стал ее раскуривать. В это время Петрик подходил к нему. Серые глаза внимательно осмотрели Петрика. Тот уже прошел мимо наездника.
- Ранцев?... - услышал Петрик сзади себя.
Он оглянулся, еще раз внимательно посмотрел на наездника и сейчас же узнал его: генерал Ермолин.
Петрик познакомился впервые с генералом Ермолиным в офицерской школе, где тот, как штаб-офицер, в