Молчанье ваше пугает меня!
- Я бы не хотел пускать сплетни, - тихо отозвался Фарурей, - но зачем вы не сказали мне об этом прежде?
- Сам не знаю, почему не спросил вас прежде... Я не думал, что вы знаете их. Но что ж такое, говорите, сжальтесь, не оставляйте меня в мучительной неизвестности. Неужели герб моих предков будет запятнан? Я пошлю эстафету... полечу сам, может быть, спасу его, расстрою.
- Вы хотите, граф, знать всю правду? Я обязан сказать ее и ничего не утаю, - сказал старик, любезно раскланиваясь, - но я знаю немногое, ничего не знаю верного. Что знаю, должен сказать будущему тестю, к этому обязывает меня уважение к семейству вашему.
- Говорите же, любезный маршалек, говорите, рубите меня прямо, - перебил его граф, у которого глаза горели беспокойством и гневом. - Я вижу, что Сильван запутался, а я предостерегал его, я предсказывал ему; я чувствовал, что тут что-то подозрительное, что этот барон смахивает на жида.
- О бароне Гормейере я услышал первый раз в Вене, - начал медленно Фарурей. - Он был в то время каким-то чиновником при дворе и по особенной протекции получил титул барона. Откуда он? Никто не знал; верно только то, что он долгое время занимался поставкою к австрийскому двору драгоценных камней.
- Торгаш, ювелир! - крикнул граф, всплеснув руками.
- Что-то в этом роде, что-то в этом роде, - сказал Фарурей. - Он ездил по Европе, скупал дорогие каменья и, так как отлично понимал в этом толк, то много и зарабатывал. Но этим, конечно, баронства бы не добился.
- Чем же он приобрел его, - воскликнул граф, - этот проклятый жид?
- Я ведь не говорил, что он был жид, - заметил Фарурей, - потому что это, может быть, сплетни.
- Но ведь эти сплетни имеют основание? - воскликнул граф в отчаянии.
- О ком же не злословят! - утешал его Фарурей.
Сигизмунд-Август схватился за голову, закусив губы и закрывая глаза, упал на диван.
- Говорите уже все, маршалек, говорите, ничто меня не тронет теперь...
- Этот барон Гормейер имел большие связи; прислуживался сильно и как-то понемногу втерся в лучшее общество, женился.
- На ком? - спросил граф.
- Не знаю, на какой-то дочери банкира.
- Жид на жидовке, великолепно! - сказал Сигизмунд-Август, скрипнув зубами. - Ну, и что же потом? Явились жиденята!
- Он овдовел, но у него осталась дочь; все соглашались в том, что это было чудо красоты; ей дали заботливейшее воспитание. Вся Вена бегала за хорошенькой Эвелиной.
- И она вышла замуж?
- Нет, она не вышла замуж, - сказал холодно Фарурей, - она никогда не была замужем.
- Это что же? Это что-то новое! Маршалек, заклинаю вас, не цедите мне по словечку, говорите скоро и ясно.
- Ее увидал князь Ф..., она понравилась ему, он полюбил ее, и...
- И что же?..
- И ей дали потом титул графини фон...
- Этого только недоставало!..
- Заметили, однако же, скоро, что любовь стала угрожать будущности князя; его хотели женить, он не хотел и слушать об этом, весь погряз в своей привязанности, он имел даже намерение, как говорят, жениться на чудной красавице Эвелине, которая любила его до безумия и которую он обожал до безумия. Прибегли к энергическим мерам, чтобы их разлучить. Князя отправили в Италию, а графине приказано удалиться из Вены, сначала во Львов, потом за границу, и назначено двадцать тысяч пожизненной пенсии.
Дендера, слушая это, сидел бледный, беспрестанно хватаясь за голову.
- Это смерть! Это погибель! - говорил он прерывающимся голосом. - Это унижение, это падение! Это обман! Я не допущу этого позора, я лечу, разведу их; это не может состояться! А, Сильван, Сильван! Где знание людей, чтобы, несмотря на мои предостережения, позволить так увлечь себя и обмануть?..
Граф помолчал с минуту и потом вдруг прибавил:
- Не хочу его видеть, отрекаюсь от него навеки! Но скажите же, маршалек, так это человек богатый?
- Вовсе нет, если уж хотите знать всю правду, - сказал Фарурей, - Гормейер был когда-то богат, но несчастная страсть к картам поглотила все; дочь принуждена смотреть, чтобы он вконец не разорился. Все их имущество составляет эта пенсия, великолепнейшее серебро - подарок князя и драгоценности, оставшиеся от торговли или от того же князя.
Дендера был уничтожен.
- Извините, граф, - прибавил Фарурей, - что я сообщил вам такие неприятные известия, но что делать? Вы хотели знать всю правду, я не мог соврать перед вами. Скажу только еще то, что женитьба эта не такое, однако же, зло, как кажется... Перебравшись в Галицию, можно извлечь из него выгоды.
Граф ничего не ответил, но видно было, как он страдал; он рвал на себе платье и метался как сумасшедший.
- Благодарю, благодарю! - воскликнул он наконец с особенным ударением, отыскивая блестящими глазами и конвульсивными движениями перо и чернильницу, звоня и роясь на столике.
- Еще есть время; надо помешать этому, - продолжал он, - я пошлю, поеду, расстрою. Вот несчастье! Вот удар, какой не поражал нашего рода в продолжение двухсот лет! Я их знать не хочу, я отрекаюсь от Сильвана, это глупец!
Фарурей ходил молча.
- Наконец, - сказал он через минуту, - хоть все сказанное мною заимствовано из вернейших источников, кто знает, может быть, недоброжелательство и прибавило что-нибудь? Меня поразило во время пребывания моего в Вене чудесное личико Эвелины. О, ведь и прекрасна же она, как ангел! По этому-то поводу я и узнал эту оригинальную историю! Чудеса рассказывали о ее привязанности к князю! После разлуки с ним, она чуть не умерла с отчаяния.
- Превосходная история! Превосходная жена! - восклицал Дендера. - Вот попались-то мы! И в приданое ошейник, сундук серебра и пожизненная пенсия. Черт бы их побрал! Ха, ха!
Граф смеялся, но смеялся с бешеной злобой. В эту минуту, словно нарочно, вошел слуга и на серебряном подносе подал только что привезенную почту. Дрожащею рукою перебрал ее Дендера, разорвал конверт, на котором узнал почерк Сильвана и упал в кресло, вскрикнув:
- Свершилось! Женился! Едут! Нет средств остановить, они в дороге; завтра, через несколько дней могут быть в Дендерове! Ах, это какое-то проклятие Божие!
- Как, уже женился? - спросил Фарурей. - Уже?
- Торопился, чтобы кто-нибудь не отнял у него это сокровище! Глупец! Архи-глупец! Болван! Пусть же пропадает, пусть гибнет, пусть едет, куда хочет: я не хочу пускать его к себе на глаза! Он мне не сын; отрекаюсь от него навеки!
- Граф, это невозможно, - сказал спокойно маршалек, - ведь вы благословили, ведь вы просили!
- Это было благословение против желания, они врали, они обманывали нас.
- Но вы можете наткнуться на неприятности, у Гормейера сильная рука.
Дендера задумался.
- Что же мне делать? - спросил он.
- Не делать из этого шума, молчать и в молчании вытерпеть, что назначено судьбой. Воевать с человеком и с женщиной, которые могут уничтожить вас одним движением пальца, вам, граф, не годится. Кроме меня и вас, никто не будет знать об этом; вы, напротив, хвастайте судьбой сына, я сохраню тайну, другого средства я не вижу.
Сигизмунд-Август остановился на минуту и подумал.
- Вы правы... Но это убивает меня! Дайте вы мне честное слово, что никто не будет знать об этом!
- От меня - ручаюсь, - сказал Фарурей, - я буду молчать как могила.
Сказав это, в то время как Дендера метался еще в бессильном гневе, маршалек, всегда равнодушный, потому что волнение вредило его желудку, пройдясь раза два по комнате, надел французские перчатки, взглянул в окно и, убедясь, что наступают уже сумерки, стал прощаться, избегая дальнейшего разговора и объяснений.
Можно себе представить душевное состояние графа; потребовалось несколько часов, чтобы освоиться с этим кровавым обманом и явиться со спокойным лицом к жене и дочери с известием о свадьбе Сильвана.
- А! - подумал он, наконец. - Мне остается Фарурей: его буду доить, если глупая Цеся и его не оттолкнет; есть у меня еще Вацлав, который должен бы быть сговорчив; есть у меня голова... a 20 000 рейнских Сильвана, а драгоценности его жены?.. Это во всяком случае что-нибудь да значит. Не пропаду еще и встану на ноги. Надо только кричать во все горло, что Сильван берет восемьсот тысяч чистоганом и после жены ждет около двух миллионов... И это может пригодиться.
Прошло несколько дней, и, по счастью, Сильван с женой не приехали в первую минуту бури; болезнь Эвелины, которая на другой день после свадьбы сделалась опасною, задержала приезд молодых. Довольно было, однако же, огорчения старику Дендере, который, запершись в четырех стенах, скрежетал в гневе зубами, а являясь между людей, должен был казаться спокойным и в минуту грозящего ему разорения владеть собой больше, чем когда-нибудь. С каждой минутой приближался новый год, а с ним и срок условий; со всех сторон опять сыпались требования капиталов, и сам граф, предупреждая некоторых кредиторов и желая их отуманить, приказал разослать им письма с предложением возвратить капиталы, с которых и процентов-то нечем было заплатить. Комедия, по крайней мере, разыгрывалась до конца смело и бойко.
Прибавляла еще огорчения графу Цеся, ненависть которой, презрение к Фарурею и безжалостное обхождение с ним с каждым днем становились выразительнейшими и все больше и больше угрожали разрывом. Угнетаемый старый любезник наконец стал являться реже и оставаться меньше; он охладел, казалось, стал раздумывать; а эта перемена в нем, вместо того чтобы заставить Цесю опомниться, возбуждала в ней еще сильнейшие выходки досады. Они расставались с каждым разом хуже, и наконец маршалек не показывался уже в продолжение нескольких недель.
Граф становился все беспокойнее, послал наконец узнать об его здоровье. Ему ответили, что он совершенно здоров и уехал к соседям. Цеся, оскорбленная продолжительным молчанием, стала, со своей стороны, разузнавать, что делает Фарурей, и по расспросам оказалось очень ясно, что он стал посещать ежедневно какую-то молодую вдовушку и имел уже какие-то новые намерения.
Не скрылось это и от графа, потому что дурные известия разносятся быстро; но он, сколько мог, обманывал себя и не допускал, чтобы это могло разрушить планы; он охотнее думал, что маршалек хочет только возбудить в Цесе ревность. Он написал весьма любезное письмо, приглашая Фарурея к себе.
На другой день приехал желанный гость в необыкновенно дурном расположении, видимо явившийся только по принуждению, с физиономиею недовольною и надменною. Цеся поздоровалась с ним холодно, хотя и вежливо, но не выдержав, тотчас же с оскорбленною гордостью стала придираться к нему, Фарурей молчал, не объясняясь.
После обеда их оставили одних. Графиня, только ради приличия, уселась с книжкой в другой комнате. Фарурей держал себя в отдалении, ходил задумавшись; Цеся начала по-своему трунить.
- Или вы чем-нибудь заняты или так страдаете ногами, - спросила она через минуту по-французски, - что не можете даже приехать к нам более одного разу в несколько дней?
- Я совершенно здоров, - ответил Фарурей, - скажу даже вам, что ноги у меня значительно поправились от мази доктора Шварца; нет у меня никакого особенного занятия; но я боюсь надоедать, особенно вам.
- Кто же вам сказал, что вы надоедаете?
- Я вижу это очень хорошо... С некоторого времени вы всегда так безжалостны ко мне, так при мне печальны и раздражительны, что я желаю скрыться с глаз ваших и не выводить вас из терпения.
- Благодарю за эту заботливость обо мне, - ответила Цеся, холодно и гордо обмеривая его взглядом, - но как же вы это заметили теперь столько вещей, не виденных вами прежде?
- Que voulez vous? {Что вы хотите? (фр.).} Вы сами замечаете, что я старик. Как старик я много смотрю, много думаю...
- А, так вы осмотрелись! - произнесла Цеся со смехом. - Délicieux! Charmant! {Очаровательно! (фр.).}
- Точно так, - сказал холодно Фарурей, - а вместе с тем я заметил, что вы очень молоды, слишком молоды для такого старого человека.
- Что же это, выговор? Что это такое?
- Ничего. Я только немного поздно опомнился.
- Отчего же так поздно? - ухватилась за слова Цеся.
Фарурей замолчал, удерживаясь от дальнейшего объяснения; но разгорячившаяся Цеся вела его дальше, раздражая до конца, словно нарочно.
- Ха, ха! - засмеялась она. - Какой вы сегодня неоцененный! Что же далее, любезный маршалек, что далее?
- Сударыня, - сказал маршалек, вдруг останавливаясь перед ней и принимая вид вместе и печальный, и серьезный. - Действительно, никогда не поздно остеречься, если готов сделать какую-нибудь неловкость. Я в одной только ошибке сознаюсь смиренно, должен просить у вас извинения.
- В которой? - спросила опытная Цеся, выводя его из терпения. - Их было столько!..
- В одной и, кажется мне, единственной, в которой я могу упрекнуть себя: это в том, что смея думать, что сумею понравиться вам... Я - старик, дряхлый подагрик, я смел надеяться заслужить если не любовь, по крайней мере сострадание и некоторое внимание. Это была минута заблуждения, теперь...
- Теперь у вас открылись глаза! Que c'est heureux! {Какое счастье! (фр.).} - перебила его Цеся с хохотом. - Кончайте же!
- Данное мне слово возвращаю вам с прискорбием, но с убеждением, что мы бы не были, не могли бы быть счастливы друг с другом. Я вам, вижу это поздно, увы, вовсе не гожусь; у меня есть еще немного чувства и крошечка гордости. Вы найдете другого, вероятно, достойнее меня.
Говоря это, Фарурей, с достоинством и важностью, вежливо поклонился.
- И что же вы скажете мне еще столько же любезного и приятного? - спросила Цеся в досаде, приближаясь к нему.
- Вы простите меня, что я так долго заблуждался, что я так безжалостно надоедал вам своей фигурой. Возвращаю вам обещание сделать меня счастливым, возвращаю свободу; надеюсь, что хоть сегодня вы должны быть довольны мною.
- Совершенно, - ответила Цеся, удерживая себя в припадке злобы, - благодарю вас от души за свободу и освобождаю и вас. Не сомневаюсь, что пани Галина С... составит для вас более приличную партию; она годами десятью старше меня и далеко, далеко опытнее меня.
Кинув эту последнюю стрелу в глаза старому любезнику, Цеся присела с притворною важностью и выбежала, хлопнув за собою дверью. Фарурей в некотором замешательстве взял шляпу и вышел проститься с графом.
Надо было и с ним поговорить, и ему возвратить данное слово. Фарурей очень хорошо понимал затруднительность своего положения; но это было необходимо; он потащился с печальным лицом и, не желая тянуть долго, подбираться понемножку, решился лучше сразу сорвать маску и прямо сказал вовсе не приготовленному к этому удару Дендере:
- Граф, с грустью мне приходится отказаться от лестных надежд теснейшего соединения с вашим домом. Панна Цецилия, как я замечаю уже давно, не может привыкнуть ко мне; года наши несоответственны; я немного старею.
Захваченный врасплох, Дендера взглянул дико и воскликнул:
- Позвольте сказать вам, почтеннейший маршалек, что эти раздумыванья пришли несколько поздно.
- Напротив, совершенно еще вовремя, чтобы не связать участь прекрасной графини. Я возвратил данное мне слово; она приняла его и взаимно освободила меня; расстались мы без слез и без сожаленья.
- Как это, как это? Но что же случилось? Что могло быть поводом? Какое-нибудь минутное недоразумение?
- Нет граф. Я ждал долго, разглядывал внимательно, обманывался надеждой до последней возможности; наконец, надо было подчиниться действительности; мы оба убедились, что мы друг другу не пара.
- Но я не согласен на это, маршалек! Такой разрыв невозможен, это оскорбление моему дому.
Фарурей, улыбаясь, пожал плечами.
- Это должно быть, если уж есть; это дело оконченное.
- Я на это не согласен! Я на это не согласен! Я потребую удовлетворения.
- Как? - спросил холодно Фарурей. - Не понимаю, чем же вы помогли бы?
- Дочь моя этим скомпрометирована; целый свет знает об ее обрученье. Так разойтись невозможно!..
- А если разошлось? - возразил маршалек, опять с величайшим хладнокровием.
- Но ведь это страшное оскорбление всем нам! Я, Сильван, Вацлав станем требовать от вас удовлетворения!
Маршалек, слышавший, видно, от соседей о плохом положении дел Дендеров, подошел к графу.
- Любезный граф, - сказал он, кланяясь, - все это хорошо, но вы знаете, что в человека, которому должны деньги, не стреляют. Отдайте мне долг, потом вы и Сильван пришлете секундантов, уговоримся о времени, месте и оружии, и будем драться.
- Очень хорошо, очень хорошо! - закричал Дендера в бешенстве.
- Есть и буду к вашим услугам, а теперь позвольте проститься, - сказал Фарурей, хватаясь за ручку двери. - Votre serviteur.
Цеся ходила по комнате, взволнованная и заплаканная от досады, когда вбежал отец с таким безумным взглядом, до того раздраженный, убитый, изменившийся, что, взглянув на него, дочь попятилась в ужасе.
- Что ж это опять? - воскликнул он. - Вы хотите живого положить меня в гроб, вы хотите моей смерти? Что за новое сумасшествие? Что ты сделала с Фаруреем, который отказывается?
- Я? Ничего не знаю.
- Да ты же подала ему повод?
- Повторяю тебе, папа, это каприз старика. Но чем же тут особенно огорчаться?..
- Это нас губит! Женитьба Сильвана, разрыв с Фаруреем - это такие удары, которые нельзя перенести. Кто возьмет теперь тебя, дочь, достойная своей матери?
- Папа! Я тут не виновата, Фарурей ухаживает за Галиной.
- Не виновата! Все не виноваты, а кто же виноват? Зачем сначала завлекала его, а потом отталкивала по какой-то непонятной странности? Насмехалась над стариком, вертела его, как ребенка, оскорбляла его. Так вы хотите убить меня? Вы хотите убить меня! Ты, твоя бабка, твоя мать, Сильван... все, все сговорились отравить мое спокойствие...
Цеся замолчала. Граф стал быстро прохаживаться.
- Пиши ему, делай, что хочешь, пусть он возвратится...
- Это невозможно.
- Невозможно! Ну, так мы станем драться с ним: я, Сильван, Вацлав убьем его. Это новое посрамление, людская насмешка, позор! Надо умереть от сраму! Я этого не переживу! На нас скоро станут указывать пальцами. Этот явившийся из-под земли племянник, - продолжал он самому себе, - эта конфискация имения, это замужество Черемовой, женитьба Сильвана, эти разрушившиеся надежды: все это выше сил моих. Люди смотрят с радостью на мое паденье, униженье и тешатся несчастьем, которое устроили мне они и судьба. Некуда мне повернуться, отовсюду меня поражают удары.
И, обратясь к дочери, он, забываясь, воскликнул:
- Будьте же прокляты... Ты, он и вы все!
Сказав это, он выбежал из комнаты Цеси, пролетел пустые и печальные салоны и стал блуждать по двору, не чувствуя холода, не замечая, что выставил себя на удивление людей, как вдруг прибежавший слуга доложил ему, что нарочный, присланный с ближайшей почты, уведомляет о приезде Сильвана.
Через полчаса он должен был приехать с женой в Дендерово.
Этот новый удар, вместо того чтобы добить графа, заставил его опомниться.
Тихо, в затворенной церкви обвенчались Сильван и Эвелина; свидетели были барон и два приятеля новобрачного; никого не приглашали на вечер, и около десяти часов в огромной зале Гормейера остался только граф со своей молодой женой. Уже с утра вдова чувствовала себя до того нездоровою, что отец, знавший ее хорошо, словно предвидя припадок сильного расстройства при обряде, никого не пригласил на свадьбу. И в самом деле, к вечеру ей сделалось гораздо хуже: ею овладели беспокойство, горячка, беспрестанные обмороки, и первым делом Сильвана, как мужа, было бежать за доктором.
Призванный врач, один из известнейших в Варшаве, не ограничиваясь внешними симптомами болезни, долго расспрашивал пациентку, прописал ей какое-то успокаивающее лекарство и совершеннейшее спокойствие, а преимущественно удаление всего, что могло бы раздражать ее.
Барон простился пожатием руки с Сильваном, давая ему понять, чтобы он удалился, и новобрачный уехал в свое одинокое жилище, куда не надеялся воротиться так скоро.
На другой день, до света, он был уже у барона; врачи предупредили его: трое их сидело у кровати Эвелины, болезнь которой приобрела в ночь характер продолжительной. Горячку нельзя было остановить ничем, явились бред и беспамятство; больная рвалась с кровати, хотела бежать, пела, смеялась, плакала, не узнавала отца: тяжелые мечты овладели ее мозгом.
Барон стоял у кровати и плакал; Сильвана не впустили даже к больной; Гормейер предвидел, что вид его в эту минуту может повредить болезни. Несколько дней Эвелина оставалась между жизнью и смертью; несколько раз отчаивались в ее выздоровлении; когда же наконец она оправилась, память и рассудок уже не возвращались к ней. Здоровье ее, казалось, было в нормальном состоянии, к ней возвратились спокойствие, силы, свежесть, красота; но рассудок остался в каком-то странном помешательстве.
Это не было совершенное сумасшествие, поражающее все, но какое-то частное помешательство. Для посторонних, минутами, она могла казаться здоровою, бывало время, когда не оставалось и следа помешательства: Эвелина говорила, смеялась, шутила; но глаз отца видел постоянно состояние дочери таким, каким было оно на самом деле. Эвелина забыла многие происшествия, другие смешались у нее в голове и составляли какую-то баснословную жизнь и ложное счастье. Казалось ей, что она никогда не расставалась со своим возлюбленным, что после тяжелых препятствий они соединены наконец вечным союзом, что расставались они только на минуту. Она чувствовала себя покойнее и счастливее, будущность представлялась ей ясною и светлою, и сердце сжималось при виде этой радости, которая должна была со временем окончиться пробуждением к действительности. Затем здоровье ее было лучше, чем когда-либо, румянец возвратился на лицо, черные глаза ее глядели весело, она ходила, ездила, принимала гостей и постоянно собиралась к князю, с которым, как говорила, она должна была скоро соединиться. Врачи, озадаченные этой переменой, не знали, чем пособить; советовали путешествие, развлечение, обещали что-то в будущем, пожимали плечами и, видимо, желали сбыть с рук больную, которой не могли помочь. Большая их часть утверждала, что ей необходимо проехаться.
Положение Сильвана с каждым днем становилось хуже; жена, не признавая его мужем, обходилась с ним, как с посторонним, и вследствие каких-то смешанных воспоминаний, принимала его за брата князя. С кое-какою искоркою надежды стали наконец собираться в дорогу в Дендерово, и Эвелина не скрывала своей радости, утверждая, что едет к мужу, который ждет ее нетерпеливо. Вследствие постоянно мешающихся в ее голове мечтаний с действительностью, она рассказывала часто о полученных от мужа письмах, в которых он будто бы торопил ее выехать, и с детскою суетливостью она стала укладываться в дорогу. Барон, гладя на нее, плакал иногда; отеческое сердце говорило ему, что дочь уже нельзя вылечить; он упрекал себя за прошедшее, не видел ничего на свете, что бы ему могло заменить ее. Сильван больше негодовал, чем грустил; больше всего думал он о себе, о своей участи, связанной с помешанной женщиной, которая не была ему женой и заграждала будущность. Без веры, без чувства, без истинной любви, он не находил утешения ни в чем, кроме грязных оргий, которым предавался нарочно, с намерением забыться. Он пробовал уже несколько раз убедить Эвелину, что он муж ее, что все, о чем мечтала она, было только обманчивым призраком, но она, смеясь и шутя, отталкивала его от себя, принимая это только за какую-то шутку.
В таком положении въехали в Дендерово - барон, дочь его и обеспокоенный Сильван, который предвидел бурю, какая должна была встретить его от отца. Эвелина была чрезвычайно весела в дороге, радовалась, постоянно говорила о муже и, с удивительным здравомыслием, распоряжаясь всем, рисовала отцу странную картину счастья, основанного на спокойнейшем и полнейшем помешательстве. Никогда еще не видал ее барон такою здоровою, такою веселою, так ясно и разумно рассуждающею о мелочах, такою чувствительною, такою увлекательною своею добротой ко всем; никогда зато не обливалось так кровью его сердце, как в настоящее время.
С последней станции Сильван, вслед за посланным, поспешил и сам вперед к отцу, чтобы предупредить его о своем несчастье и, сколько возможно, смягчить его гнев. Со страхом вошел он в комнату, по которой спокойно прохаживался граф.
Мы видели уже отношения, существовавшие между отцом и сыном: Сильван привык обходиться с графом как с добрым приятелем, как с равным, немного старшим и живущим в обществе на совершенно одинаковых правах.
Граф иногда вступал в отцовские права, но Сильван упорно держался, не теряя однажды занятого положения.
Ни радости, ни удивления, ни признака привязанности не заметно было в их встрече. Сильван, кланяясь, протянул по-английски руку графу, но Дендера не взял ее, попятился и нахмурился.
- Славно возвращаешься, граф, - сказал с горькой улыбкой. - Знаешь ли, по крайней мере, на ком ты женился?
- Кажется, - ответил Сильван, оскорбленный этою холодностью.
- А мне кажется, что нет. Так случается всегда, если младшие не хотят руководствоваться опытом старших.
- Вы уже все знаете? - спросил Сильван, полагая, что речь идет о болезни и помешательстве его жены.
- О, есть услужливые люди, которые заблаговременно доносят о несчастье, - и старик кинулся на диван, закрыв глаза руками. - Погубили меня, погубили! - воскликнул он.
- Но ее можно вылечить, - перебил Сильван.
- Как вылечить? От этого пятна, которым она заклеймена? - проговорил Дендера со смехом.
- От какого пятна? - спросил оскорбленный сын.
- Он ничего не знает! - крикнул граф, подходя к нему. - Несчастный!
- О чем ты говоришь, граф?
- Знаешь ли ты происхождение Гормейера? Этот твой барон был бриллиантщиком; кто знает, вероятно, из жидов! Ермолка у него в горбе!.. А дочь, твоя жена...
- Граф! - воскликнул Сильван.
- Твоя жена, мнимая вдова, никогда ничьей женой не была; была любовницей какого-то князя...
Сильван побледнел и задрожал от гнева.
- Меня обманули! - сказал он ослабевшим голосом. - Но это невозможно, это клевета... Это зависть! Кто смел разглашать это?
- Это святая правда! - сказал отец.
- Но это еще не все, - прибавил сын, горько смеясь и облокачиваясь на стол, потому что чувствовал головокружение, - жена моя заболела через час после свадьбы, а, оправившись, осталась помешанною...
Старик Дендера не сказал ни слова; подавленный окончательно, убитый, он взглянул на сына, и давно невиданная слеза увлажнила ему веки.
Как пойманные и посаженные в клетку, дикие звери после отчаянного метанья лежат наконец спокойно, подавленные неволей и уничижением, так отец и сын стали в эту минуту иными людьми, заметив перед собой непроходимую пропасть готовящихся им страданий. У Сильвана еще было не столько присутствия духа, что он рассказал отцу положение своей жены и с отчаянием умолял его о добром совете.
Но что же можно было посоветовать в таком положении?
Сильван думал сейчас же написать барону и прервать сношения с ним и с мнимой женой своей, но граф удержал его.
- Нет, - сказал он, - это поведет нас только к выставке на посмешище людей. Все, что поразило нас, может быть и должно быть скрыто; будем страдать, но станем смеяться и с веселым лицом притворяться счастливцами. Никто не выкажет сострадания, а насмешек и унижения я не в состоянии буду перенести. Как ты думаешь, может ли жена твоя держать себя в обществе прилично?
- Никто не заметит ее помешательства, если только не заговорят о муже и о прошедшем.
- Ну, так молчи же! Мы дадим бал по случаю твоего приезда, станем хвастать и ею, и твоею женитьбою; потом вы уедете в Галицию. Ведь ей следовало бы умереть!!
Они молчали с минуту; старик Дендера прибавил:
- Да, не узнает никто, - прибавил он, после паузы, - по твоей наружности, как не прочтет по моей, что делается с нами... Доберемся до берега с честью...
Высказав это патетически, Дендера прибавил:
- Ты можешь, ты должен хвастать богатством, происхождением, дарованиями, родственными связями твоей жены; притворяйся счастливым, иначе невозможно. Здесь в соседстве никто, кроме меня и Фарурея, не знает о происхождении Гормейера; Фарурей, хоть и разошелся с нами и не женится на Цесе, но он дал мне слово, что тайны нашей не выдаст. Поезжай за женой; мы примем ее, как принимают Дендеры: пусть знают эти голыши барина из бар! Эй, люди! - закричал граф, словно двинутый пружиной.
Он позвонил.
- Парадные ливреи всем! Во дворце осветить комнаты, доложить ясновельможной графине, что молодая графиня едет; повар пусть подумает об ужине. Вынуть петербургское серебро, кучеров и форейторов одеть во фраки и чтобы слуг было побольше в передней. Этот осел Румповский, если не пьян, пусть наденет платье швейцара и встанет с булавой к двери; если пьян, облить его водой, дать ему уксусу и поставить его у входа. Слышите, духом! Через полчаса все должно быть готово, а не то - по сто лозанов каждому. Метрдотеля ко мне! Комнаты приготовить для молодых, чехлы долой с кресел и с диванов, открыть большую люстру! И не прохлаждаться у меня... В больших сенях и на лестнице лампы... В три экипажа, карету желтую, голубую и бронзовую заложить сию же минуту по шести лошадей: мы поедем встречать молодых! Пусть все видят! Пусть говорят! Ну, скорей, скорей! - кричал граф, приглаживая волосы и сам наслаждаясь своими приказаниями, как в былое время. - По сто лозанов, кто не будет готов через полчаса!! Слышите?
Мне чрезвычайно прискорбно, что от такого великолепного приема молодых я принужден оторвать читателя, который надеялся, может быть, присутствовать на вечере в Дендерове и перенести его с собой в ближайший уездный городок, в дрянную комнатку, где все убранство, не считая полосатых стен и на них двух картин работы Боровского, ограничивается столиком, кроватью с измятою соломою и сеном, двумя стуликами и ширмочками.
Но повесть - как жизнь: мы переходим к ней различнейшими путями, перед глазами мелькают противоположнейшие картины, из дворцов мы должны переноситься в корчмы, от графов - к черни. В описанной комнатке, атмосфера которой была наполнена неприятным паром от протопленной печи, заглушающим вонь табака и ладана, у столика, на стульях и на кровати сидело трое мужчин, уничтожавших две селедки с луком, бутылку водки, булку и какое-то еврейское кушанье без названия с отвратительным соусом. Видно было людей вовсе не прихотливых и не заботящихся ни о чистоте, ни о красоте. Одна тарелка служила отлично троим, одна вилка исправляла также тройную службу; на столе не было салфетки, а посуда была от хозяйки еврейки. Несмотря на это, трое завтракавших были в отличнейшем расположении духа, они смеялись во все горло, не обращая внимания на то, что хохот их и разговор можно было явственно слышать из соседней комнаты, отделенной кое-как плохою дверью, припертою на кривой крючок. У дверей стояли прислуживающий еврей, улыбавшийся на барское остроумие, и весьма хорошенькая евреечка, гревшаяся у печки.
Двое из этих господ уже давно знакомы нам: это бывший когда-то управляющий в Дендерове Смолинский и известный администратор Моренговский; с третьим встречаемся мы в первый раз. Этот третий, сидевший на кровати и занимавший таким образом лучшее место, а голосом и смехом предводительствовавший обществом, был атлет огромного роста, довольно плотный, лет под сорок, недурной наружности, несколько лысый, с длинными нависшими усами. Лицо его, на первый взгляд, показывало человека, которому очень хорошо на свете, который привык к удачам и смело марширует по жизненному пути, уверенный, что с ним ничего не случится. В его маленьких черных глазках было очень много жизни, ума и злости, но мясистые одутловатые губы, маленький лоб не обещали, чтобы он мог возвыситься над общественной рутиной обыденной жизни, над работой около копейки. Голова несколько остроконечная, судя по Галлю, давала повод заподозрить его в гордости, что подтверждало и выражение его губ. Он был одет по-дорожному, в венгерке, а из кармана на груди выглядывала у него сигарочница.
Он довольно дружески обходился со своими товарищами Смолинским и Моренговским, но заметно было, по покровительственному тону, что он считал себя поставленным далеко выше их на ступенях общественной лестницы.
Те господа шутили над ними осторожно, а он не щадил их вовсе. Завтрак, очевидно, был подан на его счет, и зато он и ел, и хозяйничал за ним больше всех. Этим господином, таким счастливым и цветущим, таким веселым, краснощеким, был судья Петр Слодкевич. Никто не знал наверно, откуда он происходил и из какой страны света прибыл; он явился давно с какой-нибудь тысчонкой рублей, с неглупой головой, с запасом смелости, а в настоящее время был владетелем трех деревень, около тысячи душ, чистеньких, без долгов и незаложенных. Одни говорили, что он был сын какого-то повара, другие считали его сыном какой-то княжеской фаворитки; но пан Петр производил себя смело от дедов и прадедов дворянином, попал в судьи и так толковал о себе, как будто предки его, по крайней мере, десяти поколений, ходили в малиновых шароварах. У него была даже гербовая печать с козлом наверху, с ослиной головой в щите и с каким-то девизом, который он поймал не знаю где и который не считал обязанностью понимать потому, что он был латинский. Трудно объяснить, каким образом нажил он такое имение. Верно то, что он управлял частью в Бузове, что купил ее через два года и заплатил чистоганом, что в скором времени и целый Бузов стал его собственностью, а за тем и Шарувка, и Полбеды.
Это были отличные фольварки на превосходной земле с лесом, с водой, с мельницами, со всем, что делает подобное имущество выгодным и удобным; Слодкевич хозяйничал прилежно, ловко и счастливо, так что с каждым годом увеличивал свой капитал и грозил распространением своих владений в самом непродолжительном времени. Но как начал хозяйничать в тулупчике, так до настоящего времени не кидал его: жил в доме эконома, управляющего не держал, сам ездил беспрестанно по всем фольваркам, занимался всякой безделкой, ничем не потчевал гостей, кроме чая в зеленых стаканах и крупенника на засаленных тарелках; в дорогу выезжал на четырех меринах, а за грош так торговался, как будто в кармане не было у него и двух.
С некоторого времени, однако ж, именно с выбора в судьи, Слодкевич, как казалось, начал набираться некоторого желания возвыситься и стать в ряду порядочнейших помещиков в уезде. Он бывал везде с визитами, одевался пристойнее, а в обществе давал чувствовать, что если бы захотел, всякого бы заткнул за пояс. Богатство редко изменяет совершенно человека: на нем всегда остается печать происхождения и первых лет, проведенных в труде и унижении; если он не разовьется умственно, гордость не поможет. Слодкевич ничего, кроме гречихи и денег, не понимал, свет знал настолько, насколько можно узнать его между избой мужика и жидовской корчмой; на французском языке он понимал только monsiu и bon ton {Хороший тон (фр.).}; в музыке - казачка; в книгах - календарь и сонник.
Весьма сомнительно, ходил ли он когда-нибудь в школу; по крайней мере, этого по нему не было заметно. В обществе людей лучше себя, он чувствовал себя будто обкраденным и или пересаливал униженностью, или грешил надутостью. Поэтому-то больше всего любил он людей своей сферы, как, например, Смолинский и Моренговский, с которыми не заботился он ни о выборе слов, ни об обдумывании их, ни об обращении. Он довольствовался в жизни охотно самыми простыми вещами; роскоши не знал и не понимал ее; вместе с кучером пил простую водку, еврейское кушанье ел с аппетитом, а с деревенскими девками готов был, вовсе не скучая, болтать целый день.
Один был порок у этого счастливца и везде оценяемого человека: он был неудержимый волокита, но никогда, ни глазом, ни желанием не забирался выше деревенской Горпынки, жидовочки в заездных домах и горничных, бывающих с визитом у "барина" в Бузове. И в этом, однако же, он был крайне осторожен и заглядывал вперед; все его похождения совершались вне дома; он посещал своих возлюбленных, но к себе не пускал. Старуха ключница и молодой мальчишка из пастухов составляли всю его дворню. В минуту нашего знакомства с ним, пан Слодкевич, перевалясь уже за третий десяток, остепенялся понемногу и позволял приятелям убеждать себя, что, имея тысячу душ, он должен подумать о своей судьбе.
Этой судьбой, легко догадаться, была жена, но пан Слодкевич, сколько прежде был скромен в своих желаниях, столько же со времени приобретения звания судьи, казалось, стал целить высоко. На него нежно посматривали не только шляхтянки, за которыми он охотно волочился (но напрасно, потому что жениться не хотел), но даже и дочери соседних помещиков, даже пани Галина, вдовушка, за которой начинал теперь ухаживать Фарурей. Слодкевич и не глядел на подступы, и невозможно было угадать, куда он ударит, хотя все предвидели, что он скоро пустится в сватовство. Он приторговал было даже четырех темно-серых лошадей у Ицки, в городке, поговаривал о колясочке, которую смотрел на фабрике, и торговал серое сукно на ливреи.
Искреннейшие его приятели, Моренговский и Смолинский, оба соседи, оба под пару ему по характеру и привычкам, именно понемножку и подтрунивали над женихом.
- А что, пан судья, - восклицал Смолинский, мигнув Моренговскому, - нечто вам надо кланяться и долго торговаться. Куда ударите, так вас примут, целуя ваши ручки!
- Надеюсь, надеюсь, - ответил Слодкевич, - тысяча душ! Знаешь, сударь, что такое тысяча душ на Волыни? Это миллион, несколько сот тысяч, почтеннейший! Это богатство! Ге! А кто здесь похвастает, чтобы у него не было ни гроша долгу? Да еще тысчонка, другая в запасе! Ну, к тому же я не так стар и не так некрасив.
- Сурка, сердце! - подхватил Моренговский, обращаясь к евреечке, стоящей у печки. - Что скажешь об этом барине? Не правда ли, славный молодец?
Та, зарумянившись, отворотилась.
- А мне какое дело?
- Ну, да кто же лучше тебя знает об этом, когда вот уже два года судья заезжает в этот дом?
Смолинский засмеялся.
Жидок скрылся за ширму и зажал себе рот, а сам пан Слодкевич обратился к Суре:
- Ну, Сура, решай, как тебе кажется?
- И, оставьте меня, господа! - сказала она с некоторою обидчивостью, доказывавшею, что дело было не без греха.
- Ты что-то в дурном расположении, - сказал Моренговский. - Видно, виноват пан судья. Но - возвращаюсь к женитьбе... Ведь, право, пора.
- Я это сам вижу, что пора, - сказал Слодкевич. - Что ж, коли ничего мне не попадается.
- Как ничего? А вдовушка - пани Галина?
- Что мне вдовушка! Знаете пословицу: у вдовы хлеб готовый, да не каждому здоровый. А ей, кажется, захотелось быть маршалковой, и она опутывает старого Фарурея! С Богом!
- Да ведь Фарурей обручен с дочерью графа? - отозвался Смолинский.
- Уж разошлись.
- В самом деле?
- Как честный человек. Он женится на Галине. Вдовы для таких стариков самая лучшая дичь.
Слодкевич рассмеялся.
- А вы, видно, высоко метите? - сказал Моренговский. - Потому что барышень у нас множество... Есть из чего выбрать.
- Да разве я не имею права выбирать? - ответил Слодкевич. - Ну, что думаете? Тут у меня в соседстве партии нет! Вот что я вам скажу.
- О, вот как! - воскликнул Смолинский. - Уж это не слишком ли?
- Да ведь должна же мне что-нибудь принести? Я хочу хорошенькую и из порядочной фамилии. Покажите мне хоть одну такую!..
Товарищи задумались, но в голове у них ничего не нашлось на ответ.
- Так вот, коли Фарурей переменил намерение, - сказал тут Смолинский, - так графиня Дендера как раз на руку... Барышня хорошенькая, да-таки и графиня, да и кое-какая копейка за ней, хо