Джальма; чувственными и эксцентричными, как Адриенна Кардовилль; наивными и простодушными, как Роза и Бланш; прямыми и честными, как Франсуа Гарди; ангельски чистыми, как Габриель; грубыми и ограниченными, как Голыш, - и вы спрашиваете, что делать?
- По правде сказать, я вас не понимаю, - ответил отец д'Эгриньи.
- Могу этому поверить! Мне это вполне понятно из вашего предыдущего поведения... - презрительно заметил Роден. - Вы прибегали к грубым, насильственным мерам, вместо того, чтобы действовать на все эти благородные и возвышенные натуры, которые, соединившись вместе, обретут непреодолимую мощь, а будучи разрозненны, в одиночку, очень легко поддадутся всякого рода неожиданностям, соблазну, увлечению. Поняли вы наконец?.. Все еще не поняли?
Роден пожал плечами:
- Ну, скажите мне, с отчаяния умирают?
- Да.
- Может дойти до последних пределов сумасшедшей щедрости человек в порыве счастливой любви?
- Да.
- Не бывает ли такого ужасного и горького разочарования, когда самоубийство является единственным убежищем от тягостной действительности?
- Да, бывает.
- Излишество в чувственных наслаждениях не может разве довести до медленной, сладострастной агонии?
- Да, может.
- Не бывает разве в жизни таких страшных обстоятельств, что самый светский, неверующий человек слепо бросается, разбитый и уничтоженный, в объятия религии, меняя все земные блага на власяницу, молитву и религиозный экстаз?
- Да, бывает.
- Не случается разве, что реакция на страсти производит в человеке такую страшную перемену, которая часто приводит к самой трагической развязке?
- Конечно.
- Ну, так зачем же спрашивать: "Что делать?" А что вы скажете, если раньше, чем пройдет три месяца, самые опасные члены этой семьи Реннепонов явятся умолять на коленях, как о великой милости, о разрешении им вступить в то самое общество, которое внушает им теперь такой ужас и с которым Габриель расстался навек?
- Такое обращение невозможно! - воскликнул отец д'Эгриньи.
- Невозможно?.. А кем были вы, месье, пятнадцать лет назад? - спросил Роден. - Вы были ничтожным светским развратником... А вы пришли к нам... и ваши богатства стали нашими... Как! Мы покоряли князей, королей и пап; мы поглотили и погасили великие умы, слишком ярко горевшие вне нашей общины; мы владычествовали над Старым и Новым светом; мы пережили века, сохранив силу, богатства и способность внушать страх, несмотря на ненависть, на преследования, каким подвергались, и вдруг мы не справились бы с семьей, которая для нас опасна и богатства которой, у нас же похищенные, нам столь необходимы! Как! У нас не хватит искусства достигнуть этого без ненужного насилия, без компрометирующих преступлений!.. Да вы, значит, и понятия не имеете о безгранично-разрушительном действии человеческих страстей, особенно когда ими ловко и с расчетом пользуются и возбуждают их. А кроме того, быть может, с помощью одной могучей помощницы, - со странной улыбкой заметил Роден, - удастся эти страсти разжечь с удвоенной силой.
- И этот помощник... Кто он? - спросил д'Эгриньи, испытывавший, как и княгиня, чувство невольного удивления, смешанного со страхом.
- Да... - продолжал Роден, не отвечая на вопрос аббата, - этот могучий помощник, если он явится нам на помощь, может произвести самые поразительные превращения: сделать малодушными трусами самых неукротимых, верующими самых нечестивых, зверьми самых кротких ангелов...
- Но кто же этот помощник? - воскликнула княгиня со смутным чувством страха. - Этот могущественный, страшный помощник, кто же он?
- Если он явится, - продолжал так же бесстрастно Роден, - самые юные и сильные будут ежеминутно так же близки к смерти, как умирающий в последнюю минуту агонии...
- Но кто же он? - все более и более испуганно допытывался отец д'Эгриньи, так как чем мрачнее были краски рассказа Родена, тем бледнее и бледнее он становился.
- Много и сильно покосит он людей и сможет, наконец, одним взмахом укутать в саван, который вечно за ним влачится, всю эту проклятую семью!.. Но он вынужден будет пощадить жизнь одного великого, неизменного тела, которое - сколько бы у него ни умерло членов - никогда не ослабевает, потому что дух, дух общества Иисуса никогда не погибнет...
- И ЭТОТ ПОМОЩНИК?..
- Этот помощник приближается, - произнес Роден, - приближается медленными шагами... Его страшное появление предчувствуется всеми и всюду...
- Кто же это?!
- Холера!
При этом слове, произнесенном Роденом шипящим, резким тоном, княгиня и отец д'Эгриньи побледнели и вздрогнули... Взор Родена, холодный и потухший, делал его похожим на привидение.
Могильная тишина воцарилась в комнате; Роден первый прервал ее. По-прежнему бесстрастный, он повелительным жестом указал отцу д'Эгриньи на стол, за которым так недавно сидел скромно сам, и отрывисто сказал:
- Пишите!
Сначала преподобный отец вздрогнул от изумления, но, вспомнив свою новую роль подчиненного, он встал, поклонился и, усевшись за стол, взял перо; повернувшись к Родену, сказал:
- Я готов.
Роден диктовал, и преподобный отец записывал нижеследующее:
"Вследствие оплошности преподобного отца д'Эгриньи дело о наследстве Реннепонов сегодня сильно осложнено. Сумма наследства достигает двухсот двенадцати миллионов. Несмотря на неудачу, считаю возможным взять на себя труд сделать семью Реннепонов совершенно безвредной для ордена и возвратить обществу Иисуса миллионы, принадлежащие ему по праву... Требуются самые широкие и неограниченные полномочия".
Через четверть часа после этой сцены Роден выходил из дворца Сен-Дизье, чистя рукавом засаленную шляпу, которую он снял, чтобы глубоким поклоном ответить на поклон привратника.
ЧАСТЬ ДВЕНАДЦАТАЯ. ОБЕЩАНИЯ РОДЕНА
Следующая сцена происходила на другой день после того, как отец д'Эгриньи был самым грубым образом низведен Роденом до положения подчиненного, занимаемого раньше социусом.
Улица Хлодвига является, как известно, наиболее уединенным местом во всем квартале горы св.Женевьевы. Во время нашего повествования дом под N4 на этой улице состоял из главного здания, пересеченного темными воротами, которые вели на маленький угрюмый двор, где возвышалось второе строение, исключительно нищенского и непривлекательного вида. В полуподвальном этаже по переднему фасаду находилась лавочка, где продавали уголь, дрова в вязанках, зелень и молоко.
Било девять часов утра. Лавочница, по имени матушка Арсена, старая женщина с кротким болезненным лицом, в коричневом бумазейном платье и красном бумажном платке, стояла на нижней ступеньке лестницы, спускавшейся в ее нору, и заканчивала утреннюю выставку товаров: с одной стороны двери она поставила жестяное ведро с молоком, а с другой положила несколько пучков увядшей зелени и несколько вилков пожелтевшей капусты. На нижних ступеньках лестницы, в полутьме подвала, виднелись переливающиеся отблески огня, пылавшего в небольшой печке.
Эта лавка, устроенная рядом с воротами, служила привратницкой, а зеленщица заменяла консьержку.
Вскоре к матушке Арсене легко и вприпрыжку вбежала хорошенькая девушка, вышедшая из дома. Это была Пышная Роза, близкая подруга Королевы Вакханок, находившаяся теперь на положении "вдовы", вакхическим, но почтительным чичисбеем которой был, как известно, Нини-Мельница, плясун-ортодокс, который, в случае необходимости, превращался после выпивки в религиозного писателя Жака Дюмулена, с легкостью переходя, таким образом, от разнузданного канкана к ультрамонтанской полемике и от "Бурного тюльпана" к католическому памфлету. Роза, вероятно, только что встала, о чем можно было судить по небрежности ее утреннего туалета. Вероятно, за неимением другой шляпы она лихо надела на свои гладко причесанные белокурые волосы военную фуражку от кокетливого костюма дебардера. Шаловливое личико семнадцатилетней девушки, розовое, свежее, пухлое, оживлялось сверкающими, полными огня, веселыми голубыми глазами. Роза так плотно куталась в свое довольно поношенное и выцветшее пальто из шотландки в красную и зеленую клетку, что ясно угадывалась стыдливость девушки; ее ноги, - до того белые, что нельзя было решить, в чулках она или нет, - были обуты в красные сафьяновые туфельки с посеребренными пряжками... Можно было легко заметить, что под пальто она прятала какой-то предмет, держа его в руке.
- Здравствуйте, Пышная Роза, - ласково приветствовала ее матушка Арсена. - Вы сегодня раненько поднялись... значит, вчера не танцевали?
- Не говорите, матушка Арсена, вчера мне было вовсе не до танцев... Бедная Сефиза всю ночь проплакала: она не может утешиться, что ее возлюбленный в тюрьме!
- Постойте-ка, - сказала зеленщица, - постойте, мне надо вам кое-что сказать по поводу вашей Сефизы. Только вы не рассердитесь?
- Разве я когда сержусь? - сказала Пышная Роза, пожав плечами.
- Вы не думаете, что господин Филемон будет на меня сердит, когда вернется?
- Будет сердит на вас! Почему же?
- Да из-за его квартиры, которую вы занимаете...
- Ах, матушка Арсена, разве Филемон вам не сказал, что в его отсутствие я осталась полной хозяйкой обеих комнат, как я была и над ним самим?
- О вас-то я не говорю. Речь о вашей подруге Сефизе, которую вы привели в квартиру господина Филемона.
- А куда же бы она иначе делась, матушка Арсена? Она не смела вернуться домой, когда ее друга арестовали, потому что они там кругом должны. Видя ее затруднительное положение, я ей и сказала: "Иди, пока Филемона нет, в его квартиру, а когда он вернется, мы подумаем, куда тебя пристроить!"
- Ну, если вы меня уверяете, мадемуазель, что господин Филемон не рассердится... то в добрый час...
- Рассердится? на что, например? Что мы его хозяйство разорим, что ли? Нечего сказать, хорошо хозяйство!.. Вчера я разбила последнюю чашку... Вот с чем мне приходится идти к вам сегодня за молоком!
И, заливаясь смехом, молодая девушка высунула из-под шубки свою беленькую руку, показав матушке Арсене один из тех бокалов для шампанского, емкость которых необъятна и которые вмещают в себя почти целую бутылку.
- Господи! - воскликнула пораженная зеленщица. - Да это целая труба из хрусталя!
- Это приз, полученный Филемоном в обществе гребцов-любителей, - с важностью отвечала Роза.
- Подумать только, вам нужно налить сюда молока!.. Мне, право, совестно.
- А мне-то?.. Что если я повстречаю кого-нибудь на лестнице, держа этот бокал, словно свечу?.. Да я умру со смеха и, пожалуй, разобью последнюю ценность Филемона... И он предаст меня проклятию.
- Не бойтесь кого-нибудь встретить: со второго этажа все уже ушли, а на третьем встают очень поздно.
- А кстати о жильцах, - сказала Роза. - Во дворе, на третьем этаже, не найдется ли у вас комнатки? Это для Сефизы, когда вернется Филемон.
- Есть... маленькая, скверная конурка под крышей... как раз над двумя комнатами старика, который держится так таинственно, - отвечала матушка Арсена.
- Ага... папаши Шарлеманя... И вы ничего-таки и не узнали на его счет?
- Нет, мадемуазель. Разве только одно, что он явился ко мне сегодня на рассвете, постучался в ставень и спрашивает: "Нет ли у вас письма на мое имя, хозяюшка?" Он всегда так вежлив, этот старичок! "Нет, - говорю, - письма нет". - "Хорошо, хорошо, не беспокойтесь, хозяюшка, я зайду за ним еще раз!" Ну, и затем он ушел.
- И он никогда дома не ночует?
- Никогда. Должно быть, он живет где-нибудь в другом месте, так как он сюда приходит только на несколько часов днем и то через четыре или пять дней.
- И приходит всегда один?
- Всегда один.
- Вы это знаете наверняка? И он никогда с собой не приводит случайно какой-нибудь такой хорошенькой кошечки? Смотрите, если это случится, Филемон от вас съедет! - прибавила Роза, притворяясь оскорбленной в своем целомудрии.
- Господин Шарлемань! И у него женщина! Ах, бедный, милый старичок! - и зеленщица даже всплеснула руками. - Если бы вы его видели с его засаленной шляпой, в старом сюртуке и с заштопанным зонтиком! И наружность у него такая простоватая. Уж он скорее на святого похож, чем на волокиту.
- Но что же он тогда делает один целыми часами в этом чулане, где и в полдень-то темно?
- Я сама вас спрашиваю, что он там может делать? Ведь не скажешь, чтобы он являлся туда наслаждаться комфортом! Вся его мебель - складная кровать, печка, стол да стул! Еще старый чемодан в придачу!
- Вроде филемоновых чертогов! - сказала Роза.
- А между тем он так боится, чтобы кто-нибудь не вошел к нему в комнату, точно все вокруг жулики, а его мебель из чистого золота. Он приделал новый замок на свой счет, ключа мне никогда не оставляет и даже печку сам топит, чтобы никого к себе не впускать!
- И вы говорите, он старый?
- Да, ему лет пятьдесят или шестьдесят.
- И уродлив?
- Представьте себе два маленьких змеиных глаза, точно просверленных буравчиком на бледном лице... да на таком бледном, как у мертвеца! Даже губы и те белые! Это что касается внешности; ну, а насчет характера могу сказать одно: уж так он вежлив, так часто снимает шапку и низко кланяется, что даже неудобно.
- Я все думаю, - продолжала девушка, - что он такое там у себя один делает? Ну, если Сефиза поместится в конурке над ним, мы еще на его счет позабавимся... А сколько стоит эта конурка?
- Да, знаете, она так плоха, что, пожалуй, хозяин за нее дороже пятидесяти - пятидесяти пяти франков в год не возьмет. Там ведь нельзя даже печки поставить, и свет проходит только через слуховое окно.
- Бедная Сефиза, - сказала Роза, вздохнув и печально покачав головой. - После такого веселья, растратив столько денег с Жаком Реннепоном, дойти до того, чтоб поселиться в конуре и вернуться к трудовой жизни! Право, для этого нужно много мужества!
- Да, от этого чулана далеко до коляски четверней, в которой она так недавно заезжала за вами с толпой прекрасных масок!.. И еще все были такие веселые... особенно этот толстяк в картонной каске с перьями и в сапогах с отворотами... Какой весельчак!
- О, Нини-Мельница! Лучше его никто не сумеет сплясать "Запретный плод"! Надо бы вам видеть его в паре с Сефизой! Бедная хохотушка! Бедная выступальщица!.. Теперь если она и шумит, то лишь когда плачет...
- Эх, вы! молодежь... молодежь! - сказала лавочница.
- Послушайте, матушка Арсена... ведь и вы были молоды!..
- Да, должно быть, была! А только, по правде говоря, я себя больше помню все такой, какова я теперь!
- Ну, а как насчет обожателей ваших, матушка?
- Какие тут обожатели! Во-первых, я была некрасива, а во-вторых, у меня имелась слишком хорошая охрана.
- Что же, мать за вами строго присматривала?
- Нет... я была в упряжке...
- Как это в упряжке? - воскликнула изумленная Роза, прерывая зеленщицу.
- Да так, мадемуазель: мы с братом впрягались в телегу водовоза. И знаете, после того как мы с ним часов восемь - девять катили бочку не хуже пары лошадей, так тут на ум глупости не шли.
- Бедная матушка Арсена, какое тяжкое ремесло!
- Да, особенно зимой по гололеду! Тяжело-таки приходилось; мы должны были с братом подбивать башмаки шипами, чтобы не поскользнуться.
- Каково женщине таким ремеслом заниматься! Просто сердце разрывается... А еще запрещают запрягать собак! [18] - вполне разумно заметила Роза.
- Пожалуй, что и правда!.. Нередко животные счастливее людей, - продолжала матушка Арсена. - Но что поделаешь? Жить надо... Да и знай, сверчок, свой шесток!.. А тяжело было действительно... Я получила на этой работе болезнь легких, и не по своей вине! Лямка так давила на грудь, что я не могла дышать свободно... Тогда я оставила эту работу и принялась за торговлю... Я говорю это к тому, что, будь у меня красота да случай, так я, быть может, была бы тем же, чем и другие девушки... которые начинают весело, а кончают...
- Совсем иначе! Вы правы, матушка Арсена. Да видите, не у всех хватит храбрости влезть в упряжку, чтобы сохранить добродетель!.. Ну, и утешаешь себя разными уверениями: что надо веселиться, пока молода да красива... что дважды семнадцать лет не бывает... а что потом... потом и свету конец... или замужество!..
- А не лучше ли было бы с него и начать?
- Что и говорить! Но, к несчастью, вначале мы все очень доверчивы и глупы, не умеем окрутить мужчин или запугать, и они смеются над нами... Я, матушка Арсена, могла бы хоть себя в пример привести... да только это такой пример, что страшно станет! Не хочу... Довольно уж того, что я перенесла горе, к чему еще мучиться воспоминаниями!..
- Как, мадемуазель? Да неужели и вы страдали? Такая веселая, молоденькая девушка?
- Ах! Мне было пятнадцать с половиною лет, а я уже лила слезы и выплакала их только к шестнадцати годам!.. Кажется недурно, как по-вашему?
- Вас обманули, мадемуазель?
- Со мной хуже сделали... как и со многими другими бедными девочками, у которых, подобно мне, и мысли не было идти по дурной дороге! Моя история не длинна... Мой отец и мать - крестьяне из Сен-Валери; они были так бедны, так бедны, что им пришлось послать меня, одну из пяти своих детей, живших дома, восьмилетнюю девочку, сюда, в Париж, к тетке, которая занимала место экономки. Добрая женщина взяла меня из милости, и спасибо ей за это, потому что она сама зарабатывала немного. В одиннадцать лет она меня отправила работать на одну из больших фабрик в Сент-Антуанском предместье... Я не хочу порицать хозяев... но им решительно все равно, что на фабрике вместе работают девочки и мальчики рядом с девушками и молодыми людьми лет восемнадцати - двадцати... и также вперемешку между собою. Ну, вы понимаете, что тут, как и везде, в негодяях недостатка нет... Они не стесняются ни в словах, ни в поступках, и, спрашиваю вас, какой это пример для детей, которые слишком многое видят и слышат, хотя и не подают вида? Что же вы хотите?.. Вырастая, привыкаешь узнавать каждый день вещи, которые затем тебя уж не пугают нисколько!..
- Это истинная правда, мадемуазель Роза, бедные дети... кому о них и позаботиться? Отцу и матери? Но они на работе...
- Да, да. Знаете, матушка Арсена, легко сказать про девушку, которая сошла с пути: "Она, мол, такая да сякая!" А если бы узнали, почему она такой стала, так, пожалуй, скорее бы ее пожалели, чем осудили... Да вот о себе скажу: в пятнадцать лет я была очень хорошенькая... Один раз пришлось мне пойти с жалобой к старшему помощнику у нас на фабрике. Провели меня к нему в кабинет, и он мне сказал, что дело разберет и что, кроме того, всячески будет мне покровительствовать, если я буду его слушаться. При этом он вздумал меня обнимать... Я отбиваться! Тогда он мне и говорит: "Ты меня отталкиваешь? Ладно же: не будет тебе больше работы, я тебя выгоняю с фабрики".
- Экий злодей! - сказала матушка Арсена.
- Вернулась я домой вся в слезах; тетка меня одобрила и сказала, что надо поискать работы в другом месте... Однако не тут-то было... Фабрики переполнены рабочими. А беда одна не приходит: тетка вдруг заболела. В доме ни гроша. Набралась я смелости и пошла к помощнику умолять его. Ничего не помогает. "Тем, - говорит, - хуже для тебя: ты сама от своего счастья отказываешься; была бы поласковее, я бы, может, потом на тебе женился..." Ну, что дальше рассказывать?.. С одной стороны, нищета, отсутствие работы, болезнь тетки... а тут помощник со своим обещанием жениться... все и кончилось так, как всегда кончается!
- Ну, а позднее вы его спрашивали насчет женитьбы?
- Он расхохотался мне в лицо и через полгода бросил меня... Вот тогда-то я все свои слезы и выплакала... больше ничего не осталось... Заболела я после этого, а потом, как водится, утешилась... и мало-помалу дошла до Филемона... И ему я мщу за всех мужчин... Я его тиран! - прибавила Пышная Роза с трагическим видом, причем облако печали, затуманившее ее хорошенькое лицо во время беседы с матушкой Арсеной, разом рассеялось.
- А ведь правда, - проговорила задумчиво зеленщица. - Долго ли обмануть бедную девушку; кто за нее заступится... кто защитит? Да, очень часто они вовсе не виноваты...
- Батюшки!.. Нини-Мельница! - воскликнула Роза, прерывая зеленщицу и глядя на другую сторону улицы. - В такую рань поднялся!.. что ему от меня нужно?
И Роза еще более целомудренно закуталась в шубку.
Действительно, приближался Жак Дюмулен; его шляпа была залихватски заломлена набекрень, нос красен, глаза блестели, выпуклое брюхо обрисовывалось под пальто, а обе руки, в одной из которых он держал палку, торчавшую вверх, как ружье, были засунуты в карманы. Входя в лавку, вероятно с целью спросить о чем-нибудь привратницу, он неожиданно увидел Пышную Розу.
- Как! моя питомица уже встала! Отлично. А я пришел как раз, чтобы дать ей утреннее благословение!..
И Нини-Мельница, раскрыв объятия, двинулся навстречу к Розе, которая, напротив, отступила на шаг.
- Ах, неблагодарное дитя! вы отказываетесь от отеческих объятий?
- Я принимаю их только от Филемона! Вчера я от него получила письмо, бочонок виноградного варенья, два гуся, бутылку домашней наливки и угря. Не правда ли, довольно комичные подарки? Наливку я оставила, а все остальное выменяла на парочку живых голубей и поместила их в комнате Филемона, так что у меня там настоящая голубятня. Впрочем, Филемон возвращается и везет с собой семьсот франков, которые он вытянул у своей почтенной семьи под предлогом, что хочет учиться играть на басе, корнет-а-пистоне и рупоре, что, конечно, придаст ему еще больше обольстительности в свете и поможет подхватить шикозную невесту, как вы говорите, добрый человек...
- Итак, дорогая питомица, мы, значит, пока в ожидании Филемона и его семисот франков станем смаковать домашнюю наливочку!
Говоря это, Нини-Мельница похлопал себя по жилетному карману, где звякнули деньги, и прибавил:
- А я пришел предложить вам скрасить мою жизнь в течение сегодняшнего дня, завтрашнего и даже послезавтрашнего, если у вас расположено к этому сердце...
- Если речь идет о приличных и родительских развлечениях, то сердце мое не говорит: нет...
- Будьте спокойны... Я буду для вас дедом, прадедом... ну, просто фамильным портретом... Вы только послушайте: прогулка, обед, спектакль, костюмированный бал и затем ужин. Устраивает вас это?
- Но только с условием, чтобы захватить и Сефизу: это ее развлечет.
- Идет! возьмем и Сефизу!
- Да что вы, наследство, что ли, получили, пузатый апостол?
- Лучше, о самая розовая из всех Пышных Роз! Меня сделали главным редактором одной церковной газеты... Ну, а так как в этой уважаемой лавочке надо держаться представительно, то я и потребовал месячное жалованье вперед и три свободных дня. Только на этом условии я и согласился разыгрывать святого двадцать семь дней из тридцати и быть скучным и серьезным, как сама наша газета!
- Газета? Вот уж, думаю, забавна будет ваша газета! Она, верно, сама пойдет отплясывать запрещенные па на всех столиках кафе.
- Да... она будет забавная, да не для всех! Это выдумка клерикалов... Денег они не жалеют, только бы газета жгла, кусала, рвала, перемалывала и убивала до смерти!.. Честное слово, я никогда еще не был таким бешеным! - прибавил Нини-Мельница, заливаясь смехом. - Я и поливаю открытые раны ядом "первого сбора" и желчью "шипучего первого сорта"!
И в виде заключения Нини-Мельница представил, как хлопает пробка от шампанского, что заставило Розу разразиться смехом.
- И как называется эта газета? - спросила она.
- "Любовь к ближнему".
- Название недурное. В добрый час.
- Подождите. У нее есть и другое название.
- И какое же?
- "Любовь к ближнему" или "Истребитель неверующих, равнодушных, малоусердных и других" с эпиграфах из Боссюе: "Кто не с нами, тот против нас".
- Филемон всегда повторяет эти слова во время драк в Шомьере, когда размахивает своей палкой.
- Это только доказывает, что гений орла из Мо универсален. Я ему одного простить не могу, - зависти к Мольеру.
- Ба! Актерская зависть! - сказала Роза.
- Злючка! - погрозил ей пальцем Нини-Мельница.
- Да, да... А что же наша свадьба с госпожой де-ла-Сент-Коломб?.. Или невеста не торопится?
- Напротив... моя газета мне очень поможет. Только подумайте! Главный редактор... положение блестящее... Духовенство меня поддерживает, расхваливает, тащит вперед, осыпает благословениями. Я подхватываю де-ла-Сент-Коломб... и там начнется жизнь напропалую!
В эту минуту в лавку вошел почтальон и, подавая письмо, проговорил:
- Господину Шарлемань... оплаченное...
- А, это таинственному старичку, со столь необыкновенными привычками. Издалека оно, это письмо?
- Я думаю... оно из Рима... из Италии, - отвечал Нини-Мельница, взглянув на конверт. - А что это за удивительный старичок? - прибавил он.
- Представьте себе, пузатый мой апостол, - отвечала Роза, - старикашку, снимающего во дворе две комнаты... Он никогда дома не ночует, а приходит только иногда на несколько часов и в это время сидит, запершись, совершенно один, никого к себе не пускает и неизвестно что делает.
- Это заговорщик или фальшивомонетчик! - воскликнул, смеясь, Нини-Мельница.
- Бедный старичок! - заступилась матушка Арсена. - Где же его фальшивые деньги? Он всегда расплачивается медяками за редьку и черный хлеб, которые покупает у меня на завтрак.
- А как зовут сего таинственного старца? - спросил Нини-Мельница.
- Господин Шарлемань, - отвечала зеленщица. - Постойте-ка... про волка речь, а волк навстречь...
- Где же этот волк?
- А вот... возле дома... маленький старичок с зонтиком под мышкой.
- Господин Роден! - воскликнул Нини-Мельница и поспешно спустился в лавку, чтобы его не заметили.
Затем он прибавил:
- Так как же его зовут?
- Господин Шарлемань... Разве вы его знаете?
- Какого черта он здесь делает под вымышленным именем? - спрашивал себя вполголоса Жак Дюмулен.
- Разве вы его знаете? - с нетерпением допрашивала Роза. - Почему вы так смутились?
- И этот господин нанимает здесь квартиру и таинственно появляется? - допрашивал, все более и более удивляясь, Жак Дюмулен.
- Ну да, - отвечала Роза, - его окна видны из Филемоновой голубятни.
- Скорее, скорее, войдем в ворота, чтобы он меня не видал, - заторопился Нини-Мельница.
И, выскользнув из лавки незаметно для Родена, он из ворот пробрался на лестницу, которая вела в квартиру, занимаемую Махровой Розой.
- Добрый день, господин Шарлемань, - сказала матушка Арсена Родену, появившемуся на пороге. - Вы приходите второй раз сегодня... добро пожаловать: мы не часто имеем удовольствие вас видеть.
- Вы слишком добры, хозяюшка! - с любезным поклоном отвечал Роден.
И он вошел в лавочку зеленщицы.
Лицо Родена, когда он вошел в лавку матушки Арсены, опираясь обеими руками на свой дождевой зонтик, дышало наивным простодушием.
- Как мне жаль, хозяюшка, - сказал он, - что я вас разбудил сегодня так рано.
- Полноте, вы ведь не так часто ходите, уважаемый господин Шарлемань, чтобы я стала вас упрекать.
- Что поделаешь! Я живу, видите ли, в деревне и являюсь сюда только время от времени, по делам.
- Кстати, месье, письмо, которое вы вчера ждали, пришло сегодня утром. Оно толстое и пришло издалека. Вот оно, - сказала зеленщица, вытаскивая письмо из кармана. - Доставка оплачена.
- Благодарю вас, хозяюшка, - сказал Роден, стараясь казаться равнодушным; он сунул письмо в боковой карман сюртука и вслед за тем тщательно застегнулся.
- Вы подниметесь к себе?
- Да, хозяюшка.
- Так я займусь вашим завтраком. То же, что и всегда?
- То же самое.
- Сейчас приготовлю.
Говоря это, зеленщица взяла старую корзину, бросила туда три или четыре плитки торфа, пучок хвороста, несколько кусков угля и покрыла все это капустным листом. Затем, пройдя в глубь лавки, она вытащила из ларя большой круглый хлеб, отрезала от него ломоть, выбрала опытным взглядом самую лучшую черную редьку, разрезала ее пополам, насыпала в середину простой серой соли и, тщательно сложив обе половинки вместе, положила редьку рядом с хлебом на капустный лист, который отделял топливо от съестного. Наконец, она сунула в совок, покрытый пеплом, несколько горящих углей из печки, и поставила его в корзину.
Поднявшись по лестнице, она подала корзину Родену со словами:
- Вот ваша корзина.
- Тысячу благодарностей, - отвечал Роден и, вытащив из кармана панталон восемь су, вручил их зеленщице, говоря:
- Когда буду спускаться, я занесу вам корзину, как всегда.
- Извольте, как вам будет угодно!
Взяв под мышку зонтик, Роден поднял правой рукой корзину зеленщицы и вошел в темные ворота; затем пересек маленький двор и легко поднялся на третий этаж чрезвычайно запущенного дома; придя туда, он вытащил из кармана ключ и открыл первую дверь, которую потом тщательно запер за собою.
В первой из двух комнат, занимаемых Роденом, мебель совершенно отсутствовала; что касается второй, трудно было представить себе более невзрачную и печальную конуру. Обои, покрывавшие стены, были настолько истерты, изодраны и так выцвели, что рассмотреть их первоначальную окраску было невозможно; хромоногая складная кровать, снабженная плохим тюфяком и шерстяным одеялом, изъеденным молью, табурет и маленький стол, дерево которого было источено червями, печка из сероватого фаянса, истрескавшаяся, словно японский фарфор, старый сундук с замком, задвинутый под кровать, - такова была меблировка этой запущенной конуры. Узкое окно с грязными стеклами едва освещало комнату, почти совсем лишенную воздуха и света из-за высокого здания, выходившего на улицу; два старых платка, которые были скреплены друг с другом булавками и могли скользить по веревке, служили занавесками; наконец, разошедшиеся и поломанные доски пола, позволявшие видеть штукатурку, свидетельствовали о глубокой небрежности жильца к своему жилищу.
Заперев дверь, Роден бросил на складную кровать шляпу и зонтик, поставил на пол корзину и вынул из нее хлеб и редьку, которые положил на стол; затем, став на колени перед печкой, он положил туда торф и начал раздувать горящие угли, принесенные в совке. Когда, как принято говорить, печка стала тянуть, Роден тщательно расправил оба платка, служившие занавеской, и, считая себя теперь защищенным от всех глаз, вынул из бокового кармана полученное от матушки Арсены письмо. При этом он достал еще несколько бумаг и свертков; один из них упал на стол, грязная и засаленная бумажка развернулась при падении, и оказалось, что в нее был завернут почерневший от времени орден Почетного легиона, красная ленточка которого почти потеряла первоначальный цвет.
Увидев этот крест, Роден пожал плечами и, насмешливо улыбаясь, сунул его назад в карман вместе с медалью, снятой душителем с Джальмы. Потом он вынул большие серебряные часы и положил их на стол рядом с письмом из Рима. Он смотрел на письмо со странной смесью недоверия и надежды, боязни и нетерпеливого любопытства. После минутного размышления он взялся было уже распечатывать конверт... но вдруг, как бы повинуясь какому-то странному капризу, заставлявшему его добровольно продлять муки неизвестности, столь же захватывающие и возбуждающие, как азарт в игре, он положил письмо снова на стол и, взглянув на часы, решил, что вскроет его только в половине десятого, т.е. через семь минут. По-детски подчиняясь роковому суеверию, от которого не избавлены и высокие умы, Роден сказал себе:
- Я горю нетерпением распечатать это письмо. Если я открою его ровно в половине десятого, новости будут хорошие.
Чтобы занять чем-нибудь эти минуты, Роден сделал несколько шагов по комнате и остановился, как говорится, созерцая две старые пожелтевшие, ветхие гравюры, висевшие на проржавленных гвоздях.
Первое из этих произведений искусства, единственных украшений, которыми Роден убрал свою комнату, была грубо написанная картинка, размалеванная красным, желтым, зеленым и синим, - одна из тех, что обычно продают на ярмарках; итальянская надпись свидетельствовала, что картинку состряпали в Риме. Она изображала женщину с сумкой, покрытую лохмотьями, с маленьким ребенком на коленях; отвратительного вида гадалка держала в своей руке руку ребенка и предсказывала ему будущее, тогда как из ее рта выходила напечатанная крупными синими буквами надпись: "Sara papa" (он будет папой).
Другая картина, как будто вызывавшая глубокие размышления у Родена, был превосходный эстамп, тонкая законченность которого, смелый и вместе с тем точный рисунок странно контрастировали с грубой мазней картинки, висевшей рядом. Эта редкая и великолепная гравюра, за которую Роден заплатил целых шесть луидоров (необыкновенная роскошь!), изображала мальчика в лохмотьях. Некрасивость лица мальчика вполне искупалась необыкновенно умным выражением его характерных черт. Он изображен был сидящим на камне лицом к зрителю, опершись на колено и положив подбородок на руку; кругом было стадо, которое он пас. Задумчивая, серьезная поза этого нищенски одетого подростка, могучий широкий лоб, тонкий, проницательный взор и крепко сжатый хитрый рот, казалось, говорили о неукротимой воле, соединенной с выдающимся умом и ловким коварством. Над головой мальчика был нарисован окруженный атрибутами папской власти медальон с изображением портрета старика, резкие черты которого, несмотря на его дряхлость, очень напоминали черты подростка в лохмотьях.
Под гравюрой было написано: "Юность Сикста V", а под картиной - "Предсказание" [19].
Подходя все ближе и ближе и всматриваясь в картины вопрошающим и загорающимся взглядом, как бы желая почерпнуть в них вдохновение и надежду, Роден так близко подошел к ним, что, стоя и держа правую руку за головой, он теперь прислонился к стене и облокачивался на нее; левая рука, засунутая в карман брюк, отгибала полу его старого оливкового сюртука.
Эту позу созерцательного раздумья он хранил в продолжение нескольких минут.
Как мы говорили, Роден посещал свое жилище довольно редко. До сих пор, по правилам ордена, он жил вместе с отцом д'Эгриньи, наблюдение за которым было специально поручено ему; ни один из членов конгрегации, особенно на низших ее ступенях, не имел права запираться в отдельной комнате или даже пользоваться каким-либо предметом, закрывающимся на замок. Этим облегчалось взаимное шпионство, постоянно практикуемое среди иезуитов и являющееся одним из сильнейших орудий ордена. В силу разнообразных соображений личного характера, хотя и связанных с интересами ордена, Роден нанял себе квартиру на улице Хлодвига по секрету от всех. Из глубины этой никому неведомой конуры социус непосредственно вел переписку с самыми значительными и влиятельными членами святой коллегии.
Быть может, читатель не забыл, как в начале нашей истории Роден писал в Рим, что отец д'Эгриньи, получив приказание покинуть Францию, не повидавшись с умирающей матерью, колебался выезжать; Роден сделал следующую приписку к письму, в котором доносил о своем начальнике: "Передайте князю-кардиналу, что он может на меня рассчитывать, но чтобы он отплатил мне тем же".
Эта фамильярность по отношению к самому важному и высокопоставленному лицу в ордене и почти покровительственный тон поручения, адресованного князю-кардиналу, убедительно доказывали, что, несмотря на свое внешне подчиненное положение, Роден считался среди князей церкви и высокопоставленных лиц ордена очень важной персоной и они посылали ему в Париж письма на вымышленное имя, написанные условленным шифром со множеством обычных предосторожностей.
После нескольких минут, проведенных в созерцании портрета Сикста V, Роден медленно вернулся к столу, где лежало письмо, которое он из какого-то суеверия решил не читать до назначенного срока, несмотря на живейшее любопытство. Так как оставалось еще несколько минут до половины десятого, Роден, чтобы не терять времени даром, начал методически приготовлять завтрак. Он положил на стол рядом с чернильницей и перьями черный хлеб и редьку и, сев на табурет к самой печке, достал из кармана ножик с роговой рукояткой, острое лезвие которого от времени сузилось почти на три четверти; отрезая по очереди ломоть хлеба и кусок редьки, он принялся есть со здоровым аппетитом эту простую пищу, не сводя глаз с часовой стрелки... Наконец назначенный час наступил, и Роден дрожащей рукой вскрыл конверт.
В нем заключались два письма.
Первое из них его, видимо, не особенно удовлетворило: он пожал плечами и, нетерпеливо стукнув рукояткой ножа по столу, презрительно откинул его в сторону обратной стороной ладони. Продолжая жевать хлеб и машинально макая ломтик редьки в рассыпанную на столе соль, Роден пробегал глазами второе послание.
Вдруг рука перестала двигаться, и Роден, продолжая чтение, казался с каждой минутой все более заинтересованным, изумленным и пораженным. Резко вскочив, он подбежал к окну, чтобы удостовериться при вторичном чтении, не ошибся ли он: столь неожиданным показалось ему содержание исписанного шифром листка. Несомненно, его расшифровка была правильной. С чувством неожиданного удовлетворения Роден опустил руки и стоял несколько минут со склоненной головой и остановившимся в задумчивости взором. Впрочем, радость его выражалась только в громком и учащенном дыхании.
Люди, настолько же смелые в своем честолюбии, насколько они терпеливы и настойчивы в тайных интригах, всегда удивляются успеху, если он опережает и сильно превосходит их мудрые и благоразумные предвидения. Роден был именно в таком положении. Благодаря чудесам хитрости, скрытности и ловкости, благодаря результатам крупных подкупов и, наконец, благодаря странному сочетанию преклонения, страха и доверия, которые его гений внушал влиятельным особам, Роден получил извещение от папского правительства о том, что он может с большой вероятностью успеха спустя некоторое время бороться за пост, внушавший зависть, страх и ненависть многим королям, пост, который занимали то великие добродетельные люди, то чудовищные злодеи, то люди самого низшего общественного ранга. Но для того, чтобы достичь этой цели, надо было непременно успешно выполнить взятую на себя задачу и выполнить ее, ловко играя пружинами страстей, - нужно было обеспечить обществу Иисуса обладание имуществом семьи Реннепонов.
Итак, обладание этим имуществом имело двоякое и огромное значение, потому что Роден, по личным мотивам, намерен был воспользоваться орденом (глава которого вполне на него полагался) как первой ступенькой для достижения далеко идущих целей, а также использовать его как средство устрашения врагов.
Когда прошла первая минута изумления, основанного, если можно так сказать, только на скромности честолюбивых замыслов и на неверии в собственные силы, часто свойственном действительно выдающимся людям, Роден, взглянув на вещи спокойнее и хладнокровнее, упрекнул себя за это изумление. Но вскоре затем, по удивительному противоречию, повинуясь какому-то невольному