Главная » Книги

Крашевский Иосиф Игнатий - Комедианты, Страница 5

Крашевский Иосиф Игнатий - Комедианты


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22

sp;   - Надо мной? Что такое?
   - Удивительно! А ты ничего и не подозреваешь?
   Сильван догадывался очень хорошо, но притворялся, что решительно ничего не знает.
   - Как же, помилуй, ты выделываешь разные нелепости для какой-то шляхтяночки, которую я, может быть, не захотела бы взять к себе в старшие горничные...
   - Кто вам сказал? Это какие-то сплетни...
   - Mais, mon Dieu {Но, мой Бог (фр.).}! Да ведь Велюньская же была у обедни (графиня дала слово не выдавать ротмистра и сложить все на прислугу). Все за бока хватались, как ты разговаривал с этими барынями и сажал их в экипаж...
   - Велюньская это сказала?
   - Говорю тебе, все помирали со смеху.
   - С какой стати? - заметил Сильван с гневом. - Никто не смеялся надо мной и никто не может смеяться, потому что я разделался бы с ним.
   Мать пожала плечами.
   - Рассуди прежде, что ты делаешь: в присутствии тысячи глаз скомпрометироваться самым странным образом для какой-то дряни. Забываешь, кто ты! Я ничего не говорю тебе о других сумасбродствах, я могу не видеть их и не знать, и мне решительно все равно, но это уже слишком...
   Сильван нахмурился.
   - Матушка, - сказал он, - я понимаю, что ты говоришь это от доброго сердца, но совершенно напрасно: я не малолетний.
   Графиня засмеялась.
   - Я лучше тебя знаю твои года. Мне хотелось только предостеречь тебя, во избежание скандала, которого гнушаюсь. Вспомни, что говорят арабы: "Согреши перед Богом сто раз, Бог простит тебя; но не греши ни разу перед людьми, ибо люди тебя не простят".
   Сильван пожал нетерпеливо плечами, он был очень нетерпелив, и прошелся молча по комнате.
   - Дитя мое, - заметила графиня серьезно, - вспомни о себе и о нас. Что же это? Признайся мне откровенно.
   - Да просто шалость, из которой люди сплели целую историю. Отец послал меня к этому господину ротмистру пригласить его на именины. Не знаю, зачем нужна была такая любезность; кажется, отец ему что-то там должен. Таким образом, нечаянно я познакомился с его дочерью.
   - И что же? Так хороша?
   - Хороша! Свежа! Молода!
   - И вскружила тебе голову? - спросила графиня. - При других условиях это было бы еще не очень большое зло, но кто так ниже нас и по положению, и по воспитанию... Тут тысяча хлопот, сплетен; у них ведь все привыкли принимать серьезно! Старайся похоронить твою страсть, - прибавила она по-французски, - брось это!
   - Да тут и нет страсти.
   - Ну, хоть если это даже прихоть!
   - Разве прихоть. И что же дурного в том, что я поздоровался с ней в церкви?
   - Это только неприлично; надо было притвориться, что не видишь.
   - О, на следующий раз я, разумеется, так и сделаю.
   Графиня не ответила на это ничего, оперлась на руку и замолчала; какая-то печальная дума овладела ею. Сильван тихонько вышел и возвратился к себе в самом скверном расположении духа.
   Пострадали слуги, пострадали его собаки в этот вечер.
  
   В тот же самый вечер, в сумерки, Цеся сидела за фортепиано и бренчала на нем одной рукой, развалившись в кресле и удерживая подле себя, словно на привязи, Вацлава, который мыслью носился где-то далеко.
   Молчание длилось уже с четверть часа, прерываемое только песенкой, которую небрежно наигрывала по временам Цеся, беспрестанно поднимая огненные взоры на молодого человека, которому не надо уже было подливать масла в огонь; пламень был очевиден.
   Первая любовь всегда, словно огонь после засухи, страшна и губительна; кто не знает позднейшей истории этого чувства и не сумеет в нем овладеть собой? Вначале все в нем таинственно, неожиданно, страшно, болезненно, а рядом со страданием - и чудные, и высокие наслаждения, которые никогда уже потом не повторятся в жизни. Первая и последняя любовь, конечно, сильнейшие: одна является к нам, как неожиданное счастье, открывая перед нами неизмеримые пропасти бесконечных наслаждений; за другую хватаемся мы, как за доску спасения, потому что за ней нет уже для нас ничего: глухая пустыня, тишина, гроб и смерть...
   Вацлав был в среде страданий и наслаждений первейшего в жизни чувства, сильного, как извержение вулкана, который, сдавливаемый в недрах земли, потрясает горами и разламывает ее застывшую поверхность. И такое-то сильное, первое чувство, с которым не умел он и совладать, должен был таить в себе, должен был бороться с ним беспрестанно, чтобы не дать ему обнаружиться.
   Цеся, у которой это было не первою любовью, но пробой чувства, пророческим сном, играла с возбужденною страстью, как играет хозяин с укрощенным диким зверем. Когда страсть эту таил Вацлав, она ее вызывала; когда обнаруживал - отталкивала со смехом, насмешкой, удивлением, притворным непониманием; требовала слов и не понимала их, а понятыми играла, словно дитя мячиком. Печален был вид этого страдания и этого к нему равнодушия. Так иногда деревенские ребятишки потешаются над бедной изловленной птичкой, у которой вырывают одно за другим перья, которую щиплют со смехом. Цеся была безжалостна, как дитя; жизнь ее еще была светлая, как майское утро, и так полна надежд, что она и не думала останавливаться на заре, а так, от скуки, от минутной пустоты сердца искала себе развлечения.
   - Сыграйте мне что-нибудь! - произнесла она наконец, вставая. - Только прошу вас что-нибудь веселое.
   - Что прикажете?
   - Что-нибудь из Штрауса.
   Послушный, как раб, Вацлав ударил по клавишам; вальс Штрауса под его руками принял такой бешеный характер, что под него могли бы танцевать дьяволы в адском пламени. Он не изменил в нем ни одной ноты, но придал ему выражение до того страшное, бурное и страстное, что Цеся почувствовала вдруг что-то вроде испуга и беспокойной задумчивости.
   - Да разве это веселое, помилуйте?
   - Это вальс Штрауса.
   - Сыграйте другой!
   Другой был опять печальный, как плач, рыдания, стон и боль; безотрадный, как отчаяние, вызывал слезы, лился меланхолической песнью, черной лептой: то был, казалось, крик раненого до глубины сердца. И между тем это был только вальс Штрауса, но сквозь него, как и сквозь первый, проглядывала бедная, израненная душа.
   Цеся нахмурилась, задумалась; очевидно, она начинала серьезно сердиться.
   - Как вы сегодня играете несносно, - произнесла она с неудовольствием. - Один вальс страшный, другой слезливый; будто не знаете вы ничего веселого. Сыграйте польку, не польку-мазурку, но веселую польку.
   - Не понимаю, зачем вы хотите сегодня возбуждать в себе веселость, когда ее в вас неисчерпаемые богатства?
   - В самом деле? Вы так думаете?
   - Да.
   - Но веселость наружная разве иногда не скрывает чего-нибудь!
   - Скрывает иногда равнодушие и холод, это, кажется, чаще всего.
   - Не думаю, чтобы вы имели право судить об этом и могли произносить приговоры.
   - Извините, кого спрашивают, тот говорит, что думает.
   - Самый дурный обычай, пан Вацлав, никогда не должно высказывать, что думаешь, но... извините, я забыла, что вы не женщина.
   - Совет этот годится и для мужчины. Что прикажете мне играть?
   - Ради Бога, что-нибудь веселое.
   - Это так трудно.
   - Трудно, трудно! Да ведь это сумеет каждая шарманка.
   - Именно потому-то мне и трудно, что я не имею удовольст^ вия быть шарманкой.
   - Сделайтесь ею на минуту; увидим, много ли у вас силы воли?
   - Вы этого хотите?
   - Положим.
   - В таком случае играю...
   И снова отозвались клавиши, и из-под пальцев Вацлава вырвалась полька, такая свежая, такая стройная, такая искусственно-пустая, такая певучая и поющая, что глазам Цеси предстали освещенные залы, и танцоры в белых перчатках, и шепот толпы поклонников... и целый мир ее мечтаний, пустых, безумных, пятнадцатилетних. Вацлав играл с таким выражением, с такою живостью, будто сам он танцует на давно желанной свадьбе.
   - Браво, браво!
   - Что же вы скажете теперь о моей силе над собой?
   - Велика, но непродолжительна, как полька. Теперь играйте уже, что хотите.
   - Слава Богу!
   И он начал из сонаты Шопена известный похоронный марш, с которым сравнится разве только другой марш Бетховена. Прелесть меланхолии в обоих равна. Дело только в том, что Бетховен писал свой, кажется, уже в старости, отделал его, искусно выработал, отшлифовал, как бриллиант; Шопен вылил, что имел, из сердца, наивно, просто, безыскусственно, как творил Гомер, сам не сознавая, что творил превосходнейшее произведение и по мысли, и по форме.
   Цеся смотрела на Вацлава, и казалось ей, что она видит зажженные факелы, длинный ряд духовенства в черном одеянии, бедный гроб на простых носилках и плачущих родных... Плач их тихий, более грустный, чем отчаянный, христианское страдание, которому предстоит утешение в небе...
   - Ах, довольно этой элегии! - воскликнула Цеся. - Это ваш несносный Шопен; терпеть не могу его даже в мазурках! Мазурки его философские, трансцендентальные; Бог знает, что такое; и везде грусть, и везде такая безотрадная грусть, будто песнь изгнанника....
   - Грусть высоких душ, которые и посреди счастья тоскуют о небе.
   - Благодарю за комплимент; я, не тоскующая, не имею чести принадлежать к душам высоким.
   - Вы, может быть, печали вашей не хотите только показать по излишней гордости, а, наконец, вы так молоды. Кто ж грустит в ваши годы?
   - Вы всегда считаете меня ребенком.
   - Нет! О, нет!
   - Сыграйте "Котика".
   - Все, что угодно... но "Котика"...
   - Ну, да!
   - Вы шутите или...
   - Нет, в самом деле хочу "Котика".
   - В самом деле?
   - Сколько ж раз мне еще повторять...
   Послушный, но грустный и недовольный Вацлав стал на эту тесную тему играть что-то необыкновенно фантастическое, неопределенное, шумное, какой-то танец волшебниц с хохотом сов и шумом бури... Фантазия у него вышла какая-то дикая, он обрывал, схватывал тему, переделывал ее, соединял ее с напевом и забавлялся ею, словно медведь, принужденный играть с цепью, на которой его водят.
   Наконец он кончил, и две незамеченные никем слезы покатились по его лицу. Он хотел уйти, но Цесе не угодно было остаться одной.
   - Что вы так торопитесь?
   - Разве вы не знаете, что я уезжаю.
   - Вы уезжаете? Куда же?
   - Еду... в свет.
   - Что это? Шутки, чтоб разжалобить меня?
   Первый раз мысль о разлуке навсегда мелькнула в пустой головке Цеси, и она почувствовала как будто стеснение в сердце, будто грусть, будто сожаление в зародыше, еще не развившемся. Мы привязываемся к жертвам первой нашей страсти.
   - Это не шутки, - сказал Вацлав, - вся моя будущность в моем труде; довольно долго я был вам бременем, довольно я вам обязан, чего никогда не забуду; пора наконец самому, собственными силами доставать себе хлеб.
   - Только хлеб?
   - Только хлеб! Могу ли я мечтать о большем? Можно ли нынче, при таком множестве артистов, добиться славы? А хоть бы хлеб черный в тишине, покое и уединении; но и этот сухой, если не омоченный слезами, кусок нужно будет добывать в борьбе с братьями-горемыками и за него грызться, как за кость. Вот, что предстоит мне.
   - Но вы не поедете.
   - Нет, должен ехать и поеду.
   - Вы дождетесь, пока вернется папа.
   - Граф писал, чтобы я ехал, что он ждет меня в Житкове, где намерен дать мне на дорогу.
   - Но вы вернетесь же к нам?
   - Это известно одному Богу. Кто ж, уезжая, может сказать: вернусь? И потом, к чему и для чего же бы мне возвращаться? Признательность моя к вам сохранится и вдали, а здесь я не нужен. Позовите меня, и я прибегу, как послушная собака к старому хозяину, но что же я такое в вашем доме? Один из тех, которых много у вас за деньги; что-то среднее между слугой и скучным, из милости принимаемым соседом.
   - Вы, может быть, слишком дурно думаете о нас...
   - Нет. Я только вижу ясно, без самообольщения все, что разделяет нас и будет разделять вечно, что отдаляет меня от вас и что никогда не может быть уничтожено. Если буду вам нужен, я приду всегда, хоть пешком, приду на услуги.
   - Помните же, - прервала пустая Цеся, переменяя разговор, чтобы скрыть некоторое волнение, - как только я соскучусь о "Котике", буду звать вас даже из столицы, чтобы вы мне сыграли его.
   Сказав это, она соскочила со своего места и ушла, а Вацлав быстро отворил двери в сад и выбежал туда, чтоб в прохладе я тени деревьев, в картине знакомых с детства мест найти успокоение, силы и решимость.
   Должно было покинуть эти места, а мы, жалкие рабы, так прирастаем к земле. Мы в этом отношении растения, которые, сунутые в землю, хватаются и держатся за нее, чтобы жить. И мы, особенна в молодости, хватаемся за каждый уголок, в котором минула хоть минута нашей жизни, цепляемся за него, чтобы страдать потом, когда судьба перенесет нас на новое место. Вацлав прощался поочередно с каждым уголком, хотя ни в одном из них не улыбнулось ему чувство дружбы, хоть везде страдал он от гордости, равнодушия, презрения и грубости окружающих; но места страданий равно дороги нам, как и освещенные счастьем. Кто ж не оплакивал долгого заключения и не вспоминал о нем на свободе? Вацлав шел по саду и упивался видом мест, чтобы заучить их на память, они были ему дороги, увидеть их еще раз он не надеялся. Несколько мечтаний любви, тех мечтаний, которые, как мелкие зерна маку, разрастаются высоко и расцветают пышно, красовались еще и своею прелестью озаряли каждый уголок. Это были словно сны, словно неопределенные видения в минуты дремоты, несбывшиеся надежды; их фантастическая величина и туманные очертания составляли красоту.
   Он любил Цесю, и от двухлетней любви осталось ему при расставании ветка резеды, поднятая с паркета, которую должно было скрыть, несколько двусмысленных слов и множество горьких колкостей злой девочки.
   Садом прошел он к пруду, долго блуждал по берегу и скучнее, чем был, воротился к себе в комнатку, наполненную уже уложенными вещами, пустую, печальную и душную. Воротился, полный отчаяния в будущности, пускаясь в свет с разочарованием, без обыкновенных надежд молодости, без мечты о славе; предчувствуя, что его ожидают борьба, недостаток и унижение. Все это предвидел он, всего этого уже попробовал. Равнодушный, с единственной надеждой, что искусство, которое он любит, будет ему утешением, шел он, покорный участи, с завязанными глазами, говоря себе:
   - Готов на все, что пошлет мне судьба.
   Цеся старалась увидеться с Вацлавом при отъезде, потому что с последнего вечера закралась к ней до сих пор незнакомая грусть и какое-то чувство, которое называла она состраданием. Утром она встретила его у матери; вышла потом в сад, но Вацлав, простясь со всеми и не желая длить тяжелых минут расставанья, уже летел в тумане пыли к неизвестной и страшной, как пропасть, будущности.
   Цеся задумалась на минуту, сидя на скамье в саду, пошла в залу к фортепьяно и не могла играть; клавиши жгли ее. Еще не остыл след последнего присутствия Вацлава, непонятное беспокойство пробудилось в ней, ее давили слезы, повиснувшие на ресницах. Она силилась овладеть собой и не могла. На другой день печаль уменьшилась, потом осталась только грусть, потом... Но не станем ловить рыбу прежде невода; будет наш невод и у этой тони.
   Сильван сердился только на себя, что, начав так неловко роман с панной Курдешанкой, выставился напоказ, сделался смешным, возбудил сплетни и вызвал выговоры. Скомпрометировавшись, он должен был прервать все сношения, но его собственное самолюбие сильно страдало при этом. Прервать все, ничего не сделать и вдобавок быть посмешищем людей! Этого вынести он не мог; его молодая гордость и высокое понятие о своих достоинствах вооружались. Ему хотелось теперь отмстить гласно; обмануть и бросить; он желал лучше, чтоб его проклинали, чем насмехались над ним. Так у бедняка испорчена была голова и заморожено сердце.
   Но напрасно ломал он себе голову, приискивая средства выйти ловко из сети, в которую запутался: ни одного не представлялось ему. Он сердился и злобствовал. В таком настроении нашел его граф Кароль Вольский, возвращаясь откуда-то через Дендерово.
   Сильван встретил приятеля с радостью, развеселился при нем, по поручению матери старался сближать его с сестрою и наконец, когда остался с ним с глазу на глаз, открыл, как знающему начало его романа и дальнейший ход, открылся довольно искренно, не затаил ни стыда, ни злобы.
   - Вместо совета, - сказал Кароль, - расскажу тебе назидательную историйку, только дай мне слово, что пересказывать ее не станешь.
   - Это что еще? Или ты считаешь меня сплетником?
   - Ну, так слушай. Я знаю в наших краях одного молодого человека, который, увидев молоденькую шляхтяночку, дочь эконома, сказал себе: "Что за беда понежничать немного, позабавиться, развлечься и потом... Кто ж думает о том, что будет потом? - подумал он. - Неизвестно, что будет". Тогда завязалось легкое знакомство, завязалась легкая между молодыми людьми любовь, с каждым днем устанавливались ближайшие отношения; пан Стшемба, отец девушки...
   - Что ты говоришь? Да ведь Стшемба ваш эконом! - живо перебил Сильван.
   Кароль покраснел немного, но, собравшись с духом и силами, не хотел больше лгать.
   - Слушай же тем внимательнее, что это моя собственная история. Мы не допускаем, чтобы без нашего поверхностного образования были и могли быть сердце, обычаи, мысли и чувства. Мы очень легко ценим людей и на каждом шагу заблуждаемся...
   - Ну, а что же сделалось с панной Стшембовной?
   - Стшемба ничего не говорил, он принял меня доверчиво и радушно; в его доме встретил я девушку, которая пленила меня своим задумчивым личиком и к которой с первого же раза я почувствовал уважение, потому что она действительно его заслуживала. Она была воспитана не по-нашему, не по-французски, говорила не так, как мы, далеко разумнее наших барышень, все принимала серьезно, всему верила искренно, была набожна, благородна...
   - Я позволяю тебе не оканчивать твоей похвальной речи, - перебил Сильван, - видно, она притворялась очень искусно; но ты разве не знаешь женщин?
   - О, если б притворялась, - заключил Кароль, - я не задумался бы обмануть ее; но искренность и доверчивость обмануть - преступление!
   - Ба, такие преступления...
   - Я готов бы за них повеситься.
   - Ну, что ж далее?
   - Запутался в интрижку, из которой не мог уж выпутаться: думая пошутить, влюбился серьезно.
   - Какой же ты теленок! Извини, граф, но влюбиться в панну Стшембовну?!
   - Может быть, и теленок; но как было, так я тебе рассказываю.
   - Что же далее? Это для меня живая наука.
   - Далее? Далее, после двухлетних посещений и близких отношений, когда не было уже сил ни бросить ее, ни пустить себе в лоб пули, граф Кароль Вальский женился тайно на панне Стшембовне.
   - Что ты говоришь! - вскрикнул Сильван, срываясь с места. - Как? Ты действительно женат?
   - Как видишь меня; и вдобавок очень счастлив с нею. Но выслушай конец. Женитьба не такая простая и легкая вещь, как кажется многим. Когда родители говорят: выбирай из своего круга, руководясь холодным и скучным рассудком, - это не пустые слова, не пустое следствие гордости и упрямства. Женитьба соединяет нас не с одной женщиной, но с целой новой родней, с целым светом, .если жена принадлежит другому свету. Через нее сродня-ешься с людьми, с которыми жить не можешь, которые не понимают тебя, к которым можешь почувствовать отвращение. Так было и со мной: я счастлив с панной Стшембовной, но Стшембы! А! Стшембы! Стшембята! Стшембощята! Родные, кумовья и приятели семейства Стшембов! Род Стшембов отличается неслыханною плодливостью... Тут уж не хватает ни сил, ни терпения!
   - Ты толкуешь мне непонятные и неправдоподобные вещи, любезный Кароль! Может ли это быть?
   - Все так, как я тебе говорю. Припоминаю тебе только еще раз, что, кроме нас двух, никто об этом не знает; помни, что если проболтаешься, ты смертельно повредишь мне и смертельно оскорбишь меня...
   - О, будь покоен, никогда еще в жизни не пробалтывался. Позволь мне, однако ж, подивиться целой истории из "Тысячи и одной ночи". Как? Ты! Ты, кого считал я ментором и мастером, сделал такую великолепную глупость?
   - И что же еще хуже, сознаюсь тебе в ней. Именно потому-то, что я ее сделал, никто лучше меня не может тебе советовать.
   - Что до меня, я бы никогда ничего подобного не сделал.
   - Ты уверен, что ты не полюбишь, или уверен, что можешь хладнокровно сделать подлость?
   - Но, помилосердуй! Есть тысяча средств других... Стшемба согласился бы взять тысяч десять в приданое и выдал бы ее замуж.
   - Но ведь я ее любил!
   - Вот в этом-то именно и состоит огромная, непростительная глупость.
   Кароль только пожал презрительно плечами.
   - Твоя правда, - сказал он, - у меня глупое сердце, и это-то, как ты говоришь, и сгубило меня. Ты уверен, что у тебя его нет?
   - У меня? Нет, решительно нет!
   - Если так, признаюсь, ты человек страшный.
   - Да, для женщин.
   - Мне кажется, что кто не умеет любить женщину, не сумеет любить и приятеля.
   - Плут! Тебе хотелось бы видеть меня в одинаковой с тобою шкуре; но нет, нет! Я найду средство...
   - Советую тебе, откажись, пока есть еще время.
   - Отказаться? Чтобы надо мной смеялись?
   - Ты хочешь, чтобы плакали?
   - Кажется.
   - Боюсь, чтобы ты сам не заплакал.
   - Я? Но какой порядочно-образованный человек плачет? Кароль от ног до головы смерил Сильвана и только пожал плечами.
   - Друг Сильван, - сказал он, - отучись от бурсацкольвиных понятий о человеке и молодости. Сердце - условие жизни.
   - Но какую же связь имеет сердце с подобной интригой!
   - Б.ез сердца она будет скверная, скотская страсть.
   - Ха, ха! Право, со времени женитьбы ты поглупел, любезный Кароль! Ты нравоучителен, как Мармонтель, и пренесносным образом толкуешь о сердце, словно старый роман восемнадцатого столетия.
   - Потому что у меня болит сердце! - ответил Кароль.
   - А я еще не чувствую его в себе, и, надеюсь, мне можно насладиться дорогими минутами молодости...
   - Наслаждайся! Бог с тобой!
  
   После этого разговора Сильван, которому мать наказывала удержать графа Вальского, убежденная, что он не женат, и, желая сблизить его с Цесей, насмеявшись потихоньку над странным стечением обстоятельств, не упрашивал уже настойчиво графа, и тот сейчас же уехал. Графиня делала за это сыну очень резкие выговоры, но он выслушал их, придержав язык за зубами, и тайны приятеля не выдал. Только смеялся про себя. И посреди болтовни, смеха и развлечений одна только мысль не покидала его ни на минуту: он хотел непременно, непременно отмстить и стыд свой смыть блистательной победой...
   - Кому мстить? - спросите вы. - Себе, за неловкость? Нет, бедной, невинной Фране и Курдешу. Но он ломал себе голову и не мог приискать средства; по долгом размышлении решился наконец идти дальше: ехать в Вульки под предлогом торга и покупки сивой лошади ротмистра.
   Придуманный предлог посещения чрезвычайно радовал его. Он хотел как можно скорее осуществить свою мысль; приказал оседлать лошадь, болтливого Янку оставил дома и сам, нарочно отправившись в другую сторону, чтобы люди не могли следить за ним, пашнями продрался в Вульки.
   Это было вечерком; ротмистр, по летнему обычаю, сидел на крыльце.
   В былое время крыльцо служило шляхтичу в теплую пору года любимейшим убежищем: тут не было так душно, как в избе, отсюда видно все хозяйство, часто даже и пашни, все дороги и тропинки, весь хозяйственный обиход, гумно, хлев и другие строения. На крыльце скорее находил барина мужичок, мимоходом разговаривал эконом с барином; сидя даже один, он не был уединен, взгляд его чувствовали все... Аист трещал ему на старой ольхе, ржали в конюшенке лошадки, ворковали голуби, и колокол соседней церкви напоминал ему часы дня. У ног ротмистра ложился старый Разбой, постоянный товарищ его прогулок. Часто Бжозов-ская выходила из противоположной двери и, став у порога, подымала болтовню; часто Франя садилась с чулком против отца; порой работник на пути из конюшни останавливался поговорить; гуменный опирался на минуту о столб и рассказывал о работах, за которыми приглядывал; и так день уплывал на крыльце чинно и весело. Здесь не раз накрывался принесенный стол к обеду, полднику и ужину; тут исполнялись различные деревенские обряды, для которых тесен становился деревенский домик, если собиралась вся деревня; тут подносились венки, тут приносились поздравления и просьбы... Попозже вечером, в сумерки, когда в комнате начинало темнеть, старик sodalis marianus мог еще прочесть на крыльце и договорить вечернюю молитву.
   Оттого то место, которое обыкновенно занимал на крыльце Курдеш, было заметно на скамье, даже ручка вся обгладилась от его сиденья, и никто из домашних из уважения, даже в отсутствие хозяина, не смел занять его привилегированного уголка.
   Ротмистр сидел на крыльце на своей скамье и толковал с панной Марианной, которая, сложив руки на груди и облокотясь о притолоку, припоминала ему былое время, мечтала вместе с ним о лучшей будущности, как в воротах показался Сильван на лошади, и Разбой с сильным лаем кинулся на непривычного гостя. Курдеш не узнал прибывшего, но панна Марианна, которой снилось ночью, будто она надевала на Франю венок розмариновый, догадалась в ту же минуту и крикнула, зажимая себе рот:
   - Боже великий! Это он!
   - Что? Кто? - спросил Курдеш.
   - Да графчик!
   Сказав это и не ожидая больше, она юркнула, хлопая за собой дверями, и влетела к Фране, задыхаясь, едва в состоянии выговорить слово, взволнованная и до того изменившаяся, что Франя, взглянув на нее, в первую минуту ожидала какого-нибудь огромного несчастья и вскочила с кресла.
   - Что такое случилось, панна Марианна?
   - Что! Он! Ей-Богу, он! Ей-Богу, он! Вот, как Бог свят! Гнедой, на серой лошади... хотела сказать: серый сюртучок, лошадь гнедая, на лбу отметина, в руке хорошенький хлыстик; я узнала его: куцая, в желтых перчатках.
   - Лошадь в перчатках! - прыснула смехом девушка, уже начиная догадываться, в чем дело.
   - Ну, что ты притворяешься, что не понимаешь меня? Он! Графчик твой приехал! Он уже тут! Оденься хорошенько. Приехал! Видишь, по-моему! Видишь! Не говорила ли я? И ты, и отец не понимаете ни света, ни людей! Я уж в этих вещах толк знаю. Уж коли что скажу, так недаром: вот-таки, приехал.
   - Бжозося! Панна Марианна! - раздалось в эту минуту на крыльце, и Бжозовская, хотя несколько недовольная, в суете не поправив даже чепчика и немного растрепанных волос, кинула Франю и побежала к Курдешу.
   Через минуту она возвратилась, но уже медленным шагом, задумчивая и заметно рассерженная, вошла в комнату своей питомицы и, пожимая плечами, с кислой миной проговорила:
   - Пускай же делает, что хочет; я уж не мешаюсь ни во что.
   - Что же это опять случилось, панна Марианна?
   - А чему же случиться? Я была уверена, что отец твой выкинет какую-нибудь штуку! Хочет делать по-своему и сказал мне на ухо, что барчонок приехал только покупать каких-то там лошадей, так чтобы ты не выходила туда, а только я одна. Кто ж это видел - так принимать молодого человека? Все испортит. Впрочем, что мне до этого! Делайте себе, как хотите, я умываю руки. Как себе постелит пан ротмистр, так и выспится.
   И обиженная, недовольная Бжозовская стала ходить по комнате, поправляя медленно наряд и волосы и заглядывая в зеркальце, висящее на стене.
   Франя, не совсем довольная, но с покорностью дитяти, которое любит отца и слепо ему верит, приняла приказание ротмистра; она одевалась, но, услышав от Бжозовской о распоряжении, уселась в кресло и, хотя зарумянившись немного, немного расстроенная, прислушиваясь к разговору, который доходил к ней с крыльца, продолжала шить начатый стихарь в церковь. Бжозовская все ходила и ворчала:
   - Старики не должны и мешаться в эти дела, а предоставить их нам. Кто это видел - девушку прятать! Славный расчет! Впрочем, что мне до этого? Знаю только, что как уедет графчик, я вымою голову ротмистру. Пускай себе делает, что хочет! Посмотрим, как он распорядится?
   Франя молчала, не вмешиваясь в рассуждения панны Марианны. Бжозовская продолжала ворчать:
   - Не спросил меня, не посоветовался! Шах! Мат! Ни с того ни с сего - пускай не выходит! Почему? Потому что тот будто для лошади приехал? Ну, так что ж? Обыкновенно, не скажет прямо: я приехал понравиться панне Франциске! Ну, да мне что до этого, пусть себе делает, как ему приснится.
   - Моя дорогая Бжозося, - заметила наконец Франя, - отец, конечно, обдумал уже, что делает.
   - А, приснилось ему! Барчонок, разумеется, не знал, что сказать, и выдумал, что ему сивка понравилась, что он хочет ее купить. Кто же этого не понимает! Старые штуки! Отец сейчас принимает это за чистую монету и говорит мне: если он приехал к сивке, то только сивку и покажу ему. Толкуй с ним! Ну, видел ли кто что-нибудь подобное?!
   - А, может быть, это и хорошо, - ответила Франя. - Если не к нам, а к сивке только приехал, зачем же мне выходить?
   - Да ведь это даже и не учтиво! Кто же это видел - прятать в каморку дочь, словно мужицкую невесту!
   - Так хотел отец, что делать, Бжозося! Не скрою от тебя, я бы с удовольствием вышла поболтать и посмеяться; но ведь с ротмистром, знаешь, по-солдатски: надо исполнять, что приказывает.
   - Э, это нам, душечка! Но не тебе! Ты его, если захочешь, на волоске поведешь. Но делай себе, что хочешь, я не хочу тебя бунтовать; хотя уверена, что он ничего не сказал бы тебе, если б ты даже и вышла.
   - Но мне, моя Бжозося, и не следует слишком заискивать, если он не к нам, а к сивке приехал.
   - О, уж вы оба с отцом затянули какую-то больно мудреную песню! Тяните себе, как хотите, я больше ни во что не вмешиваюсь. Пойду только - распоряжусь полдником и руки умываю.
   И в самом деле, Бжозовская вышла.
   Курдеш сидел на крыльце, отлично притворяясь, что и не догадывается, зачем приехал граф; лошадь была выведена, и разговор шел о лошадях. Ротмистр, необыкновенно предупредительный, вежливый, занимал ясновельможного графчика, не заикаясь ни о себе, ни о дочери, а распространяясь только о лошади. Превозносил высокие качества породы сивки, ее матери, бабки, отца и деда, ее сестер и братьев и поднимал ценность сивки до высоты баснословной.
   Сильван, в чрезвычайно неловком положении, вертелся как в кипятке, ежеминутно поглядывая искоса, не увидит ли где Франи, и не смея спросить о ней.
   Сивка стояла перед крыльцом, и старый конюх, с усами до ушей, служивший некогда в конфедерации вместе с барином, искусно показывал ее, бегал с нею, вдруг пускал, останавливал ее, поднимал ей голову и неимоверно расхваливал ее. Ротмистр, заговорив прежде всего о сивке, не давал разговору отклониться от лошадей и, словно из рукава вытряхивая все новые подробности и сведения, так и ловил своего гостя, чтобы не дать ему никакой возможности переменить разговор.
   Бжозовская несколько раз прошла через сени, поглядывая искоса на Сильвана, и, видя его пасмурным и скучным, пожимала только плечами и шептала про себя:
   - Нет никакого сомнения, его оттолкнут. Впрочем, как себе хотите, я умываю руки! Ни во что не мешаюсь! Так, вот именно, у него лошади на уме! Бедный молодой человек!
   - А затем, - кончил ротмистр, - куда прикажете, граф, вести лошадь: в Дендерово ли или в конюшню?
   - Как же? Пятьдесят, ни гроша меньше, это последняя цена? - спросил довольно равнодушно Сильван.
   - Я доложу вам, граф, сударь ты мой, - сказал Курдеш, - что за ее бабку, ухо в ухо такую же, я взял с прусского майора, который ездил ремонтером, восемьдесят червонцев и вдобавок еще панталоны и кафтанчик зеленой кожи, которые мне очень понравились у него. Правда, что штука эта мне не удалась, потому что немец, хоть и казался на вид человеком хорошего сложения, был тонок, как комар, и ни в его штанишки, ни в его рукава, похожие на дудку, влезть я не мог. Мать сивки служила мне лет восемнадцать до того обстоятельства...
   - Того, что вы мне рассказывали, - прервал его Сильван.
   - Разве я рассказывал?
   - Да. Ее напоили разгоряченную.
   - Вот именно: этот мужик Грыц был причиной ее смерти; я смотреть на него не могу без отвращения, как на убийцу. Еще до сих пор. была бы она у меня.
   - А сорок червонцев?
   - Ах, ясновельможный граф, для вас я бы, конечно, сделал это; но еще ни одна лошадь из этой породы не пошла за такие деньги. Грешно было бы мне отдать мою любимицу дешевле ее сестер и братьев, менее видных. Не угодно ли вам спросить у ротмистра Повалы, не заплатил ли он мне в Юрьев день на ярмарке в Цинапове пятьдесят два червонца за сивую лошадь семи лет, с белой ногой даже, что, хоть и у сивой лошади, считается все-таки пороком.
   - Признаюсь вам, мне кажется это дорого.
   - Ну, в таком случае в конюшню!
   - Но позволите ли мне подумать несколько дней и рассчитать?
   - Несколько дней! Отчего ж нет! Охотно! А теперь не закусим ли? Прошу покорно в комнаты.
   И церемониально пустив гостя вперед, ротмистр ввел его в первую комнату, где нашли они только Бжозовскую с ключами от шкафа и в дурном расположении и накрытый стол. Сильван, надеявшийся увидеть Франю, окончательно нахмурился, разочаровавшись в своей надежде. Шляхтич был в замечательном ударе, вежлив до пресыщения, болтлив нестерпимо и упрашивал есть по-старинному, то есть нахально.
   Полдник был составлен весьма рачительно. Бжозовская поняла, что неловко было в другой раз подать те же самые блюда: вместо цыплят выступила с дикими утками при бурачках, а вместо пирожков со сметаной подала картофель, посыпанный зеленым лучком и политый маслом. Сверх того, на старомодном фарфоре поданы были различные закусочки, начиная от молодой кукурузы и до старого пряника; фляжка заплесневелого венгерского вина стояла вместе с бутылкой старой водки, золотистой, как масло, и бутылкой мартовского пива.
   Сильван есть и пить не заблагорассудил; в дурном расположении духа он даже ни до чего не дотронулся; он попросил только стакан молока с ржаным хлебом, за остальное поблагодарил. Бжозовская, кивая головой, шепнула: даже есть не хочет! Ротмистр без малейшего замешательства рассказал о молоке и хлебе целую историйку из времен барской конфедерации. Сильван вдруг спросил у Бжозовской о Фране; та не знала, что ответить ему, и собиралась уже значительно пожать плечами, как шляхтич сунулся и предупредил ее:
   - Очень благодарен ясновельможному графу за внимание... Она у себя, у себя, занята... Обыкновенно у деревенской хозяйки всегда есть работа, не то, так другое.
   Сильван после такого выразительного ответа больше уже не спрашивал о Фране; в скором времени, пасмурный, простился он с хозяином и собрался ехать, страшно негодуя на себя, что приехал, на ротмистра, что тот принял его так сухо.
   На крыльце старик еще раз напомнил ему, что два дня будет ждать ответа, и, нагибаясь чуть не до колен, раскланявшись на пороге, за порогом, на лестнице, на дорожке, в воротах, похваливши лошадь, отправил графчика.
   Франя только из окна взглянула на отъезжающего, с каким чувством, не знаю. Когда он исчез за воротами, она, зарумянившись, выбежала к отцу, который, опершись на ладонь, сидел, задумавшись, на своем месте.
   Отец смекнул, что распоряжение его было не по сердцу дочери, он догадался о ее печали прежде, чем услышал выговоры.
   - Батюшка, что ж это ты меня запер, как монахиню?
   - Садись, мое дитятко, послушай, - ответил шляхтич спокойно.
   Бжозовская слушала, спрятавшись за дверью.
   - Надеюсь, - говорил ротмистр, - что ты не сомневаешься в отцовской привязанности к тебе и в том, что я желаю тебе всего лучшего. Итак, все, что я делал и что сделано, наверно к добру для тебя, хоть иногда, может быть, тебе не совсем приятно. Выкинь из головы, чтобы этакий фертик думал на тебе жениться; полюбить тебя он не имел времени и не мог, хочется ему только поволочиться, тебя обмануть и кажется ему, что под соломенной крышей все можно... Но, пока жив, сударь ты мой, я этого не позволю. Он думал, что он меня, старого воробья, на мякине проведет; приехал лошадь покупать, а тут кое-кому другому хотел в зубки заглянуть. Лучше, дитя мое, подороже ценить себя, пусть знает, что мы не какие-нибудь лохмотники, которым панские милости кажутся дороже собственного достоинства и доброй славы; пусть запоет иначе, если задумал что-нибудь серьезное. И зачем же ты, дитя мое, станешь напрасно заниматься им или набивать себе голову Бог весть чем, когда тут еще далеко до дела и, кажется, все вздор и вранье.
   - Как вам угодно, батюшка, - осветила Франя, - ваша воля, но мне кажется, что не было бы никакой беды, если б я вышла. Я точно так же, может быть, сумела бы его принять, как он приехал к лошади, а не ко мне.
   - Ну, так в другой раз, когда барчонок приедет, можешь выйти, а теперь это и лучше вышло, хоть знаю, что Бжозося, сударь ты мой, хорошо, должно быть, отделала меня.
   Бжозовская, deus ex machina, словно Фурия, вылетела из-за двери, размахивая руками.
   - Уж это так! Ей-Богу, правда, нечего и говорить, ротмистр! Вы уж от большого-то ума Бог весть что выделываете, и нелегкая знает, что из этого выйдет. Что уж идти против суженого?
   - Но кто же тебе, моя панна Марианна, сказал, что это суженый?
   - Кто сказал, тот сказал, но что это так, я клянусь!
   - Что же мне делать, если я в гадания не верю.
   - Я же говорю, я сказала вам, делайте себе, что хотите: умываю руки, ни во что не мешаюсь, ни о чем знать не хочу. Но что иначе, то иначе бы было, если бы я тут распоряжалась!
   - О! Разумеется, иначе! Против этого - ни слова, - сказал ротмистр.
   Франя кинулась, ласкаясь, на шею к раздраженной Бжозовской.
   - Моя Бжозося, - отозвалась она тихо своим миленьким голоском, - не сердись так; если ты говоришь, что это суждено, то этого не минуешь.
   - Но зачем же напрасно портить дело?
   - Я не порчу, - сказал Курдеш, - только хочу по-своему, по-старинному, осторожнее, осторожнее. И на мировую не угодно ли табачку?
   Ротмистр знал слабость панны Бжозовской к своему табаку; и в самом деле, несмотря на гнев, она протянула руку и захватила порядочную щепотку, повторяя еще потихоньку (то был отдаленный гром после бури):
   - Я ни во что не мешаюсь, делайте, что хотите. Возвращение Сильв

Другие авторы
  • Ахшарумов Владимир Дмитриевич
  • Каченовский Михаил Трофимович
  • Строев Павел Михайлович
  • Буринский Захар Александрович
  • Панов Николай Андреевич
  • Эвальд Аркадий Васильевич
  • Бычков Афанасий Федорович
  • Рачинский Сергей Александрович
  • Стечкин Сергей Яковлевич
  • Добролюбов Николай Александрович
  • Другие произведения
  • Шатров Николай Михайлович - Стихотворения
  • Луначарский Анатолий Васильевич - Письмо А.В. Луначарского Л.Б. Каменеву
  • Муравьев-Апостол Иван Матвеевич - Мнения члена главного училищ правления сенатора Муравьева-Апостола
  • Воровский Вацлав Вацлавович - А. Н. Плещеев
  • Омулевский Иннокентий Васильевич - Шаг за шагом
  • Барыкова Анна Павловна - Барыкова А. П.: Биобиблиографическая справка
  • Духоборы - Заявления профессора В.В.Майнова в Цк Помгол
  • Гурштейн Арон Шефтелевич - Фининберг Эзра
  • Белых Григорий Георгиевич - Григорий Белых и его книга "Дом веселых нищих"
  • Капнист Василий Васильевич - Силуэт
  • Категория: Книги | Добавил: Armush (20.11.2012)
    Просмотров: 453 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа