/div>
И быть может, он уже действительно сказал это ей в душе во время пути, потому что целовал и целовал без конца, и прижимал ее к себе с такой силой, что у нее стеснялось дыхание; она не защищалась, сперва от удивления, потом от слабости такой, что, если бы держали ее не такие сильные руки, она упала бы на пол. К счастью, все это тянулось не слишком долго, потому что на лестнице послышались шаги и через минуту в комнату поспешно вошел ксендз Калеб.
Они отскочили друг от друга, а ксендз Калеб снова стали забрасывать Главу вопросами, на которые тот, еле дыша, отвечал с трудом.
Ксендз думал, что это он от усталости. Услышав подтверждение известия, что Дануся найдена и отбита, а мучитель ее привезен в Спыхов, он бросился на колени, чтобы возблагодарить Господа. За это время кровь в жилах Главы немного успокоилась, и когда ксендз встал, оруженосец мог уже спокойно повторить ему, как они нашли и отбили Данусю.
- Не для того Господь спас ее, - сказал ксендз, выслушав все, - чтобы оставить разум и душу ее во тьме и во власти нечистой силы. Юранд возложит на нее святые свои руки и одной молитвой вернет ей разум и здоровье.
- Рыцарь Юранд? - с удивлением спросил чех. - Неужели он обладает такой силой? Неужели он стал святым при жизни?
- Перед Господом он уже святой, а когда умрет, у людей будет в небесах одним покровителем-мучеником больше.
- Но вы сказали, отче, что он возложит руки на голову дочери. Разве у него отросла правая рука? Я знаю, что вы просили об этом Господа...
- Я сказал "руки", как всегда говорится, - отвечал ксендз, - но при милосердии Божьем хватит и одной руки.
- Вестимо, - ответил Глава.
Но в голосе у него звучала некоторая досада, потому что он думал, что увидит явное чудо. Дальнейший разговор был прерван приходом Ягенки.
- Я сказала ему, - проговорила она, - об этой новости осторожно, чтобы внезапная радость не убила его. Он сейчас же упал на землю и стал молиться.
- Он и без того по целым ночам молится, а уж сегодня, верно, до утра не встанет, - сказал ксендз Калеб.
Так и случилось. Несколько раз заглядывали к нему - и каждый раз заставали лежащим, но не во сне, а в молитве, такой горячей, что он доходил до полного самозабвения. Только на следующий день, уже много времени спустя после ранней обедни, когда Ягенка снова заглянула к нему, он знаками дал понять, что хочет видеть Главу и пленника. Тотчас из подземелья привели Зигфрида, со связанными крестом на груди руками, и все вместе с Толимой отправились к старику.
В первую минуту чех не мог хорошо разглядеть его, потому что затянутые пузырем окна пропускали мало света, а день был хмурый вследствие туч, затянувших все небо и предвещавших ненастье. Но когда зоркие глаза его привыкли к сумраку, Глава едва узнал Юранда, так он исхудал и отощал. Огромный человек превратился в огромный скелет. Лицо его было так бело, что не особенно отличалось от молочно-белых волос и бороды, а когда Юранд, облокотившись на поручень кресла, закрыл веками свои пустые глазницы, он показался ему просто трупом.
Возле кресла стоял стол, а на нем распятие, кувшин с водой и каравай черного хлеба с воткнутой в него мизерикордией - страшным ножом, который употребляли рыцари для добивания раненых. Иной пиши, кроме хлеба и воды, Юранд давно не употреблял. Одеждой служила ему толстая власяни^ ца, опоясанная веревкой. Власяницу носил он на голом теле. Так после возвращения из щитненского плена жил некогда могущественный и страшный рыцарь из Спыхова.
Услышав, что вошли люди, он отстранил ногой ручную волчицу, согревавшую его босые ноги, и откинулся назад. В этот-то миг он и показался Главе мертвецом. Наступила минута ожидания; все думали, что он сделает какой-нибудь знак, чтобы кто-нибудь заговорил, но он сидел неподвижно, белый, спокойный, с полуоткрытым ртом, как будто и в самом деле был погружен в вечный сон смерти.
- Глава пришел, - сказала наконец ласковым голосом Ягенка, - хотите вы его выслушать?
Он кивнул головой в знак согласия, и чех в третий раз начал свой рассказ. Он кратко описал битву, происшедшую с немцами под Готтесвердером, рассказал о драке с Арнольдом фон Баденом и о том, как была отбита Дануся, но, не желая прибавлять горечи к хорошей вести и будить в старике новую тревогу, он утаил, что ум Дануси помутился во время долгих дней ужасного плена.
Вместо этого, пылая ненавистью к меченосцам и желая, чтобы Зигфрид был наказан как можно безжалостнее, он нарочно не утаил того, что они нашли ее перепуганной, исхудалой, больной, так что видно было, что с ней обходились жестоко и что если бы она дольше оставалась в этих страшных руках, то увяла бы и угасла, как вянет и гибнет растоптанный ногами цветок. Этому мрачному рассказу сопутствовал не менее мрачный сумрак надвигающейся грозы. Медные громады туч все страшнее клубились над Спыховом.
Юранд слушал рассказ, ни разу не вздрогнув и не пошевелившись, так что присутствующим могло показаться, что он погружен в сон. Но он слышал и понимал все, потому что когда Глава стал говорить о несчастьях Дануси, в его пустых глазных впадинах появились две крупные слезы и потекли по щекам. Из всех земных чувств оставалось у него еще только одно: любовь к своему ребенку.
Потом его синие губы стали шевелиться: он шептал молитву. На дворе раздались первые, еще отдаленные раскаты грома, а молнии стали время от времени освещать окна. Он молился долго, и снова слезы закапали на его седую бороду. Наконец он перестал молиться, и воцарилось долгое молчание; оно длилось слишком долго и наконец стало тяготить присутствующих: они не знали, что им делать.
Наконец старик Толима, правая рука Юранда, товарищ его во всех боях и главный страж Спыхова, сказал:
- Перед вами, господин, стоит этот чернокнижник, этот вампир-меченосец, который мучил вас и вашу дочь, дайте знак, что мне с ним сделать и как его покарать?
При этих словах по лицу Юранда пробежали внезапные светлые лучи, и он кивнул головой, чтобы пленника подвели к нему.
Двое слуг мгновенно схватили Зигфрида за плечи и подвели к старцу, а тот протянул руку, провел сначала ладонью по лицу Зигфрида, словно хотел припомнить или в последний раз запечатлеть в памяти его черты; потом он опустил руку на грудь меченосца, нащупал скрещенные на груди руки, коснулся веревок и, снова закрыв глаза, закинул голову назад.
Присутствующие думали, что он размышляет. Но что бы ни делал он в эту минуту - это длилось недолго, вскоре он очнулся и протянул руку в сторону хлеба, в котором торчала золотая мизерикордия.
Тогда Ягенка, чех и даже старик Толима затаили в груди дыхание. Кара была сто раз заслужена, месть была справедлива, но при мысли о том, что этот полуживой старик будет на ощупь резать связанного пленника, сердца у них дрогнули.
Но Юранд, взяв нож за лезвие, протянул указательный палец к концу острия, чтобы знать, к чему прикасается, и стал резать веревки на плечах меченосца.
Всех охватило удивление: они поняли желание Юранда, и не хотели верить глазам своим. Это было для них уж слишком. Первым стал шептать что-то Глава, за ним Толима, потом слуги. Только ксендз Калеб дрожащим от непреодолимых слез голосом спросил:
- Брат Юранд, что вы хотите делать? Уж не хотите ли даровать пленнику свободу?
- Да, - отвечал Юранд кивком головы.
- Вы хотите, чтоб он ушел без мести и кары?
- Да.
Ропот гнева и возмущения усилился еще больше, но ксендз Калеб, не желая, чтобы пропал даром столь неслыханный подвиг милосердия, обернулся к ропщущим и воскликнул:
- Кто смеет противиться святым? На колени! И, став на колени сам, он стал читать молитву:
- Отче наш, иже еси на небесех, да святится имя Твое, да приидет царствие Твое...
И он прочел "Отче наш" до конца. При словах "...и остави нам долги наша, яко же и мы оставляем должникам нашим" глаза его невольно обратились к Юранду, лицо которого действительно светилось каким-то неземным светом.
И зрелище это, в соединении со словами молитвы, тронуло сердца всех присутствующих; даже старик Толима, с душой, зачерствевшей в непрестанных боях, перекрестился, обнял колени Юранда и сказал:
- Господин, если воля ваша должна исполниться, то надо проводить пленника до границы.
- Да, - кивнул головой Юранд.
Молнии все чаще освещали окна: гроза приближалась.
Два ездока среди вихря и проливного дождя спешили к спыховской границе: Зигфрид и Толима. Последний сопровождал немца из опасения, как бы дорогой не убили его крестьяне или спыховская челядь, пылавшая против него страшной ненавистью и жаждой мести. Зигфрид ехал безоружный, но и не связанный. Гроза, гонимая ветром, была уже над ними. Порой, когда раздавался внезапный удар грома, лошади приседали на задние ноги. Они ехали в глубоком молчании, по дну узкого оврага, иногда так близко друг к другу, что стремя касалось стремени. Толима, привыкший за многие годы сторожить пленников, и теперь время от времени внимательно поглядывал на Зигфрида, точно заботился, чтобы тот не убежал; и каждый раз по телу его невольно пробегала дрожь, потому что ему казалось, что глаза меченосца светятся во мраке, как глаза злого духа или упыря. Ему даже приходило в голову перекрестить меченосца, но при мысли, что тот, осененный крестом, может завыть нечеловеческим голосом и, приняв ужасный образ, защелкать зубами, Толиму охватывал еще больший страх. Старый вояка, умевший один налетать на целую толпу немцев, как ястреб на стаю куропаток, боялся нечистой силы и не хотел иметь с нею дело. Ему хотелось бы просто указать немцу дальнейший путь и вернуться назад, да стыдно было перед самим собой, и он проводил Зигфрида до самой границы.
Там, когда они добрались до опушки спыховского леса, дождь прекратился, и тучи засветились каким-то странным желтым светом. Стало светлее, и глаза Зигфрида потеряли свой необычный блеск. Но тогда напало на Толиму другое искушение. "Велели мне, - говорил он себе, - проводить этого бешеного пса до границы. Вот я его и проводил. Но неужели же ему суждено уехать без мести и кары, этому мучителю моего господина и его дочери? Не было ли бы хорошим и угодным Господу поступком убить его? А что, если я его вызову? Правда, у него нет оружия, но ведь всего в одной миле отсюда, в Варцимовском поместье, дадут ему какой-нибудь меч - и я смогу с ним драться. Бог даст - повалю его, а потом дорежу, как полагается, а голову зарою в навоз". Так говорил себе Толима и уже, с аппетитом поглядывая на немца, стал шевелить ноздрями, точно слышал запах свежей крови. И ему приходилось выдерживать тяжелую борьбу с этим желанием, приходилось осилить самого себя; наконец, подумав, что Юранд не только до границы даровал пленнику жизнь и свободу и что в противном случае святой поступок господина пропал бы даром и уменьшилась бы за него награда Юранду на небесах, он наконец овладел собой, остановил коня и сказал:
- Вот наша граница. Тут недалеко и до вашей. Поезжай же, и если совесть тебя не замучит и гром Божий не поразит, то от людей тебе не грозит ничто.
И, сказав это, он поворотил коня, а Зигфрид поехал вперед, с каким-то дико окаменевшим лицом, не произнеся ни слова и как будто не слыша, что кто-то говорил с ним.
И он ехал дальше, уже по более широкой дороге, как бы погруженный в сон.
Краток был перерыв в грозе, и недолго длилось прояснение погоды. Снова стемнело так, что, казалось, спустился вечерний мрак, и тучи спустились низко, почти касаясь леса. Сверху спускался зловещий сумрак и как бы нетерпеливое шипение и ворчание громов, которые сдерживал еще ангел бури. Но молнии уже поминутно ослепительным блеском освещали грозовое небо и испуганную землю, и тогда видна была широкая дорога, идущая между двух черных стен леса, а на ней одинокого всадника. Зигфрид ехал наполовину без памяти, терзаемый лихорадкой. Отчаяние, грызущее его душу со времени смерти Ротгера, злодеяния, совершенные ради мести, угрызения совести, страшные видения - все это уже давно до такой степени помутило разум его, что он с величайшими усилиями боролся против безумия, а минутами даже ему уступал. Но трудный путь под железной рукой чеха, ночь, проведенная в спыховском подземелье, неуверенность в своей судьбе и, наконец, этот неслыханный, почти нечеловеческий подвиг милосердия и сострадания, поразивший его, - все это издергало Зигфрида окончательно. Иногда мысли его застывали, и он окончательно терял представление о том, что с ним происходит, но потом снова лихорадка будила его и в то же время пробуждала в нем какое-то глухое ощущение горя, отчаяния, гибели, ощущение того, что все уже минуло, погасло, кончилось, что наступил какой-то предел, что вокруг него ночь, пустота и какая-то страшная бездна, наполненная ужасом, и к этой бездне он все-таки должен идти.
- Иди, иди, - прошептал вдруг над его ухом какой-то голос.
Он обернулся - и увидел смерть. Сама в образе скелета, сидя на скелете коня, ехала она рядом, белая, позвякивающая костями.
- Это ты? - спросил меченосец.
- Это я. Иди, иди.
Но в тот же миг он заметил, что с другого бока у него тоже есть спутник: совсем рядом с ним ехало какое-то существо, телом похожее на человека, но с лицом нечеловеческим: у него была звериная морда с торчащими ушами, Длинная, покрытая черной шерстью.
- Кто ты? - спросил Зигфрид.
Тот вместо ответа показал ему зубы и глухо заворчал. Зигфрид сомкнул глаза, но тотчас услышал еще более громкий стук костей и голос, говорящий ему в самое ухо:
- Пора! Пора! Спеши! Иди!
И он ответил:
- Иду...
Но ответ этот прозвучал так, словно его произнес кто-то другой.
Потом, как бы понуждаемый какой-то непреодолимой внутренней силой, он слез с коня и снял с него высокое рыцарское седло, а потом уздечку. Спутники его, тоже сойдя с коней, не отступали от него ни на мгновение - и отвели с середины дороги на край леса. Там черный упырь наклонил для него сук и помог привязать к нему ремень уздечки.
- Спеши, - прошептала смерть.
- Спеши, - прошумели какие-то голоса в вершинах дерев.
Зигфрид, точно во сне, продел конец ремня в пряжку, сделал петлю и, став на седло, которое перед тем положил возле дерева, накинул петлю себе на шею.
- Оттолкни седло... Готово! А!
Отброшенное ногой седло покатилось на несколько шагов - и тело несчастного меченосца тяжело повисло.
Одно мгновение ему казалось, что он слышит какое-то хриплое, сдавленное рычание и что этот отвратительный упырь кинулся на него, стал раскачивать, а зубами впился ему в грудь, чтобы укусить в самое сердце. Но потом угасающие его глаза увидели еще нечто: смерть расплылась в какое-то бледное облако, которое медленно стало приближаться к нему, потом обняло, окружило и наконец закрыло все страшной, непроницаемой завесой.
В этот миг гроза разбушевалась с неимоверной яростью. Молния ударила в середину дороги с таким грохотом, точно земля поколебалась в своих основах. Весь лес наклонился под вихрем. Шум, свист, вой, скрип стволов и треск ломаемых ветвей наполнили глубину его. Волны дождя, гонимые ветром, заслонили окрестность, и лишь во время кратких кровавых молний можно было видеть дико качающийся над дорогой труп Зигфрида.
На другое утро по той же дороге ехала довольно большая кучка всадников. Впереди ехала Ягенка с Сепеховной и чехом, за ними шли возы, окруженные четырьмя слугами с арбалетами и мечами. Возле каждого возницы тоже лежали копье и топор, не считая окованных железом вил и другого оружия, нужного в дороге. Все это было нужно как для обороны от диких зверей, так и от разбойничьих шаек, которые вечно шныряли возле орденской границы и на которых горько жаловался великому магистру Ягелло и письменно и на съездах в Ратенжке.
Но с крепкими людьми и хорошим оружием можно было их не бояться, и потому все ехали уверенные в себе и без всякого страха. После вчерашней грозы настал чудесный день, свежий, тихий и такой ясный, что там, где не было тени, глаза путников щурились от слишком сильного блеска. Ни один листок на деревьях не шевелился и с каждого свешивались крупные капли дождя, отливавшие радугой в лучах солнца. Среди сосновых игл, казалось, сверкали брильянты. От ливня образовались на дороге маленькие ручейки, которые с веселым журчанием текли к более низменным местам, образовывая порою маленькие озера. Все вокруг было мокро, но улыбалось в утреннем свете. В такие утра радость охватывает и человеческие сердца, и потому возницы и слуги тихонько напевали, удивляясь молчанию, которое господствовало среди едущих впереди.
Они же молчали, потому что душу Ягенки томила тяжелая тоска. В жизни ее что-то кончилось, что-то сломалось, и девушка, хоть и не очень умевшая размышлять и обстоятельно уяснять себе, что в ней происходит, чувствовала, что все, чем она до сих пор жила, увяло и погибло, что развеялась в ней всякая надежда, как развеивается над полянами утренний туман, что от всего придется отказаться, все бросить, обо всем забыть и начать как бы совершенно новую жизнь. Она думала, что если даже жизнь эта, по воле Божьей, не будет совсем плохой, то все же может быть только грустной и уж во всяком случае не такой хорошей, как могла быть та, которая только что кончилась.
И непомерная грусть сжимала ее сердце при воспоминании об этой раз навсегда прекратившейся жизни, и на глаза набегали потоки слез. Но она не хотела плакать, потому что и без того чувствовала, в придачу к той тяжести, которая томила ее душу, еще и стыд. Лучше бы ей было не уезжать из Згожелиц, только бы не возвращаться теперь из Спыхова. Потому что она не могла скрыть от самой себя, что приехала сюда не только потому, что не знала, как быть после смерти аббата, и не только потому, что хотела отнять у Чтана и Вилька повод к нападению на Згожелицы. Нет. Знал об этом и Мацько, который тоже не по этим причинам брал ее с собой, знает, конечно, и Збышко. При этой мысли щеки ее вспыхнули и горечь наполнила сердце. "Не была я достаточно горда, - говорила она себе, - и вот теперь получила то, чего добивалась". И к ее горю, к неуверенности в завтрашнем дне, к мучительной тоске и к безграничному сожалению о минувшем прибавилось чувство унижения.
Но тяжелые мысли ее прервал какой-то человек, поспешно шедший навстречу. Чех, зорко следивший за всем, поехал к нему навстречу и по арбалету, лежащему на плече человека, по мешку из барсучьей шкуры и по перьям сойки на шапке узнал в нем лесника.
- Эй, ты кто? Стой! - крикнул он, однако, для верности.
Человек поспешно приблизился и с подвижным лицом, какое всегда бывает у людей, которые хотят сообщить что-нибудь необычайное, закричал:
- Впереди человек висит над дорогой.
Чех обеспокоился, не дело ли это разбойничьих рук, и стал поспешно спрашивать:
- Далеко отсюда?
- На расстоянии выстрела из арбалета. У самой дороги.
- А рядом никого нет?
- Никого. Я только волка спугнул, который его обнюхивал. Упоминание о волке успокоило чеха, потому что это доказывало, что поблизости нет никакой засады.
Между тем Ягенка сказала:
- Погляди, что там такое.
Глава поскакал вперед, но вскоре вернулся еще поспешнее.
- Это Зигфрид висит, - закричал он, осаживая коня перед Ягенкой.
- Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа. Зигфрид? Меченосец?
- Меченосец. Повесился на уздечке.
- Сам?
- Сам, видно, потому что рядом лежит седло. Если бы это разбойники сделали, они бы его просто убили, а седло взяли бы, потому что оно хорошее.
- Как же мы поедем?
- Не надо ехать туда. Не надо, - вскричала робкая Ануля Сецеховна. - Того и гляди пристанет к нам что-нибудь.
Ягенка тоже немного испугалась, потому что верила, что возле трупа самоубийцы целыми толпами собираются нечистые духи, но Глава, смелый и не боящийся ничего, сказал:
- Ну вот. Я был возле него и даже потрогал его копьем, а вот черта на шее у себя не чувствую.
- Не кощунствуй, - вскричала Ягенка.
- Я не кощунствую, - возразил чех, - а только уповаю на милость Божью. Но если вы боитесь, мы можем объехать лесом.
Сецеховна стала просить объехать, но Ягенка, подумав с минуту, сказала:
- Не годится не похоронить умершего. Это дело христианское, завещанное Иисусом Христом, а ведь это человек.
- Да, только меченосец, висельник и палач. Им займутся вороны и волки.
- Не болтай, что попало. За грехи его Бог судить будет, а мы сделаем свое дело. И не пристанет к нам никакая нечистая сила, если мы набожно исполним повеление Божье.
- Ну так пусть будет по-вашему, - отвечал чех.
И он отдал слугам соответствующий приказ; они повиновались с неохотой и отвращением. Однако, боясь Главы, взяли, за отсутствуем лопат, вилы и топоры для рытья ямы и пошли. Чех тоже отправился с ними, чтобы подать пример, и, перекрестившись, собственноручно перерезал ремень, на котором висел труп.
Лицо Зигфрида уже посинело на воздухе, и он был довольно страшен, потому что глаза его были открыты и полны ужаса, рот тоже открыт, как бы в попытке набрать в грудь хоть немного воздуха. И вот поспешно вырыли тут же, поблизости, яму и рукоятками вил столкнули в нее тело лицом вниз; потом, засыпав его, стали искать камней, потому что существовал древний обычай покрывать ими самоубийц, которые в противном случае вставали по ночам из могил и вредили путникам.
Камней было достаточно и на дороге, и среди лесных мхов, поэтому вскоре над меченосцем выросла высокая могила, а потом Глава вырезал топором на стволе сосны крест, это сделал он не для Зигфрида, а чтобы злые духи не собирались в этом месте, и вернулся к своим спутникам.
- Душа в пекле, а тело уж в земле, - сказал он Ягенке. - Теперь можем ехать.
И они тронулись в путь. Однако Ягенка, проезжая мимо, сорвала сосновую веточку и бросила ее на камни, а по примеру госпожи то же сделали все другие, потому что обычай предписывал и это.
Все долго ехали в задумчивости, размышляя об этом страшном рыцаре-монахе, о постигшем его наказании, и наконец Ягенка сказала:
- Суд Божий никого не минет. Нельзя за него даже молитву прочесть, потому что ему нет прощения.
- И так, видно, добрая у вас душа, коли велели похоронить его, - ответил чех.
А потом с некоторой неуверенностью стал говорить:
- Сказывают люди... положим, может быть, и не люди, а чародеи да чернокнижники, будто веревка или ремень, на котором висел удавленник, приносит во всем счастье; да не взял я с Зигфрида ремня, потому что для вас жду счастья не от чернокнижников, а от Господа Бога.
Ягенка сначала не ответила ничего, но потом, несколько раз вздохнув, сказала, как бы самой себе:
- Эх, мое счастье позади, а не впереди.
Только через девять дней после отъезда Ягенки подъехал Збышко к границе Спыхова, но Дануся была уже так близка к смерти, что он совсем потерял надежду живою привезти ее к отцу. На другой же день, когда она стала отвечать невпопад, он заметил, что не только разум ее помутился, но и тело охвачено какой-то болезнью, бороться с которой уж нет сил этому измученному страданиями, неволей, тюрьмой и вечным страхом ребенку. Быть может, отголоски ожесточенного боя, происшедшего между Мацькой, Збышкой и немцами, переполнили чашу ее ужаса, и именно в тот миг началась эта болезнь. Как бы то ни было, горячка не оставляла ее с того времени до самого конца дороги. До известной степени это было даже хорошо, так как через страшные леса, среди неимоверных препятствий Збышко вез ее, точно мертвую, она была без памяти и ничего не сознавала. Когда они проехали леса, когда вступили в "христианскую" землю, населенную крестьянами и шляхтой, опасности и препятствия кончились. Люди, узнавая, что везут польского ребенка, отнятого у меченосцев, да еще дочь славного Юранда, о котором столько песен пелось в городках, поместьях и хатах, старались превзойти друг друга в услугах и помощи. Доставлялись запасы и лошади. Все двери были открыты. Збышке уже не было надобности везти Данусю в корзине между лошадьми: сильные парни несли ее на плечах из деревни в деревню, так заботливо и осторожно, точно это была какая-нибудь реликвия. Женщины окружали ее величайшей заботливостью. Мужчины, слушая рассказы о ее несчастьях, скрежетали зубами, и многие из них тотчас надевали железные нагрудники, хватали мечи, топоры или копья и ехали дальше со Збышкой, чтобы отомстить "с лихвой", потому что отомстить обидой за обиду казалось разгневанным людям недостаточным.
Но Збышко не думал в эти минуты о мести: все его мысли заняты были Данусей. Он жил между проблесками надежды, когда больной на минуту становилось лучше, и глухим отчаянием, когда состояние ее ухудшалось. А в этом отношении он уже не мог себя обманывать. Не раз в начале пути проносилась в его голове нелепая мысль, что, может быть, где-то там, по бездорожью, которым они ехали, едет следом за ними смерть и только выжидает Удобной минуты, чтобы броситься на Данусю и высосать из нее остаток жизни. Видение это или, скорее, ощущение, среди темных ночей бывало так явственно, что не раз охватывало его отчаянное желание обернуться назад, вызвать смерть на бой, как вызывают рыцарей, и сразиться с ней до последнего издыхания. Но в конце дороги было еще хуже, потому что он чувствовал смерть не сзади, а тут же, между всадниками, правда, невидимую, но до того близкую, что холодное дыхание ее обвевало их. И он уже понимал, что против этого врага бесполезна храбрость, бесполезна сильная рука, бесполезно оружие, что надо самое дорогое существо отдать этому врагу в добычу без боя.
И это чувство было самое страшное, потому что с ним было соединено горе, неодолимое, как вихрь, бездонное, как море. Как же было душе Збышки не стонать, не разрываться на части от горя, когда, глядя на свою возлюбленную, он говорил ей, как бы с невольным упреком: "Для того ли я любил тебя, для того ли нашел и отбил, чтобы завтра засыпать землей и не видеть уже никогда?" И говоря так, он смотрел на ее пылающие в лихорадке щеки, на ее мутные, бессмысленные глаза и спрашивал снова: "Покинешь меня, не жаль тебе? Лучше тебе без меня, чем со мной?" И тогда он думал, что, кажется, сам он тоже сходит с ума, горло его сжималось от слез, порывистых, но застывших; какая-то злоба вскипала в нем против этой безжалостной силы, слепой и холодной, которая обрушилась на невинное дитя. Если бы страшный меченосец находился тогда поблизости, он растерзал бы его как дикий зверь.
Добравшись до лесного дворца, Збышко хотел остановиться, но весной там было пусто. От сторожей он узнал, что князь с княгиней отправились в Плоцк к брату Земовиту; поэтому он отказался от намерения ехать в Варшаву, где придворный лекарь мог дать помощь. Приходилось ехать в Спыхов, что было ужасно, потому что ему казалось, что все кончается и он привезет Юранду только труп.
Но как раз за несколько часов до Спыхова на сердце его снова пал светлый луч надежды. Щеки Дануси стали бледнеть, глаза сделались не такими мутными, дыхание не так громко и часто. Збышко заметил это сейчас же и вскоре приказал сделать последнюю остановку, чтобы она могла отдохнуть спокойнее. Они находились приблизительно в миле от Спыхова, вдали от людских жилищ, на узкой дороге между полем и лугом. Но стоящая поблизости дикая груша давала защиту от солнца, и Збышко остановился под ее ветвями. Слуги, сойдя с коней, расседлали их, чтобы им удобнее было щипать траву. Две женщины, нанятые для ухода за Данусей, и парни, которые несли ее, усталые от дороги и жары, улеглись в тени и заснули; только Збышко сторожил носилки и, сев на корнях груши, не спускал глаз с больной.
А она лежала среди полуденной тишины спокойно, с закрытыми веками. Однако Збышке казалось, что она не спит. И в самом деле, когда на другом конце широкого луга косивший сено крестьянин остановился и стал звенеть по косе точилом, Дануся слегка вздрогнула и на мгновение открыла веки, но тотчас их опустила; грудь ее поднялась от глубокого вздоха, а изо рта вылетел еле слышный шепот:
- Цветы пахнут...
Это были первые не горячечные и не бессознательные слова, которые проговорила она с самого начала пути, потому что и в самом деле дуновение ветра доносило с пригретого солнцем луга сильный запах, в котором слышалось сено, мед и разные пахучие травы. И при мысли, что к больной возвращается сознание, сердце Збышко задрожало от радости. В первом порыве радости он хотел броситься к ее ногам, но, боясь испугать ее, сдержался, стал на колени возле носилок и, наклонившись над ней, стал тихо звать:
- Дануся! Дануся!
И она опять открыла глаза, она некоторое время смотрела на него, потом лицо ее озарила улыбка, и точно так же, как тогда, в хате смолокуров, но уже гораздо сознательнее, она произнесла его имя:
- Збышко...
И она попыталась протянуть к нему руки, но от большой слабости не могла этого сделать; зато он обнял ее с сердцем, до того переполненным, точно благодарил ее за какую-то неизмеримую милость.
- Ты очнулась, - говорил он. - О, слава богу... Слава богу...
Потом голоса у него не стало - и некоторое время они смотрели друг на друга молча. Тишину поля нарушал только благоуханный шелест ветра, налетевшего со стороны луга; ветер шелестел в листьях груши, а вокруг слышался треск кузнечиков в траве да далекое пение косца.
Дануся смотрела вокруг все сознательнее и не переставала улыбаться, совсем как дитя, которое во сне видит ангела. Однако постепенно в глазах ее стало отражаться как бы некоторое удивление:
- Где я? - спросила она.
Тогда из уст его вырвался целый рой кратких, прерываемых радостью ответов:
- Ты со мной. Под Спыховом. Мы едем к отцу. Кончена твоя неволя. О, милая Дануся... О, Дануся! Я искал тебя и отбил. Ты уже не по власти немцев. Не бойся. Сейчас будет Спыхов. Ты была больна, но Господь Бог сжалился. Сколько горя, сколько слез. Дануся... Теперь уже все хорошо... Перед тобой счастье - и ничего больше. О, как долго я искал тебя... Сколько мест изъездил... О, боже мой...
И он глубоко вздохнул, почти со стоном, точно сбрасывал с груди остатки тяжести...
Дануся лежала спокойно, что-то припоминая, и наконец спросила:
- Так ты не забыл меня?
И две слезы, навернувшись на глазах ее, скатились на подушку.
- Чтоб я забыл тебя?! - вскричал Збышко.
И в этом сдавленном крике было больше силы, чем в величайших клятвах и уверениях, потому что он всегда любил ее всей душой, а с тех пор, как он нашел ее, она стала ему дороже всего в мире.
Но между тем опять настала тишина; мужик вдали перестал петь и несколько раз ударил точилом в косу.
Губы Дануси снова зашевелились, но таким тихим шепотом, что Збышко не мог расслышать и, наклонившись, спросил:
- Милая, что ты говоришь? А она повторила:
- Цветы пахнут...
- Мы возле луга, - отвечал Збышко, - но сейчас поедем дальше... К отцу твоему, который тоже спасен из плена. И ты будешь моей до самой смерти. Слышишь ты меня? Понимаешь?
Вдруг он вздрогнул от внезапной тревоги, так как заметил, что лицо ее становится все бледнее и на нем выступают частые, крупные капли пота.
- Что с тобой? - спросил он с ужасом.
И почувствовал, как волосы становятся у него дыбом на голове, а по телу пробегает мороз.
- Что с тобой? Ответь, - повторил он.
- Темно, - прошептала Дануся.
- Темно? Солнышко светит, а тебе темно? - спросил он, задыхаясь. - Ты только что говорила, как следует. Ради бога, скажи хоть слово.
Она еще раз пошевелила губами, но не могла уже даже шептать. Збышко понял только то, что она произносит его имя и зовет его. После этого исхудавшее тело ее стало дрожать. Это длилось недолго. Не к чему было себя обманывать: она умирала.
А Збышко в ужасе и отчаянии стал умолять ее, точно просьбы могли что-то сделать:
- Дануся... О, боже мой... Погоди хоть до Спыхова, погоди, погоди. О, боже мой, боже мой, боже мой!
В это время проснулись женщины и прибежали слуги, которые находились поодаль, возле лошадей, на лугу. Но с первого взгляда поняв, что происходит, они стали на колени и начали громко молиться.
Ветер прекратился, перестали шелестеть листья на груше, и среди полной тишины раздавались только слова молитвы.
Перед самым концом молитвы Дануся еще раз открыла глаза, как бы желая в последний раз взглянуть на Збышку и на залитый солнцем мир, а потом уснула вечным сном.
Женщины закрыли ей глаза, а потом пошли на луг за цветами. Слуги отправились следом за ними, и так ходили они, озаренные солнцем, среди густой травы, похожие на полевых духов, то и дело нагибаясь и плача, ибо в сердцах у них было горе и жалость. Збышко стоял на коленях в тени, возле носилок, положил голову на колени Дануси, не двигаясь и не произнося ни слова, сам точно мертвый, а они окружили то ближе, то дальше, срывая золотой курослеп и колокольчики и белую, пахнущую медом кашку. В сырых ложбинах нашли они даже полевые лилии, а на меже - можжевельник. Наконец, когда руки их были уже полны, они грустным хороводом окружили носилки и стали их украшать. Они почти совсем покрыли цветами и травами прах умершей, не закрывая только лица, которое среди колокольчиков и лилий белело тихое, успокоенное непробудным сном, ясное, как у ангела.
До Спыхова не было даже и мили; поэтому через несколько времени, когда скорбь и горе их нашли облегчение в слезах, они подняли носилки и направились к лесу, с которого начиналась уже земля Юранда.
Слуги сзади вели лошадей. Сам Збышко нес носилки у изголовья, а женщины, отягощенные свисающими гирляндами трав и цветов, пели, идя впереди, священные песни; и так медленно шли и шли они между зеленым лугом и ровным черным полем, стоявшим под паром.
На синем небе не было ни облачка, и вся окрестность грелась в золотом солнечном блеске.
Наконец пришли они с телом девушки в спыховские леса, на границе которых день и ночь стояли на страже вооруженные люди Юранда. Один из них побежал с извещением к старому Толиме и к ксендзу Калебу, другие повели процессию сначала по извилистой и еле заметной лесной дороге, потом по более широкой, до того места, где лес кончался и начинались сырые луга и вязкие, полные болотных птиц, топи, за которыми, на сухой возвышенности, лежала спыховская крепостца. Они сразу поняли, что скорбная весть достигла уже Спыхова, потому что едва вышли они из лесного сумрака на освещенную равнину, как до слуха их донесся звук колоколов спыховской часовни. Вскоре увидели они идущую навстречу толпу народа, в которой были мужчины и женщины. Когда толпа эта приблизилась на расстояние двух или трех выстрелов из лука, можно было уже различить лица. Впереди шел сам Юранд, поддерживаемый Толимой и ощупывающий дорогу посохом. Его легко было узнать по громадному росту, по красным ямам на месте глаз и по белым, падающим до самых плеч, волосам. Рядом с ним, с крестом и в белом стихаре, шел ксендз Калеб. За ними несли знамя Юранда, возле которого шли вооруженные спыховские воины, а за ними замужние женщины с платками на головах и простоволосые девушки. За толпой ехала телега, на которую должны были положить тело.
Збышко, увидев Юранда, велел поставить носилки на землю, затем, подойдя к старику, стал восклицать голосом горя и отчаяния:
- Я искал ее, пока не нашел, но она предпочла быть у Бога, а не в Спыхове.
И горе сломило его окончательно, и, упав на грудь Юранда, он обнял его за шею и стал стонать:
- О, Господи, Господи, Господи...
При виде этого вскипели сердца вооруженной спыховской челяди, и воины стали ударять копьями о щиты, не зная, как иначе выразить свое горе и жажду мщения. Женщины подняли вой и, голося одна другой громче, стали подносить передники к глазам, а то и совсем покрывали ими головы, громко крича: "Ой, горе, горе! Тебе радость, а нам слезы. Смерть скосила тебя, ой, ой..." А некоторые, закидывая назад головы и закрывая глаза, кричали: "Разве плохо было тебе, цветочек, здесь, с нами? Плохо? Отец остался в великом горе, а ты уже ходишь в божьих хоромах... Ой, ой!" Третьи, наконец, упрекали умершую в том, что она не пожалела отцовского и мужнина сиротства и слез их. И эти вопли были почти что пением, ибо не умел тот народ иначе выразить свое горе.
Юранд, высвободясь из объятий Збышки, протянул перед собой посох в знак того, что хочет идти к Данусе. Тогда Толима и Збышко взяли его под руки и подвели к носилкам, а он опустился на колени перед телом, провел рукой по лицу покойницы, потом еще раз, уже до сложенных крестом рук, и несколько раз наклонил голову, точно хотел сказать, что это она, его Дануся, а не кто иной, и что он узнает своего ребенка. Потом он обнял ее одной рукой, а другую, с отрубленной кистью, поднял кверху. Присутствующие поняли и эту немую жалобу, обращенную к Богу, более красноречивую, чем все слова скорби. Збышко, лицо которого после минутного волнения снова окаменело, стоял на коленях с другой стороны, молча, похожий на каменное изваяние, а вокруг стало так тихо, что слышен был треск кузнечиков и жужжание каждой пролетающей мухи. Наконец ксендз Калеб окропил святой водой Данусю, Збышку, Юранда и запел "Requem aeternam" {Вечный покой (лат).}. Окончив песнь, он долго молился вслух, и людям казалось, будто они слышат голос пророка, который молит Господа, чтобы мука невинного ребенка была той каплей, которая переполняет чашу несправедливости, и чтобы настал день суда, кары, гнева и ужаса.
Потом тронулись к Спыхову; но Данусю не положили на телегу, а несли ее впереди, на украшенных зеленью носилках. Колокол, казалось, не переставая, взывал к ним и звал к себе, а они с пением шли по широкой равнине золотой вечерней зарей, точно умершая девушка в самом деле вела их к вечному свету и сиянию. Был уже вечер, и стада возвращались с полей, когда они достигли Спыхова. Часовня, в которой положили тело, озарена была факелами и зажженными свечами. По приказанию ксендза Калеба семь девушек до самого рассвета по очереди читали молитвы над телом. И до рассвета же Збышко не отходил от Дануси и сам во время ранней обедни положил ее в гроб, который проворные плотники в одну ночь вытесали из дубового ствола, вставив в крышку над головой оконце из золотого янтаря.
Юранда при этом не было, ибо странные вещи происходили с ним. Едва вернувшись домой, лишился он ног, а когда его положили на ложе, потерял способность двигаться, а также сознание того, где он и что с ним происходит. Тщетно ксендз Калеб обращался к нему со словами, тщетно спрашивал, что с ним; Юранд не слышал, не понимал и только, лежа на спине, с лицом просветленным и счастливым, поднимал веки пустых глаз и улыбался, а иногда шевелил губами, точно говорил с кем-то. Ксендз и Толима понимали что он говорит со спасенной дочерью и ей улыбается. Понимали они и то, что он уже умирает и духовным взором видит вечное свое счастье, но в этом они ошиблись, потому что он, бесчувственный и глухой ко всему, улыбался так несколько недель. Збышко, уехавший наконец с выкупом за Мацько, оставил его еще в живых.
После похорон Дануси Збышко не болел, но жил как бы в оцепенении. Сначала, в первые дни, ему не было так худо: он ходил, разговаривал об умершей жене, навещал Юранда и сидел возле него. Он рассказал ксендзу о пленении Мацьки, и они решили отправить в Пруссию и в Мальборг Толиму, чтобы тот разузнал, где находится Мацько, и выкупил его, заплатив вместе с тем и за Збышку столько гривен, сколько было условлено с Арнольдом фон Баденом и его братом. В спыховских подземельях не было недостатка в серебре, которое Юранд в свое время частью нажил, частью добыл на войне, и ксендз полагал, что меченосцы, как только получат деньги, легко отпустят старого рыцаря и не потребуют, чтобы молодой являлся отдельно.
- Поезжай в Плоцк, - сказал Толиме на прощанье ксендз, - и возьми от тамошнего князя пропуск. Иначе первый попавшийся комтур оберет тебя, а самого посадит в тюрьму.
- Ну, их-то я знаю, - ответил старик Толима. - Они умеют обирать даже тех, которые приезжают с княжескими грамотами.
И он уехал. Но вскоре ксендз Калеб пожалел, что не отправил самого Збышку. Правда, он предполагал, что в первые минуты горя юноша не сумеет один как следует справиться с делом или, быть может, вскипит злобой против меченосцев и подвергнет себя опасности. Знал ксендз и то, что трудно будет Збышке сейчас же уехать от дорогой могилы, с живым еще чувством горя, после недавней утраты и тотчас же после такого страшного и горестного путешествия, которое совершил он откуда-то из-под Готтесвердера до Спыхова. Но потом он стал сожалеть, что принял все это в расчет, потому что Збышке день ото дня становилось хуже. До самой смерти Дануси жил он в страшном напряжении, когда все силы его были приподняты: ездил чуть не на край света, сражался, отбивал жену, пробирался через дикие леса - и вдруг все это кончилось, точно кто мечом отсек, и осталось только сознание, что все это было ни к чему, что все труды были напрасны, и что хоть они миновали, но вместе с ними миновала часть жизни, исчезла надежда, счастье, погибла любовь, и не осталось ничего. Каждый живет завтрашним днем, каждый что-то затевает, что-то лелеет в будущем, а для Збышки завтрашний день стал безразличен, что же касается прошлого, то у него было такое же чувство, как у Ягенки, когда, уезжая из Спыхова, она говорила: "Счастье мое позади, а не впереди". Но сверх того в душе Збышки это чувство тоски, пустоты и несчаст