Главная » Книги

Крашевский Иосиф Игнатий - Комедианты, Страница 10

Крашевский Иосиф Игнатий - Комедианты


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22

sp; Вацлав вскочил, оскорбленный и страдающий; голова у него трещала, и сердце разрывалось на части. Он схватился за шляпу.
   - Что вы так спешите?
   - Мне велено возвращаться скорей, я опоздал.
   - Ну, так возвращайтесь себе, если вам так нужно! Но, - прибавила она, - помните, что вы должны приехать на мою свадьбу.
   И, кинув ему это слово, она будто хотела кольнуть его чувствительнее, простилась с ним печальным наклоном головы и выразительным взглядом, чтобы он ушел не совсем обиженный, чтобы страдал, но воротился.
   - Так до свидания, не правда ли, до свидания?
   - Не знаю, - сказал Вацлав.
   - Я хочу, я приказываю, как прежде... - шепнула она тихо. - Приглашаю вас на свадьбу.
   И с принужденным смехом она прибавила:
   - Вы, кажется, любите резеду? Так вот вам ветка ее из букета пана Фарурея; пусть она напоминает вам, что вы дали мне слово быть на. моей свадьбе.
   - Буду, - ответил Вацлав, собираясь с силами, - буду наверно.
   Выражение, с каким сказал он это, блеск его глаз и слеза, которая навернулась в них, испугали и тронули Цесю; она хотела задержать его и успокоить, но он выбежал шибко, и только быстрые шаги его были слышны по лестнице: он бежал.
   Простившись с графом, который настаивал, чтобы он уезжал из этих мест, и с Сильваном, который, посвистывая, кинул ему равнодушное adieu {До свидания (фр.).}, сирота поспешил в коляску, стоящую у ворот, как вдруг человек, дурно одетый, старый и седой, оглядываясь кругом, приблизился украдкой к нему.
   Вацлав думал, что это был нищий и доставал уже деньги, но старик схватил его за руку и, заглянув в лицо, спросил:
   - Это вы, Вацлавек?
   - Что ты хочешь, старичок? Это я.
   - Это вы - сын той бедной женщины, что умерла на пасеке?.. Это вас граф взял на воспитание?
   - Это я, мой любезный.
   - А, это вы! - повторил мужик, кивая головой. - Где же вы теперь живете?
   - В Кудроставе, мой любезный. Что же ты хочешь от меня?
   - Ничего, ничего, - ответил старик, оглядываясь осторожно на все стороны, - ничего, так, я хотел только вас видеть, потому что я нянчил вас дитятей. - И он прибавил тихо: - Поезжайте же, поезжайте; мы увидимся.
   Сказав это, он повернулся и ушел.
   Встреча эта, слова и таинственные взгляды произвели новое впечатление На сироту, за минуту так сильно страдавшего. Вацлав сел в коляску, любопытный, занятый встречею, предчувствуя, что она не может не иметь влияния на его будущность. Молча и мечтая, поехал он в Кудростав, где при первом появлении осыпали его вопросами о коляске и лошадях, потом о приеме у графов, о них самих, о доме, обычае и т. д. Ничто так не занимало Дембицких, как барские обычаи, потому что они должны были их обезьянничать.
   Вацлав, открыв им немного нового, поспешно ушел, к большому их огорчению, чтобы отдохнуть именно тогда, когда они надеялись, что за украденный у них день он заплатит им, посвящая целый вечер ухаживанию за детьми и угождению снисходительным родителям.
   - Этот господин, - сказал Дембицкий недовольным тоном, - слишком высоко поднимает нос, разыгрывает роль помещика, хоть сам какой-то найденыш, сирота! Во всем угождают ему, а ему еще не угодно и поговорить; надо будет принять другие меры.
   - Не бойся, я ему выпалю откровенно всю правду, - воскликнула жена, которая в таких случаях вообще всегда считала себя выше мужа, потому что ближе потерлась около господ, - я сумею напомнить ему, чем он нам обязан, и дать ему почувствовать, что мы, хоть и не графы... И, наконец, если не хочет служить, как надо, за наш хлеб, ну, так счастливой дороги, может себе отправляться.
   - А, стой, Кася, - прервал Дембицкий, - между нами сказать, это было бы хуже всего; что сказали бы люди? Что не мы его прогнали, а он нас кинул; для репутации дома пускай остается.
   - Ну, а если он постоянно будет так задирать нос?
   - Ну уж как-нибудь пробьемся год; а то расславят, что у нас нельзя пробыть и году.
   - Да с какой стати заботиться о людских толках?
   - Конечно; но опять, с другой стороны, - заметил Дембицкий, - гораздо лучше не давать повода к клевете.
   Рано утром при уроке музыки решилась госпожа Дембицкая приступить к Вацлаву; она пришла и прошлась даже по комнате, но грустная физиономия музыканта, его пасмурное чело и какое-то достоинство, которое внушало невольное уважение, принудили ее отложить выговоры на другое время. Сам Дембицкий был доволен этим, и Вацлав, ничего не зная, остался спокоен.
   Смеркалось. Освободившись несколько, учитель вышел с мальчиками прогуляться и в тополевой аллее встретил старика, виденного им вчера в Дендерове. Появление его здесь в высшей степени возбуждало любопытство Вацлава; но разговориться с ним при детях было неловко; проводив своих воспитанников домой, Вацлав отпросился, сказав, что ему очень нужно выйти на некоторое время; он не дождался даже позволения госпожи Дембицкой, которая собиралась при этом сделать выговор, и поспешно ушел, зная, что в аллее ждет его мужик.
   У старика этого была длинная седая борода; на вид ему было лет восемьдесят, цвет лица его напоминал пожелтевший пергамент. Длинные белые волосы висели у него на затылке, оставляя открытую и лоснящуюся лысину; глаза впали под нависшими седыми бровями, нос был сухой, во рту у него не было зубов, пушистая борода дополняла красоту этого замечательного лица. Он шел, опираясь на палку и сгорбившись, как будто тяжесть лет давила его; наряд его был простой, деревенский, но чистый, и что-то говорило в этой одежде, что он не всегда носил ее; покрой кафтана, платок на шее и шапка делали его похожим на бывшего дворового.
   И в разговоре его, хотя и простом, пробивались выражения, несвойственные народу, несколько изысканные и заимствованные не из деревенской жизни.
   - Скажите мне, сударик мой, - говорил он, садясь под дерево и постоянно вглядываясь в лицо Вацлава, - скажите мне прежде всего, как вы отошли от графа?
   - Ты знаешь, - ответил Вацлав, - что граф воспитал и выучил меня, заплати ему за то, Господи, а теперь пустил в свет.
   - И это вы, вы - тот самый Вацлавек, что вырос у меня на пасеке?
   - Да, да! - подтвердил печально молодой человек, сирота неизвестной бедной матери.
   - А есть у вас на груди какой-нибудь значок, какой-нибудь крестик, образок? - спросил старик.
   Взволнованный Вацлав вынул крестик и показал его старику.
   - Да, это он, это он! - забормотал старик, дрожа от радости, желая говорить и будучи не в состоянии собраться с мыслями. - Погодите же, погодите, мне нужно вам рассказать много!.. Прежде, однако же, о себе, потом дойдет очередь и до вас. Недавно я пришел издалека, из Подолии; просился, просился долго, несколько лет просился у графа, чтобы он позволил мне проститься перед смертью со своими; теперь только согласился.
   - Когда? - спросил Вацлав.
   - Три месяца тому назад; но когда я пришел в Дендерово, вас уже не было, вас только что отправили. Послушайте же, послушайте, старику дорого время. Прежде моя жизнь...
   - Говори, говори, мой любезный, а потом ты, может быть, скажешь мне о моей матери, о моем детстве.
   - Слушайте, слушайте! Только бы нас кто не подсмотрел и не подслушал, все узнаете.
   - Не бойся; мы одни.
   - Я дворовым сказал, что пойду в город... они не должны и думать, что я здесь с вами. В молодости моей я был казачком еще у отца графа, помню время не нынешнее; потом служил дворником, кучером и опять был лакеем в комнатах и был еще при старом барине, когда оба паныча жили в доме.
   - Так их было двое? - спросил Вацлав.
   - Да, их было два. Старший пошел воевать и где-то погиб без вести, а младший, по смерти графа, псугучил имение. Я в то время был лакеем, служил, как мог, верно, трезво и честно; но молодому нынешнему графу угодить было трудно; я был человек не ловкий, не бойкий, меня отправили на пасеку. Если бы жив был покойник, старший паныч, он был такой добрый для всех, он не позволил бы обижать старого слугу, но наш... не обращал внимание на то, как и с кем обойтись, только бы ему было хорошо. Вот и засел я на пасеке с моей бабой, потому что в это время я и женился, как однажды, помню, словно это было сегодня, под вечер привели к нам со двора какую-то женщину, бедную, дурно одетую, с малюткой на руках, и говорила она на каком-то чужом языке, что и не понять ее; мне и моей бабе было приказано ее содержать.
   На пасеке была пустая хорошенькая избенка, куда, бывало, при старом барине езжали на подвечерки; одну половину этой избенки очистили для меня, а в другой поместили несчастную и приказали мне служить ей.
   Мы бы с женой и без этого приказа служили ей, хотя и нельзя было разговориться с ней; но жалость была смотреть на несчастье. Видно было, что когда-то была она и хороша, и молода, и приучена к довольству; но нужда съела красоту, молодость и привычку к довольству. Сначала, как привели ее со двора (говорили, что это нищая, которую граф приказал приютить), она страшно кричала, кидаясь, говорила что-то, словно защищаясь, прижимала к себе ребенка, хотела бежать, словом сказать, - была как безумная, но через некоторое время, когда увидела, что крик и гнев нисколько ей не помогут, что ее никто не понимает и каждый принимает ее за сумасшедшую, бедняжка успокоилась немного и сделалась добра, как барашек, только дни и ночи плакала, все плакала; иногда порывалась уйти, но уж мы стерегли и удерживали.
   Всякий день наведывались из барского дома, что с ней делается; присылали немного съестного, платья, но она от всего отказывалась, и казалось, каждое подобное доказательство заботливости и памяти еще сильнее огорчало ее. Наконец от постоянных страданий и слез начала она хворать и так прижимала к себе ребенка, - ведь это были вы, сударь, - так прижимала его, словно боялась, чтобы его не отняли.
   Было у нее еще на пальце какое-то колечко, гладкое, золотое, и стала она просить меня, чтобы я продал его и купил ей, чем писать; я так и сделал, потому что жалко мне ее было. И немало намучился я, прежде чем понял, что она хочет от меня; но как начала мне показывать: то какую-то бумагу, которую при себе носила, то колечко, то показывать, что считает деньги, а потом будто пишет, - догадался кое-как, чего ей надо было.
   Сильно хотелось ей выучиться нашему языку, но нам с женой трудно было объясняться с ней, да и так слаба была она постоянно, что почти целые дни лежала. По всему видно было, что она совершила долгое и страшное путешествие, потому что и ноги были у нее изранены и опухши, да и чужой язык доказывал, что она была не из нашего края. Сверх того, она беспрестанно показывала на запад, складывала руки, молилась и плакала, и прижимала вас к груди, и, указывая на барский дом, казалось, грозила ему карой Божией. Что все это значило, я до конца не понимал. Так с отчаяния да с болезни стало ей хуже да хуже, наконец не вставала уже с кровати; только писала все что-то на бумаге, которую я ей купил, прятала это и, выучив несколько наших слов, постоянно повторяла мне: "Я умру, я умру, не отдавай никому, кроме малютки!" И показывала на вас и целовала руки и ноги у меня и у бабы, падала в ноги и просила так, что мы должны были присягнуть на кресте, что исполним ее волю.
   - Но какой она была наружности? - спросил взволнованный Вацлав.
   - У нее были темные волосы, черные глаза, бледное продолговатое лицо; и так похудела она, так страшно похудела, губы у нее высохли и потрескались, веки напухли от постоянных слез, грудь была измучена стонами; в жизни еще никогда не видал я такой бедной женщины.
   Когда она почувствовала себя хуже, и смерть уже, видимо, приближалась к ней, а тут не присылают ни доктора, ни священника, я пошел сам на барский двор, но граф прогнал меня с тем, чтобы я сам только оставался при ней, и сказал:
   - Если умрет, сейчас дать знать.
   Я не смел дать знать священнику, хотя бедная женщина, когда смерть уже приближалась, дошла до помешательства: она то прижимала к себе ребенка, то отдавала его мне, то вскакивала с постели, то заливалась горькими слезами, то убаюкивала сына, то произносила на своем языке какие-то громкие, страшные проклятия.
   Мы с женой делали, что могли, видели ее последние минуты, и оба плакали над ней; моя старуха сказала даже:
   - Что будет, то будет, а я ее ребенка никому не отдам.
   При рассказе старика у Вацлава глаза наполнились слезами, и грудь рвалась от удерживаемых рыданий, но он не прерывал его, чтобы не проронить ни слова.
   - В последний день несчастная собрала какие-то бумаги, связала их в платочек, обернула их шнурками и всем, чем только могла, и, встав с кровати, целуя мне ноги, на коленях просила меня, чтобы я не отдавал никому этих бумаг, кроме ее сына.
   Когда мы оба с женой поклялись, она старалась показать нам, что у нас будут спрашивать, искать, чтобы мы спрятали хорошенько, и мы успокаивали бедняжку, как могли. Тогда она воротилась к кровати и упала на нее, ослабевшая, и залилась горькими слезами; положила перед собой ребенка, сложила руки, стала молиться, целовать вас, и слезы благословения полились из ее глаз ручьем на лицо ваше.
   Страшно было смотреть, когда она приходила в отчаяние; волосы подымались у нас на голове, когда она хохотала вдруг и звала кого-то на своем неизвестном языке, постоянно повторяя одно и то же имя.
   Мне нетрудно было запомнить это имя, потому что у старых господ так звали нашего старшего паныча.
   - А как звали его? - спросил Вацлав.
   - Его звали Генрихом, - ответил старик, - упокой, Господи, его душу: он был добрый-предобрый человек. Промучившись так несколько часов, несчастная, - говорил далее пасечник, - наконец отдала душу Богу, и из окостеневших рук ее мы насильно должны были вырвать плакавшего ребенка. Моя старуха взяла его и принесла в нашу хату, а бумаги спрятали мы в пустой улей и закидали сухими листьями. Я тотчас же побежал во двор дать знать о смерти бедной женщины, и, когда я сказал графу, он побледнел только, отдал приказание о погребении и, бросив мне пару рублей, прибавил:
   - Дитятю отнести во двор.
   - Ясновельможный граф, - сказал я, - у меня нет детей, если бы вы позволили нам воспитать у себя сиротку?
   Он подумал и сказал:
   - До времени, пожалуй, потом может быть другое распоряжение; до тех пор пускай останется у вас. А остались ли там какие-нибудь вещи после этой нищей? - спросил он.
   - Ничего, - сказал я, - кроме изорванного платья.
   Словно ему что-нибудь вдруг пришло на мысль: он взял поспешно палку, шляпу и молча пошел со мной на пасеку. Здесь он не хотел войти в избу, где лежала покойница, но приказал только нам принести ее вещи, пересмотрел их и спросил, не видели мы каких-нибудь бумаг, и, не найдя ничего, так как я должен был ему соврать, что она во время болезни все сожгла, ушел домой, говоря про себя, так что я, однако же, хорошо слышал: "Это был обман!" А на дитятю и не взглянул.
   Вы, дорогой паныч, остались у нас, но ненадолго: на шестом году уж вас взяли во двор; это случилось как-то вдруг; накануне еще граф обещал, что оставит вас у меня, и потом, когда наехали какие-то чиновники и стали расспрашивать о вашей матери, велел отдать вас во двор.
   - Где же эти бумаги? Где же эти бумаги? - с беспокойством спросил Вацлав. - У тебя ли они? Не пропали ли?
   - У меня, у меня, - произнес старик, оглядываясь внимательно и вынимая из-за пазухи довольно большую пачку, запачканную и, очевидно, от темноты и сырости попортившуюся. - Вот отдаю их вам. И благодарю Бога, что он дал мне дожить до этой минуты; я умру теперь спокойно.
   Вацлав выхватил из рук старика пачку, поцеловал ее, прижал к груди, хотел открыть, но темнота вечера удержала порыв и беспокойное любопытство. Пасечник продолжал:
   - Как только взяли вас во двор, сейчас и меня отправили в Подолию. Я просил очень, чтобы меня оставили здесь подле своих на родине; но граф как скажет что-нибудь, так уж не вымолишься. Итак, пришлось несколько лет бедовать и трудиться на чужой стороне; и каждый год просился я к своим, и каждый год говорили мне: "Нельзя да нельзя". Наконец, теперь как-то, несколько месяцев тому назад, позволили мне придти сюда. А у меня уж и сил недоставало ждать, как бы скорей отдать вам эти бумаги; некому было поручить их, и я страшно боялся, что меня так захватит смерть, тогда хотя из гроба вставай. Бывало, как подумаю, так просто дрожь берет. Ну, слава Богу! Теперь уж мне легко будет, когда настанет последний час!
   Сказав это, он встал и, благословляя Вацлава, который с почтением встал перед ним на колени, произнес:
   - Дай тебе Боже всего хорошего! Ты был хотя несколько лет дитятей моим и моей старухи; думали мы, что нянчим тебя для нас, но и ей пришлось умереть и мне доживать свой век стариком сиротою.
   Слезы полились у него по морщинистому лицу.
   - Да, да, - произнес он, - но уж мне недолго доживать и охать: пора к своим на кладбище. У меня уж на свете не осталось никого, даже внуки от сестры померли, нет ни живой душеньки, и пасеку мою перенесли на Гавриловское урочье, и старая изба, где мы жили, сгнила и развалилась... Я выпрошу себе позволение поставить шалаш на старом месте и перебьюсь кое-как, пока придется сложить голову. Будет мне казаться иногда, что я тут с моей старухой.
   Вацлав хотел отдать старику все, что было у него, а было у него немного, но старик отказался.
   - А мне на что? - сказал он. - В куске хлеба нигде мне не откажут, кафтанов у меня два, несколько рублей в узелке... не нужно мне этого: тебе пригодится, дитя мое.
   Как ни сгорал нетерпением Вацлав открыть поскорее полученные им бумаги, ему жаль было покинуть старика, который болтал потихоньку, радуясь, что его слушают. Это был последний свидетель смерти его матери, ее поверенный, человек, который сжалился над ней, это был нареченный отец: как же было не преодолеть для него своего любопытства и не дать ему наговориться досыта?
   Они расстались поздно, и Вацлав должен был дать слово, что придет к нему на пасеку по дороге, которую старик подробно описал ему.
   Воротившись домой, Вацлав застал всех страшно рассерженными его долгим отсутствием. Дембицкий ходил по комнате, громко изъявляя свое неудовольствие, жена его готовилась к строгим выговорам, а мальчишки радовались, готовясь из уголка послушать грозу, которая готовится их учителю. Но все эти страшные военные приготовления кончились ничем, потому что Вацлав, вместо того чтобы извиняться и оправдываться, как ожидали, пошел прямо в свою комнату, зажег свечу и заперся на замок. Барыня, которой Донесли тотчас об этом слуги, сочла себя страшно обиженною и вознегодовала; не в состоянии будучи удержаться, она схватила свечу, разгневанная побежала к учителю и сильно застучала в его запертые двери.
   - Что же это такое? - кричала она за дверью. - Как это вы себя ведете? Целые дни и вечера вы на каких-то неприличных прогулках и потом запираетесь у себя в комнате. Мы платим вам за то, чтоб вы были при детях; мы должны знать, что вы делаете.
   - Сударыня, - сказал Вацлав, теряя терпение и отворяя двери, - я обязан давать сыновьям вашим уроки музыки и больше ничего. Забавлять вас в гостиной и служить вам другим манером я не могу и не стану. Если вы недовольны мной, я каждую минуту готов оставить ваш дом...
   Сказав это и видя, что барыня только глазами вращала и молча удалялась, он запер двери и сел рассматривать дорогие бумаги.
   В гостиной произошло невыразимое волнение, когда барыня явилась с ответом учителя; после долгих толков, при которых Дембицкая свирепствовала, Дембицкий укрощал ее, а дети подслушивали, после трижды возобновляемого спора положено: все простить, забыть, а завтра и не вспоминать о вчерашнем происшествии.
   На листках грязной бумаги почерком не четким, торопливым, но красивым, была написана какая-то история; разрозненные, смятые и не перенумерованные листки представляли, впрочем, нечто целое. Кроме этих листков, составляющих довольно толстую пачку, наследство по матери, Вацлав нашел метрики, свидетельства, паспорты и разные доказательства своего происхождения с законным засвидетельствованием.
   Словно громом, поразили его эти ясные указания, убеждающие, что он был сын Генриха Дендеры и племянник графа Зигмунда.
   Из следующих заметок, омытых слезами и писанных среди страшных страданий, мы узнаем целую историю бедного изгнанника, его жены и сироты. Вацлав читал эти заметки с бьющимся сердцем, с распаленной головой, содрогался пред злодейством того; кого еще вчера называл своим благодетелем, и оплакивал судьбу родителей.
   Вот слова несчастной матери, написанные ею на одре болезни в предсмертные минуты:
   "Что станется с тобой, дитя мое, дитя мое! В эту последнюю минуту, когда отчаяние овладевает мною, я должна повторить то| что давно уже забыла, рассчитывая только на людей: есть Бог! Есть Бог! О, есть Бог, и он возьмет под свое покровительство сироту.
   Не жаль мне ни света, ни жизни, ничего, ничего; но покинута тебя, дитя мое, сиротой, которого станут, может быть, преследовать! О, я хотела бы жить еще! Жить! Господи! Господи! Дай мне жизни; или, если уж в наказание не исполнишь моей просьбы! прими под свое покровительство мое невинное дитя! Я хотела бы оставить ему память о родителях, но дойдут ли эти строки когда-нибудь до несчастного, которому предстоят бесприютность, неизвестность и горе! Это ужасно!
   Надо собрать силы, надо отереть женские слезы, мне необходима твердость.
   Кто знает, может быть, слова эти, начертанные дрожащею от горячки рукой, дойдут до моего дитяти, скажут ему, кто он, где должен искать отцовское имение, кому мстить, у кого потребовать свои права.
   Я родилась и воспиталась в Париже; отец мой во времена империи был один из богатейших спекуляторов и банкиров столицы; я и брат составляли все его семейство. Матери я никогда не знала: она оставила нас очень маленькими; сначала меня отдали кормилице в деревню, потом в парижский пансион, и я едва изредка видывала отца и дом родительский. Брат мой, кажется, воспитывался также вне дома. Отец жил в большом свете своих собратий, посреди роскоши, посреди тревоги, посреди ежедневных биржевых опасений и надежд. Все его состояние зависело от счастливых оборотов. Дом собственный держался у нас на большую ногу; у нас были кареты, лошади и многочисленная дворня. Сколько я помню в то время отца, он был так занят своими делами, что едва имел время обнять нас, когда мы приезжали домой; делал нам отличные подарки, говорил очень мало и редко целый день проводил с нами. Семнадцати лет вышла я из пансиона, когда младший брат мой еще оканчивал курс; мне в общество приставлена была пожилая женщина, вдова какого-то военного, и я сделалась полной хозяйкой. Отец угождал всем моим желаниям, наряжал меня, вывозил, показывал и на красоте моей основывал надежды породниться со старым дворянством, с которым хотелось ему сблизиться. То было время, когда Наполеон поощрял сближения разных классов общества, желая создать свое новое дворянство. Все приняли его мысль более или менее охотно, соединяясь самым различным образом; люди денежные, пользуясь объявленною волею великого человека, силились втереться в среду старой или новейшей аристократии происхождения и сабли. На меня возлагались надежды облагородиться через брак с какою-нибудь старою обедневшею фамилиею или приблизиться ко двору, выдав меня за одного из счастливых воинов.
   Дом моего отца был открыт большому свету; начались балы, визиты, удовольствия, и толпа гостей нахлынула, удивляясь богатству, роскоши и любезности банкира. Множество поклонников окружало меня. Сначала меня занимала противоположность этого шумного света с тихим пансионом, из которого я недавно вышла; но никого не отличала я в толпе, ко всем я была одинаково равнодушна, все они походили один на другого. Из старого, бедного Дворянства, которое более всего хотел отец видеть у себя, никто не бывал у нас; за то офицеров и молодых чиновников появилось У нас множество. Напрасно хлопотал отец о гербовых гостях, никто из них не переступал нашего порога; они бывали в конторе, но в гостиную не заглядывали.
   Я веселилась, веселилась, не зная, что только у порога жизни суждено мне испытать немного сладкого сумасбродства, которое придется потом оплакивать страданиями выше человеческих сил. Посреди толпы гостей явился в нашем доме молодой человек, твой отец, бедное дитя, мой дорогой Генрих, и скоро, хоть и не отличался ни чином, ни положением в свете, ни состоянием, привлек к себе и глаза мои, и сердце. На его благородном лице, вместе с мужеством воина, рисовалось ничем не изгладимое страдание дитяти, лишенного материнской груди. В глазах его вечно были слезы, даже в улыбке было что-то печальное; а слова его резко отличались от пустой болтовни товарищей: они были серьезны и отзывались какой-то грустью. Но к чему эти воспоминания, зачем снова раздирать сердце! Генрих полюбил меня и, прежде чем он догадался, я также полюбила его и поклялась принадлежать ему или не принадлежать никому. Я знала, что отец не легко согласится на наш брак, хоть за Генриха стояли его храбрость, заслуги и раны при защите Франции, но без протекции и искательства он немного мог выиграть в свете. Глаза отца уже останавливались было на генерале Ле..., который дослужился до этого чина из простолюдинов. Генрих был только капитан, и для дочери банкира, за которой назначались миллионы, такая партия была слишком скромна. Отец едва знал его по имени и, может быть, не знал даже в лицо. Полк, в котором служил Генрих, постоянно стоял в Париже; отношения наши с каждым днем становились короче; мы видались в церкви, в доме отца, в чужих домах; скоро мы сблизились и наконец сказали друг другу, что никакая сила не разлучит нас. Я поклялась быть его женой; он говорил мне, что надеется возвратиться на родину и получить принадлежащее ему поместье. Как избалованное отцом дитя, я и не думала, чтобы он мог в чем-нибудь противоречить мне, и однажды призналась ему во всем. Он слушал меня бледный, испуганный, рассерженный и удивленный; едва окончила я, он позвонил и велел позвать мою компаньонку, объявляя мне, что больше я не буду видеться с Генрихом. Я не привыкла к приказаниям, гордость возмутилась во мне, и я. смело отвечала, что не послушаюсь. Я не знала еще отца...
   Взбешенный, вскочил он, разбил какую-то дорогую статуэтку, которая подвернулась ему под руку, и крикнул:
   - Знаешь ли, что ты говоришь! Я раздавлю и разобью тебя, как эту статуэтку... Я не понимаю непослушания и противоречия - как хочу, так и должно быть; для детей - я отец, для своевольных и упрямых сумею быть тираном!
   Более раздраженная, чем испуганная этой выходкой, я вышла из комнаты, объявляя, что меня запугать трудно.
   В тот же день, несмотря на бдительность окружающих меня, я дала знать обо всем Генриху, запретила ему показываться к нам, просила его приготовить все к венчанию и поклялась убежать для него из родительского дома. Я не сомневалась, что со временем отца можно будет упросить, а покровитель Генриха, император, уговорит его признать наш союз.
   Как задумала я и желала, так и сделалось: ночью я покинула кров, куда не суждено было уже мне вернуться когда-нибудь; подговоренный священник обвенчал нас, товарищи по оружию помогли Генриху устранить все препятствия, и я, задумчивая, но счастливая, очутилась из дворца в бедной, хоть и прибранной к моему приезду, квартирке военного. Что делалось в нашем доме - не знаю; но буря, конечно, была ужасна: всю прислугу выгнали, компаньонку отправили в провинцию; а на другой день я получила письмо от отца с проклятием и отречением... Мне привезли несколько моих вещей, и посланный сказал мне, чтобы я не смела более показываться домой. Напрасно старались мы через посредство некоторых значительных лиц, имеющих влияние на отца, упросить его, ничто не помогало. Генрих обратился к самому императору; Наполеон приказал позвать к себе банкира, и тот отвечал ему покорно, но решительно:
   - Государь, общество держится послушанием; семейство - основание государства; вы, государь, требуете, чтобы вас слушались подданные, я хочу послушания от моих детей. Дерзкой дочери, которая сама отреклась от меня, я не признаю своим дитятею.
   Приятели наши устроили мне потом свидание с отцом; но он безжалостно оттолкнул меня и объявил, что, кроме незначительной доли, какая следовала мне из имения матери и которая тотчас же и была мне выплачена, я не получу после него ничего.
   Генрих еще утешал меня надеждой; но я увидела наконец, что напрасно было бы заблуждаться долее. Наступала война, и я в плохеньком домишке в Париже осталась одна-одинешенька, дрожа каждую минуту, чтобы война не вырвала последнего моего богатства: покровителя моего и мужа.
   В то время, как Генрих был в Испании, отец умер, но и в самую минуту кончины не хотел видеть меня и совершенно лишил меня наследства; брат остался малолетним, под опекой чужих, исполняющих в точности волю покойного. Большую часть времени я провела в Париже, одна, с моими слезами. Несчастия, о каких я не имела понятия, только теперь начались.
   На радость и горе послал мне Бог тебя, дитя мое; но когда ты явился на свет, отца твоего посылали из Испании на новую войну; с полками Наполеона он полетел в другую сторону, на север.
   Часть, доставшаяся мне в наследство от матери, значительно уменьшилась и едва поддерживала меня; между тем Генрих оставался все еще только капитаном. Когда другим давали высшие чины, он шел за них в убийственный огонь, получал раны, лежал и стонал в лазаретах, едва вылечившись, возвращался на битву, обольщаемый обещаниями, мучимый мыслью, что свою тяжелую судьбу связал с моею, и не мог возвыситься, не мог ничем вознаградить потерь... Я не хотела ничего, лишь бы быть с ним вместе, делить его положение, утешать его, уверять, что бедность не пугает меня; бесконечная война разлучила нас.
   Благодаря тебе, дитя мое, у твоей колыбельки научилась я молиться! Одна, покинутая, я ждала только писем, известий, возвращения победителей. Генрих был там, на своей родине, он должен был уведомить меня, как примут его родные; но со времени перехода через Неман я не получала уже от него писем, и, Бог знает, как искажаемые бюллетени великой армии пугали меня страшно. Список Малле, потом возвращение императора без войск, без этих тысяч, похороненных под снегами, отняли у меня всякую надежду и вскружили мою бедную голову. От Генриха не было ни слова: одни говорили, что он погиб под Москвой, другие, что при переправе через Березину.
   Я не верила еще этому страшному несчастью; бегала к императору, к генералам: все, объятые уже каким-то паническим страхом перед падением императорской власти, отталкивали меня. Наконец я узнала достоверно о кончине его: товарищ Генриха вручил мне обрызганное кровью письмо... Из этого письма, которое оставляю тебе, ты узнаешь причины, побудившие меня отправиться в вашу негостеприимную, холодную сторону! Генрих поручал меня брату, отдавал родным сына и жену, заклиная их всем, что было самого святого, покровительствовать сиротам.
   Когда все средства к жизни в Париже были истощены мною, когда исчез последний остаток запаса, когда, наконец, в общей суматохе мне отказали и в пенсии, нужно было идти на чужую сторону, на другой конец света, искать новых родных и покровительства.
   О, никогда, никогда не забуду я минуты, когда я, в трауре, с тобой, дитя мое, равнодушно оставила мой родной город в сопровождении солдата вашего края, который, возвращаясь из-за ран домой, предложил мне себя в защитники и проводники. Соединили мы вместе наши две бедности и потихоньку пустились в длинный нищенский путь, который был мне искуплением всех наслаждений моей молодости. Скоро истощился наш дорожный запас; пришлось прибегнуть к состраданию людей, просить хлеба и так, от двери до двери, пройти много городов, много различных стран, к далеко, далеко лежащему от нас северу! На половине дороги товарищ мой заболел; десять дней ухаживала я за ним, но Богу угодно было отнять у меня и эту последнюю подпору: бедный солдатик умер в дрянном деревенском сараишке на немецкой земле.
   Надежда достичь цели путешествия, отдать тебя на руки дяде и устроить твою судьбу вела меня дальше одну; и единому только Богу известно, сколько поношений, сраму, обмана и страшного унижения вытерпела я в этой дороге, которая, казалось мне, длилась века.
   Не раз отчаяние овладевало мною посреди недостатка, бурь и ненастья, посреди людской суровости; я падала, желая умереть, и вставала для тебя, мое дитя, и шла опять дальше и дальше. Чем ближе подвигалась я к твоей стороне, тем больше бодрость наполняла мое сердце, и, хоть с куском сухого хлеба, я смелее шла к светящейся уже мне цели. Находились не раз благородные души, которые помогали мне, указывали дорогу и утешали меня.
   Но как же опишу я тебе остальное, о, дитя мое! В эти предсмертные минуты не хотела бы я проклинать - сама знаю, как тяготеет проклятие; но сердце мое разрывается, снова одолевает меня отчаяние... Со слезами, с радостью, с бьющимся сердцем упала я на пороге дома, который видел молодость моего Генриха, к ногам его брата, словно в горячке, рассказала ему наши дела, отдала ему крест, облитый благородною кровью на последнем поле битвы, последнее письмо... и положила тебя, малютку, больного, дрожащего от холода, завернутого в лохмотья, у ног бесчеловечного...
   Ах, и зверь бы тронулся нашими слезами, нашею нищетой!
   А он взглянул, подумал, не захотел понять меня - оттолкнул, оттолкнул!! Вместо того, чтоб приютить вдову, он оттолкнул жену брата, словно нищую, едва кинув ей кусок хлеба. На мои горячие, полные отчаяния слезы он отвечал насмешкой, называя меня искательницею приключений...
   - Брат мой никогда не был женат, - сказал он холодно, - это все штуки, обман...
   И между тем в руках его были доказательства; он знал руку Генриха! Не знаю, как удалось мне вырвать у него это последнее твое богатство, эти бумаги, освященные слезами и кровью, чтобы сохранить их для твоей будущности. Я хотела идти дальше, силы недостало; я должна была, послушная его воле, притащиться в этот сарай, где предназначил он жене своего брата страдать и умереть.
   Но, нет! Не станем проклинать, дитя мое! Простим!.. Его рукой карал меня Бог!.. Ах, строга кара, но воля Его свята!
   Если бы, если бы все это окончилось на мне! Если бы могла я выстрадать за тебя, оставив тебе лучшие надежды! Но, нет!! Этот человек не сжалится над сиротой... Я видела его, видела его алчность, его страх и замешательство... Это злодей! Что станется с тобой? Что грозит тебе? Боже мой! Я не хочу и думать! Ведь есть же Бог? Есть же Бог?.."
  
   Дальнейшая рукопись вдовы была так неразборчива, бессвязна, столько раз омочали ее слезы и затирала дрожащая рука больной, что Вацлав мог прочитать ее только сердцем, полным сыновней любви, более отгадывая, чем понимая странно спутанные выражения, свидетельствующие, в каких мучениях, в каком отчаянии умерла бедная женщина.
   Пересмотрев и перечитав бумаги, он оставался некоторое время под впечатлением этой ужасной истории; у него путалось в голове, билось взволнованное сердце, мысли перелетали от замыслов мести к слезам прощения. Сам он не знал, что начать, куда и как обратиться: приходилось искать совета у посторонних. Но как же открыть им такое злодейство? Как отца Цецилии, дядю, выставить на стыд, подвергнуть позорному наказанию виновного?
   Целую ночь провел Вацлав в слезах, молитве и размышлениях; а на другой день нужно было приступить к тяжелым обязанностям.
   Утром, после минутного отдыха, прерываемого каким-то страхом, собрав силы, он пошел сначала отказаться от дальнейшего пребывания у Дембицких. Напрасно хотели они удержать его всеми мерами, принимая за причину отказа вчерашнее происшествие; Вацлав объявил им, что совершенно другие причины принуждают оставить их дом и иначе распорядиться своею будущностью.
   С небольшим запасом денег, грустный, пустился он в свет на простой мужицкой телеге, сам хорошо не зная, куда и зачем, но с полным желанием отплатить безжалостному дяде обиду и унижение матери, сурово потребовав у него отчет в делах.
   В окрестностях Дендерова, при маленькой приходской церкви в Смолеве, на самой границе Полесья жил известный своею суровою жизнью, набожностью и христианским смирением, плебан, ксендз Варель. Это был уже немолодой человек; он состарился в борьбе со светом, в исполнении доблестей религиозных и общественных: он был советник несчастных, врач убогих, покровитель сирот - словом, служитель Божий в полном значении этого слова.
   Он происходил из дворянской фамилии отдаленного уголка старой Польши, и никто не знал повода, по которому облекся он в сан духовный; жизнь его доказывала, что к нему имел он истинное призвание. В продолжение двадцати лет уже исполнял он обязанности сначала викария, а потом плебана в Смолеве, и никто не мог сказать, чтобы он когда-нибудь изменил своему долгу.
   Приход его был один из беднейших и, вместе с тем, многолюднейших, потому что в лесах, окружающих Смолев, жило более тысячи душ бедных католиков, принадлежащих к приходу Вареля; из богатых домов было приписано к нему весьма немного.
   Ксендз Варель помещался в двух бедных горенках, из которых одна, лучшая, назначена была для прихожан, другая исключительно служила Варелю.
   В этом более чем скромном жилище редким гостем был хозяин; он всего себя посвятил своим детям, как называл он прихожан, и проводил дни, а часто и ночи, на служении им. Если не было лошадей, он шел пешком в лес утешать, врачевать, исповедовать, наставлять юношей, напутствовать умирающих. Редко можно было застать Вареля дома.
   Истинный слуга Христов отдавал братьям все, что имел; у него было немного, но в благотворительной руке и малые деньги и кусок хлеба могут сделать много.
   С удивительною беспечностью и упованием на волю Божию никогда не заботился он о будущем: часто не было у него куска хлеба; тогда он шел с радостью к двери соседнего мужика и просил у него, во имя Божие, кусок хлеба, и каждый давал ему охотно, от всей души, зная, что на другой же день возвратится ему сторицею, и хлебом, и словом.
   Высоко ценя свое призвание, ни перед кем не унижался служитель Божий, но никого и не обижал своею гордостью, потому что отличался смирением. В нем соединялось достоинство пастыря со смирением грешника христианина. Обиды сносил он без гнева, с улыбкой, чуть не с радостью; врагов у него не было, а минутно рассердившихся на него обезоруживал он часто одним словом. То был великий и святой человек.
   Отчего же на этом челе, освященном верою, так часто проявлялась грусть? Отчего же в этих глазах, горящих любовью к Богу и людям, так часто блестели слезы и пламень страданий? Отчего же плакал он в уединении и шел на молитву пасмурный и печальный, словно преступник, словно воин, не приготовленный к битве?
   Кто же знает глубину души человеческой? Кто заглянул на таинственное дно сердца и распутал мысли человеческие? Один Бог видит ясно этот дивный клубок нитей, в котором перемешано добро и зло.
   К этому-то ксендзу решился обратиться Вацлав со своею тайной, прося его совета; он знал его давно и уважал, он знал, что никто не сумеет благороднее и лучше указать ему истинный путь. Он чувствовал, что нужны и благородное сердце, и высокий ум для указания ему дороги, по которой следовало идти далее, напоминая о своем имени, будущности, богатстве и унижая гордого человека.
   Приехав в приход, Вацлав не застал ксендза Вареля, который, по своему обыкновению, исповедовал в хижинах и наставлял детей; старая ключница приветливо попросила Вацлава подождать.
   Вацлав сел на полусгнившей лавке, помнившей еще предшественников Вареля; здесь пробыл он до вечера, погруженный в задумчивость; столько планов, столько желаний боролось в его сердце!
   Солнце уже клонилось к западу и скрывалось за черною тучею, когда на крыльце послышались голоса старой ключницы и священника.
   - А что, Дорота, нет ли там чего поесть? - говорил ксендз Варель. - Я сделал добрый конец пешком; следует мне подкрепить свои силы.
   - Есть немножко борщу и каши, - ответила старуха.
   - Лакомый кусочек, - заметил ксендз, - но сегодня суббота, день Пресвятой Владычицы; довольно мне будет и одного блюда; дай мне немножко борщу.
   - Но тут кто-то ждет вас!
   - О! Давно? Кто ж такой?
   - С полдня; какой-то молодой человек; одет очень порядочно, но приехал на простой телеге.
   - А дала же ты ему есть?
   - Он ничего не хотел; сел себе в садике, чем-то опечаленный, показалось мне даже будто заплаканный.
   - Ну, так спрячь же себе борщ, - сказал ксендз Варель, - потому что тут дело нужнее.
   - Но ведь вы, верно, ничего не ели сегодня?
   - Напротив, напротив: кусок хлебами целый огурец; будет время на все: нужда ближнего важнее брюха.
   Сказав это, священник поспешил в комнату, положил на столик никогда не оставлявший его служебник и встретил с отверстыми объятиями любимого им Вацлава.
   - А, это ты, сын мой! - сказал он. - Как же поживаешь? Ну, здоров ты, вижу, слава Богу, и уверен, что набожен по-прежнему. О, вера - это великое сокровище: не трать ее, не трать; тяжело ее потом отыскать, а жить без нее еще тяжелей. Что же ты скажешь мне, дружок? Садись.
   - Отец мой, - произнес Вацлав, - то, с чем я приехал к вам, вещь очень важная для меня; пришел за советом в деле весьма серьезном.
   - Хорошо, хорошо! Всегда прекрасно, если молодой советуется со старым и служителем Божиим, а не полагается совершенно на себя. Заплати тебе за это Бог; садись, сердце мое, и говори.
   - Можно ли говорить? Не подслушивают ли нас?
   - Смело, мы одни; я слушаю тебя, сын мой.
   Говоря это, ксендз Варель поднял глаза к небу, стал потихоньку читать молитвы, как бы призывая к совету и Бога, и сел, взяв за руку Вацлава, который начал рассказывать историю своей бедной матери.
   Священник слушал его серьезно; изредка слезы навертывали

Другие авторы
  • Шмидт Петр Юльевич
  • Редактор
  • Минаев Дмитрий Дмитриевич
  • Энгельгардт Александр Платонович
  • Беляев Александр Петрович
  • Троцкий Лев Давидович
  • Дмоховский Лев Адольфович
  • Шкловский Исаак Владимирович
  • Хирьяков Александр Модестович
  • Федоров Борис Михайлович
  • Другие произведения
  • Гоголь Николай Васильевич - Размышления о Божественной Литургии
  • Свирский Алексей Иванович - Рыжик
  • Шиллер Иоганн Кристоф Фридрих - Начало нового века
  • Бунин Иван Алексеевич - Г. В. Адамович. Бунин
  • Бестужев-Марлинский Александр Александрович - Испытание
  • Мопассан Ги Де - Калека
  • Михайлов Михаил Ларионович - Женщины, их воспитание и значение в семье и обществе
  • Иванов Федор Федорович - Стихи на смерть Графа Николая Михайловича Каменского
  • Черский Леонид Федорович - Старый учитель
  • Розанов Василий Васильевич - К. Чуковский. Поэзия грядущей демократии. Уот Уитмен
  • Категория: Книги | Добавил: Armush (20.11.2012)
    Просмотров: 460 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа