Главная » Книги

Крашевский Иосиф Игнатий - Комедианты, Страница 15

Крашевский Иосиф Игнатий - Комедианты


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22

изнаниями так, что из них не было возможности склеить ничего целого, никакого общего вывода. Все, казалось, доказывало, что он богат, а между тем, когда речь зашла об имениях, он о своих не вспоминал; он толковал о домах княжеских и графских, но о родстве с ними не заикался; на вопрос о цели его путешествия он отделался ни тем, ни сем, словом, хотя на вид это и был очень хороший человек и болтун, однако, обладал несомненным дарованием не пробалтываться без меры и без надобности.
   Подали чай, закурили сигары; барон сыпал любезности, рассказывал придворные анекдотцы, расспрашивал о новой для него стороне и, в свою очередь, вытягивал у Сильвана, что мог. Молодой граф был настороже и приготовился к этому: он болтал, рассказывал, врал и разыгрывал свою роль с видом искренности, болтливости, откровенности, так что старик Дендера порадовался бы на своего наследника, если б мог его послушать. Сильван будто нечаянно, говоря о хозяйстве, перечел все поместья отцовские, все деревни, все приселки, перечел всех родных, с некоторым преувеличением их аристократизма, признался в скуке, какую испытал он в деревне, в тирании сурового и скупого отца и в множестве других вещей, которые были нужны ему для общей картины, какую хотелось ему представить барону. Барон также развернулся, поддерживал разговор, одобрял чувства Сильвана, хвалил его намерения, извинял слабости и дошел наконец до совершенной дружбы к Дендере, который смеялся в душе, что поймал его.
   В хорошо устроенной дворне и слуги знают, чем понравиться барину, а потому, в то время как в комнате происходила вышеописанная сцена, Оциесский выспрашивал за стаканом чая с ромом у камердинера барона, а казачок разведывал, покуривая трубочку, у людей при экипажах. Когда, довольно поздно, Гормейер отправился на отдых, Оциесский поспешил с донесением к барину. Из сравнения всех сведений оказалось, к удивлению Сильвана и Оциесского, что Сильван ровно столько же, ни больше, ни меньше, узнал в комнате, сколько Оциесский у камердинера, а казачок у прислуги. В самом деле, согласие было безупречно и все сведения сходились, что подтверждало их справедливость, но никто не высказался ни на волос.
   Оциесский только, проницательный от природы (слуги, живя с господами и не будучи допущены в среду их жизни, должны стараться отгадывать ее, понять, вникнуть в ее тайны и вследствие этих усилий постоянно приобретают навык узнавать людей по внешним признакам), - Оциесский схватил кое-какие черты из разговора с горничными, с которыми успел уже познакомиться. Он рассказал Сильвану, что молодая особа, которую зовут Эвелиной, кажется, главное и повелевающее лицо среди этого двора, что ее желаний и приказаний слушаются все; что компаньонка - первая прислужница ее; что даже сам барон держит себя перед ней в страхе, с уважением, с заботливостью, более чем отцовской. Не слышно ее голоса и не видно ее; только что вышла она из экипажа, заперлась в свою комнату, туда подали ей чай, ужин, сделали постель и только по свету в окнах можно было судить, что она бодрствует, но сидит тихо.
   Надежда несколько обманула Сильвана: делая приготовления для наблюдений, он надеялся, что дочь барона выберет себе комнату, соседнюю с его конурой, а между тем тут расположился сам отец, и наш герой в приготовленную дырку увидел только бархатный халат и услышал кашель.
   Рано утром, не ожидая семейства барона, потому что люди его уверяли Оциесского, что едва ли в десять часов успеют выбраться, Сильван тихонько уложился и отправился вперед, крупною рысью, по почтовой дороге.
   Оставим его на минуту, полного надежд, рассчитывающего на миллионы барона, оценивающего красоту глаз его дочери и создающего себе заранее блистательную карьеру при дворе австрийском, и воротимся в деревню к нашим старым знакомым.
   Воротясь из Дендерова, Вацлав поехал верхом в Вульки и отдохнул там, оживленный спокойной, невинной, ясной улыбкой Франи. Только на крыльце встретила его маленькая буря от Бжозовской, которая, заслышав издалека конский топот, выбежала с мотовилом в руках ему навстречу и стала бранить его, едва он показался в ворота. Надобно сказать, что жених в продолжение двух дней не мог быть в Вульках, и это страшно огорчало Бжозовскую; она от нечего делать вообразила, как должна беспокоиться Франя, вообразила, что Франя плачет по уголкам и т. п. Ей казалось даже, что Франя ела меньше в эти два дня, и это было для Бжозовской таким дурным признаком, предвестником страшной болезни, чахотки, истощения, что она не могла простить этого виновнику.
   - А, вот прекрасный жених! - начала она, махая мотовилом, со слезами на глазах. - Вот прекрасный обожатель! Два дня не был, когда живет - палкой перебросить! Э, э! Уже не толкуйте мне: какие тут извинения! А панна Франциска вся в слезах, не ест, не пьет, сидит только да в окно глядит; чуть что зашумит - выскакивает, думает, что ее суженый; чуть кто заговорит - она слушает, не он ли! Куда тебе! Ну, уж, граф, извините... Ей-Богу... не годится, не годится...
   - Но, моя добрейшая панна Бжозовская!
   - Э, добрейшая не добрейшая, вы меня на это не подденете: я сердита на вас!
   - Неужели вы сомневаетесь во мне? - печально спросил Вацлав.
   Печальный голос его тронул Бжозовскую, ей жаль стало, что она так круто приняла его.
   - Ну, ну, ладно, ладно! Вы не были ли больны?
   - Нет, но у меня были дела...
   - Что там дела... Вы, верно, голодны...
   Вацлав засмеялся, торопясь к Фране, а Бжозовская, принимая его молчание за подтверждение своего предположения, в уверенности, что он умирает с голоду, влетела в кухню, все раскидывая и восклицая:
   - Магда! Магда! Цыплят, зразы, кашу, картофель, яичницу! Магда! Да где же Магда?
   Магда стояла перед нею с чумичкой в руке, но Бжозовская ее и не заметила; она так смутилась, что не могла в ту же минуту подать ужин.
   Старик Курдеш, только что окончивший молитву, вслед за Вацлавом вошел в комнату Франи и попал как раз на объяснение прибывшего.
   - Прошу извинить меня, что я в эти два дня не показывался; право, я не думал, что это так обеспокоит Франю...
   - Смотрите, какая самонадеянность, - засмеялся старик, - а кто же это сказал вашему сиятельству, что она беспокоилась? Она ведь не глупа, не станет тебя держать пришитым к платью!
   - Но Бжозовская...
   - А! Бжозовская, так бы и сказал, - заметил Курдеш, - уж той необходимо всегда сплести какую-нибудь небылицу.
   При этих словах, как нарочно, влетела Бжозовская, отыскивая повсюду ключи, которые бренчали у ней за кушаком, и услышала, что дело идет о ней. Она остановилась, заломила руки и трагически воскликнула:
   - Вот благодарность! Я голову себе ломаю для них, а они меня тут бранят... Как это я плету небылицы? Да ведь Франя вот уже два дня жаркого не ест, а вчера едва попробовала супу!.. Нешто я не смыслю в этих делах!! Что бы я ни сказала, всегда небылица, а кончается все по-моему... Если так, делайте что хотите: я больше ни во что не мешаюсь. Но где же ключи, где ключи?.. Человек, ей-Богу, голову теряет... - и она начала перебирать все, что попадало под руку на пяльцах, на столе, на камине, когда Франя подбежала к ней и шепнула, что пропажа висит у ней за кушаком.
   - Вот! Смотрите, - воскликнула она, убегая, - затеряли, запрятали, а потом сами за кушак заткнули!.. Словно я не знаю, что у меня их не было с полдня, а потом скажут: Бжозовская голову потеряла!
   Вацлав между тем отдавал подробный отчет за известные два дня Курдешу и Фране, у которой целовал с чувством ее розовую ручку; когда речь дошла до последнего дня в Дендерове, Вацлав должен был, в первый раз, скрыть молчанием время, проведенное с Цесей, разговор с ней и неприятное чувство, которое осталось в нем. Зачем же было возмущать спокойствие этого чистого сердца, полного веры, которое содрогнулось бы, может быть, при виде даже мнимой опасности.
   Курдеш выслушал спокойно оправдания, и когда громко начатый разговор завершился уже шепотом, он сказал медленно:
   - Все-таки скажу тебе, мой граф: тяжело мне, что ты граф и одной ногой стоишь вне нашего шляхетского круга.
   - Но я в нем всем сердцем.
   - О, верю, но не ровен случай, потом нога потянет за собой и сердце... Вот, говорили и болтают философы, что это вздор - различие положений; я не знаю... Но все-таки мне грустно, что ты, сударь мой, граф, принадлежишь к этой аристократии!
   - Я готов охотно отказаться от нее!
   - Да, если б это было возможно; кажется, что это легкая вещь, а попробуй - нет возможности! Прежде всего нельзя и не должно разрывать семейные связи, а если бы даже они несколько и распутались, никогда все-таки не должно удаляться от них совершенно, во-вторых: в том, кто смолоду потерся около бар, всегда останется что-то такое, что отталкивает его от нашего брата; в-третьих... в-третьих, - прибавил старик, - вообще и по всему дурно; ты, сударь мой, граф, никогда нашим быть не можешь!
   Вацлав обиделся.
   - Ротмистр, - воскликнул он, - но я не принадлежал к этому свету, не принадлежу и принадлежать не желаю. Я очень недавно граф и разве хорошо огорчать меня так и упрекать в том, в чем я нисколько не виноват?
   - Ну, ну! Ладно, ладно! Как знаете! А панна Франциска что на это скажет?
   - Я, дорогой батюшка, - ответила Франя с живостью, - верю всегда тому, что говорит мне Вацлав; и если б он велел мне быть спокойной посреди ужаснейших страданий, я уверена, что перестала бы страдать.
   Вацлав стал на колени и покрыл поцелуями руки Франи.
   - Благодарю тебя, - воскликнул он с сердечным увлечением, - сто раз, тысячу раз благодарю тебя! Будьте уверены, что в этой груди бьется сердце искренно, горячо и сыновне привязанное к вашей кровле.
   Старик Курдеш подошел к нему и молча поцеловал его в голову.
   - Ну! Ну! Я шутил, бредил и прошу извинения! - сказал он, растрогавшись. - Садись, Вацлав!.. Когда же поедешь в Варшаву?
   - Да хоть бы никогда.
   - Так, но ведь дела этого требуют, и я прошу, ведь я поставил тебе в условие, я хочу, чтобы ты ближе познакомился с тем, от чего отказываешься.
   - Хорошо, но позвольте мне отложить это немножко.
   - Отложить можешь, но исполнить должен. Граф Сильван поехал вперед, ты за ним; уж, наверно, там дело не обойдется без твоей помощи.
   - Поеду позднее, когда она понадобится...
   Снова вошла Бжозовская, которая, как видно, немножко подслушала у дверей; это можно было заключить из ее пожиманья плечами и, хоть не хотела она ни во что мешаться, умыла от всего руки, все-таки брякнула сию же минуту:
   - Зачем ему в Варшаву?! С вашего позволения ротмистр, разве это прилично? Будто не на что послать адвоката, если есть дела?..
   - В собственных делах не должно полагаться на других, - сказал, улыбаясь, ротмистр.
   - Да что мне там до ваших дел, когда Франя тут иссохнет! Надеюсь, это похуже! Зачем его посылать!! Ей Богу, я не понимаю нынешнего света, а вы, ротмистр, уж слишком много выдумываете! Зачем это? На что это?.. А может быть, между тем вы хотите водки и пряничка, - прервала она вдруг сама себя, припомнив, что Вацлав мог быть голоден.
   Ротмистр рассмеялся во все горло.
   - Что? И это им смешно? Ну! Посмотрите!
   - Давай, дорогая Бжозося! Давай! - прервал ее Курдеш. - Старой водки и пряника! Ужин должен быть за поясом.
   - Сейчас был за поясом, - ответила Бжозовская, - я только что нашла ключи, кто-то их мне за пояс заткнул, и только сейчас выдала все из кладовой; никакого порядку нет, всякий распоряжается... Какой ужин! Где там! Магда, вместо того чтобы исполнять свое дело, распустила язычок, стала про меня разные чудеса рассказывать дворне!.. Да как же может быть иначе, когда вы, ротмистр, никогда не возьмете моей стороны?
   - Дорогая Бжозося! В каком ты сегодня расположении? - сказал Курдеш. - Давай-ка лучше водки, а Магде завтра утром дадим pro sempiternam memoriam.
   - Пфе! Что вы плетете, ротмистр? Разве я хочу тиранить людей?!
   - Да что же я сказал?
   - Будто я не понимаю по-латыни!
   - Я сказал только, что дадим ей памятку навечно.
   - Уж сделайте милость, не объясняйте.
   Все посмеивались, а Бжозовская, отворив шкаф, вынимала между тем оттуда графины и разные закуски, чтобы Вацлав не умер с голоду, пока подадут ужин, а потом сама стала наблюдать за ним, как он ест.
   - Кушайте, кушайте! - воскликнула она. - Ведь я знаю эти графские, хоть бы и Дендеровские, приемы: по-барски! по-барски! Подадут миску для вола, а кушанья - воробью не хватит... Превосходно! Прекрасно! А возьмешь в рот, так не знаешь, что и делать: проглотить или выплюнуть? А как встанешь из-за стола, так такой же тонкий, как и садился! Потому-то у них и барчуки и барышни словно паучки: дверями стукнут - с ног валится; ветром пахнет - простуда; съедят немного - болезнь готова... я уже это знаю! О, о! Это не по-нашему, по-шляхетски!
   Бжозовская была в таком расположении, что готова была говорить и говорить без конца, если бы не опасение за ужин и не желание погрызться немножко с непослушной Магдой, которую она упрекала в том, что всегда хочет все сделать по-своему. Бжозовская опять убежала, а ротмистр, задумчивый, увлекаемый каким-то предчувствием, беспокойством или воспоминаниями, дал полную свободу Вацлаву и Фране шептаться между собою.
   Так прошел приятно целый вечер в разговоре, в веселых насмешках над Бжозовской, беспрестанно подающей новые к тому поводы, и Вацлав не успел оглянуться, как на часах пробило полночь; он собрался тогда только, когда Курдеш стал заводить свои часы. Они обещали съехаться на другой день в Смолево у обедни и расстались веселые, со спокойной душой, словно над их счастьем не бодрствовал черный глаз Цеси и не билось ее сердце, полное зависти и мщения...
   Едва Вацлав воротился в Пальник и, замечтавшись, присел на минуту к фортепиано, как к нему ворвался с шумом слуга, докладывая, что из Смолева прибежал посланный от ксендза Вареля, который, возвращаясь поздно домой от больного, опрокинулся, упал с высокого моста и сильно разбился, так что ему грозит опасность. Он звал Вацлава, желая с ним проститься, потому что, как объяснял посланный со слезами, не надеялся дожить до утра. Не мешкая ни минуты, Вацлав вскочил на коня и полетел сломя голову в Смолево.
   Издалека, посреди обнаженных деревьев, заблестели освещенные окошечки бедного, покачнувшегося приходского домика, свидетельствовавшие о несчастье, которое нежданно заглянуло в этот домик. Тихий шепот доходил до слуха Вацлава, и, несмотря на ночь, по дороге к двору, перед крыльцом двигались и толкались человеческие фигуры, поспешающие из бедного домика и торопящиеся туда. На крыльце, в сенях, в комнате - везде было много народу; тут были все те, кто слышал о несчастии ксендза Вареля, этого отца бедных, каждый бежал узнать о нем, спешил поплакать над его страданиями, хотел помочь ему чем-нибудь. Врача принесли чуть не на руках: это был уже знакомый нам пан Штурм, который, как всегда, и тут начал с открытия страшной опасности; но на этот раз он не притворялся и не ошибся; опасность была действительно, и большая. Под окнами домика, у покачнувшихся стен его, подслушивали и подсматривали бедняки грустно, печально, беспокойно, желая подхватить хоть одно слово, желая хоть издали еще раз взглянуть на своего благодетеля. Внутри, в первой комнате, Вацлав застал, кроме заплаканной Дороты и доктора Штурма, серьезно занятого приготовлением лекарства, старика Курдеша, который ночью прилетел сюда в своей бричке, и еще двух или трех ближайших соседей. Бедняки, не смея входить, заглядывали украдкой, расспрашивали Дороту, уходили на цыпочках и плакали. Тот, который вез ксендза Вареля, разбитый сам опасно, потому что упал между лошадей, не дав себя осмотреть, сидел изувеченный у стены и плакал, проклиная несчастную минуту.
   В первой комнате горела одна свеча, не ясно, едва бросая тусклый свет на молчаливую и печальную толпу, в другой на кровати лежал ксендз Варель, страшно изувеченный, разбитый, весь обвязанный бинтами, замаранными кровью, и молился довольно еще громко и ясно перед распятием, которое держал в руке. Лицо его было наклонено к распятию, на него были уставлены и глаза, страдания никогда бы не вырвали из груди его крика, но погружали его в мертвое и долгое молчание, которое было страшнее стонов... Победив самое страдание, он по временам шептал слабым голосом молитвы. Викарий молился, стоя подле него на коленях.
   - Ксендз-викарий, - сказал Варель после минутного молчания, - похлопочи, чтобы того беднягу Штурм осмотрел.
   - Его уже осмотрели.
   - Поверь мне, что до сих пор нет еще. Я это вижу, я чувствую, что он страдает, что никто и не дотронулся до него; я не успокоюсь, пока этого не сделают.
   Викарий встал, пошел, шепнул что-то на ухо врачу, который недоверчиво покачал головой и, пожав плечами, принялся наконец за бедного мужичка.
   - Ксендз викарий, - позвал больной через минуту, - чтобы этим почтенным людям, которые пришли ухаживать за мной, достало хлеба, чтобы их хорошенько угостили, чтобы не остались они голодны: поди и скажи от меня об этом Дороте.
   - Дорота отдала бы им все до последней крошки, но ни один из них и не думает о хлебе, все плачут.
   - Добрые люди, добрые! Эх! Надо умереть, Вацлав, - обратился он к приезжему, - но смерть не страшна, дитя мое, смерть только конец битве. Ксендз викарий, - прибавил он с беспокойством, - сделай из любви ко мне, о чем я тебя попрошу.
   - Все, что прикажешь, отче.
   - Найдешь там после меня несколько рублей: отдай их бедным, платье тоже бедным, книги возьми себе, распятие отошлешь моему брату, с числом моей смерти... и...
   - Но ты, отче, не умрешь, - прервал его викарий, - пан Штурм обнадеживает нас.
   - Что ты говоришь, брат: я знаю лучше Штурма, что умру! Я уже исповедался перед тобою, должен исповедаться еще раз, прежде чем закрою глаза. В тяжких грехах, которые соблазняли ближних, в злодейских помыслах, с которыми приходилось бороться, должно исповедоваться публично, громко, как делали христиане первых веков.
   - Боже мой, разве ты можешь упрекнуть себя в чем-нибудь подобном?
   - Увидите, дети мои, - ответил спокойно Варель, - хочу принести Богу в жертву и то мнение о моей набожности, какое имел обо мне свет; может быть, за это Бог отпустит мне грехи мои... Попросите ко мне всех.
   - Но, мой отче, Бог не требует таких жертв.
   - Брат мой, во имя Христово заклинаю тебя, сделай, как я прошу.
   - Если же ты не умрешь, зачем это?.. Позволь упросить тебя!
   - Что я умру скоро, в этом Бог ниспослал мне уверенность: я страдаю сильно, я разбит на куски. Поторопись исполнить мое желание, меня может одолеть горячка, и я потеряю сознание. Штурм обещает немного; поживу несколько часов, но уже без памяти: это будут потерянные минуты.
   Ксендз-викарий встал медленно и вышел в первую комнату печальный, сконфуженный, приглашая всех присутствующих к постели больного. Все двинулись потихоньку, остановились в дверях, и Варель еще довольно сильным и твердым голосом к общему удивлению начал так:
   - Позвольте, братья мои, великому грешнику исповедать перед вами свои преступления и просить вас о молитве за его душу; позвольте показать мне вам на себе всемогущество Божие и Его сильную десницу, дабы вы никогда не сомневались в Боге.
   - В молодости, - продолжал он, вздохнув тяжело, - был я ветреник и неверующий. В продолжение нескольких лет я не имел никаких религиозных убеждений; меня воспитали люди неверующие, люди отуманенные наукой, которая вреднее темного невежества. Дядя воспитал и меня, и моего брата к светской жизни, как мужчина, холодно, никогда не напоминая нам тех великих и святых убеждений, жертв, людских побед над собою, на которых основывается вся христианская нравственность. Догматы я знал только из календаря, пересматриваемого ради светских нужд. Чувства религиозного не только не было во мне, но я и не понимал его, не верил в него, скептически смеялся над ним и сам без малейшей искры веры уничтожал ее в других насмешкой. Но Бог велик! Дядя мой умер, старший брат пустился в свет добиваться имущества и средств к жизни; мне же не были по вкусу ни наука, ни путешествия, ни ручная работа ремесленника; я не знал, что делать, и однажды, когда мне один протестант, в насмешку, советовал поступить в монахи, я принял этот шуточный совет и без всякого призвания поступил из-за куска хлеба в семинарию.
   Надеть это черное и святое платье из-за насущного хлеба - грех; надеть его без веры в сердце - кощунство: я, грешный, сделал и то, и другое... Но Бог велик! Бог велик! В продолжение всего курса, который шел для меня легко, ничто не западало в глубину сердца моего: я вел себя отлично, учился хорошо, но ни один обряд, ни одна книжка, ни одна вдохновенная проповедь не нашли доступа в мою замкнутую грудь. Я страдал только, сам не зная, что со мной, и приписывал это скуке.
   Наконец прошли года науки; приближалась минута посвящения.
   Не знаю, почему, рано в этот день я заплакал, но еще ни во что не верил: зерно веры, упав на испорченную, каменистую почву моего сердца, сгнило и породило только бесплодные плевелы.
   Одетый в рясу, я подошел к алтарю с преступным равнодушием, с преступным сожалением о свете, от которого должен был отречься...
   Тут голос больного прервался, и только через минуту он стал говорить снова:
   - Но, видно, Богу угодно было показать на мне пример своего могущества. Я сделался священнослужителем без веры; но едва отошел я от ступени алтаря, как почувствовал, что мною овладела какая-то непреодолимая сила, а голову и сердце сдавил какой-то невольный страх. Рука Божия возлегла на меня недостойного. В сердце еще не было веры, а Бог вывел меня грешного в свои апостолы и защитники, будто бы хотел сказать восставшему против него слуге:
   - Против твоей воли ты будешь служить мне: я заставлю тебя быть слугою моим.
   - С той поры непонятная сила, которую я чувствовал над собой, сомкнула мне уста, овладела ими и распоряжалась, как хотела. Я сам не мог объяснить, что меня мучило. Сам не веруя, я принужден был защищать веру, не понимая сам, откуда брались У меня доказательства и слова, которых не было в душе моей. Я Думал одно, а какая-то сила принуждала меня говорить другое; громил маловерных, увещевал равнодушных, проповедовал не свою, а Божескую, непонятную мне власть, которая сделала меня слугой и невольником.
   Это удивительное положение продолжалось до половины моей жизни; я чувствовал еще в душе холод и неверие, а на языке в деле религии находил неопровержимые доводы, которые рождались не от меня, а только являлись через меня. К большему мученик Бог дал мне сознание моего падения и наружный вид достоинств; я был достойным против воли, как против воли был дурным.
   Эта непрерывная борьба двух идей, двух человек во мне, сдавила и сломала меня страшно: я не владел собой, жил разрываемый надвое. В отчаянии я стал наконец молиться о возвращении на путь истины; но не тотчас, не скоро удостоил Бог услышать мои молитвы.
   Странные испытал я превратности; не знаю, жил ли кто такою жизнью. Внутри эта сухость, этот холод неверия, которые омрачают мысли возвышеннейшие, прекраснейшие надежды и действия достойнейшие; но никогда не выходило из уст моих то, что терзалс душу; никогда никто не заподозрил меня в притворстве, я был под владычеством десницы Божией, которая распоряжалась мною, как орудием. Так, чтобы покорить и исправить меня, Бог раздвоил меня, поставив рядом и то, чем я был, и то, чем я мог и должен быть, пока наконец долгое, безмерное, смертельное страдание, за которое я благословляю Его отеческую руку... не заслужило мне прощение, спокойствие и милосердие Божие.
   Две эти разбитые части моего существа: одна исстрадавшаяся и разбитая, другая возрождающаяся и сильная, не скоро стали спаиваться и соединяться. Необходима была молитва, сначала только внешняя, потом отчаянная и умилостивляющая дела, жертвы, терзания тела, чтобы Бог наконец простил кощунство и помог преступнику.
   Непобедимый враг все еще оставался во мне; уже обессиленный, обезоруженный, он пробуждался во мне часто грозный, и, при виде его, я падал, взывая:
   - Господи, прости мне и отжени его от меня!
   В таких заслуженных муках провел я полжизни. Бог бдел надс мной чудотворно; видя его десницу над собой, я смирялся в страхе, подобно Моисею; узревшему Его в пламени. Повсюду были со мной и мой преследователь, и мой защитник, пока наконец исчез этот чад молодости, эти остатки греха, этот туман заблуждения, и загорелась светлая заря; стал я один, изувеченным существом, но полным веры, которую уже ничто не могло поколебать. Я был чудотворно спасен.
   О, братья мои, веры, веры пуще всего не теряйте, ее нелегко отыскать снова, и кто легкомысленно напрашивается на грех, тот поступает, как хвастун, который безрассудно играет с огнем посреди пороха.
   Здесь ксендз Варель остановился; присутствующие, тронутые его речью, одни плакали, другие стояли, погруженные в задумчивость, и как бы молились. Ксендз викарий, по загорелому лицу которого катился пот крупными каплями, с опущенными глазами, с воздетыми руками, стоял на коленях у ног больного и молча молился. Прекрасный пример добродетели возносил его от земли.
   Через минуту Варель продолжал так:
   - В одно утро после службы последнее сомнение, последняя тень неверия, последняя грешная мысль покинула меня, и я почувствовал себя как бы возрожденным, невинным дитятею, усмиренным злодеем. Я принялся за дело, чтобы вознаградить прошлое, чтобы отблагодарить Бога за милосердное обращение. Вы знаете жизнь мою и ее тернии; прошу вас, братья мои, простите дурное, простите человеческую слабость, несовершенство и все, чем я мог невольно огорчить вас, а эти последние слова запомните, чтобы видеть в них доказательство могущества Божьего, которое и неверующего даже может обратить в орудие избавления других; запомните их, чтобы не приписывать мне достоинств, которых не было во мне. Молитесь, братья, о душе моей, если я виноват перед кем-нибудь, простите, а если услужил кому-нибудь, отблагодарите молитвой; храните в себе веру: вера есть дар Божий и не легко удостоиться его...
   Он опять остановился; врач подошел к нему, потому что в последних словах ему показались уже признаки горячки и перехода из спокойного состояния в опасную экзальтацию. Вскоре затем ксендз Варель застонал, начал прерывисто молиться и вдруг, возвысив голос, запел то, что столько раз произносил у одра кончающихся.
   Ночь уже приближалась, а недвижимые свидетели этой сцены оставались как бы прикованные к месту; одни в слезах, другие в задумчивости и страхе или только с любопытством и равнодушием. Бедные простачки решительно не поняли этой исповеди, их собственные слезы и стоны помешали им даже слышать признание больного.
   Горячка, несмотря на предпринятые против нее сильные средства, увеличивалась исполински с каждой минутой; увечье было так сильно, а голова так разбита, что Штурм, осмотрев больного, не подавал никакой надежды и каждое мгновение ожидал бреда и смерти.
   Не следовало, стало быть, терять даром время и, пользуясь остатками спокойствия и сознания больного, ксендз викарий поспешил в церковь за дарами. Когда он вошел с ними, ксендз Варель, несмотря на состояние, в каком находился, словно чудом каким, в глазах всего прихода поднялся сам с постели и опустился на колени.
   Доктор, не понимая этого проявления силы, крикнул, как перед чудом; это была сила души, двинувшая мертвое тело.
   Едва окончилось последнее таинство, как больной, словно бессильная глыба, упал опять на постель и в ту же минуту начал петь псалом слабым голосом, но полным счастья и до слез трогательным:
   - Magnificat anima, mea...
   Это торжественное Magnificat, казалось, выходило из глубины гроба, так грудь умирающего была разбита и слаба; но выражение пенья заключало в себе ангельскую нежность, счастье и восторг; это был как бы голос с неба, песнь птицы, которая уносится все выше и выше к солнцу и поет все слабее, тише, тише, пока совсем не смолкнет.
   Можно сказать, что пенье это перенесло слушателей в иной свет, в страны небесные и увлекло их к вратам райским; когда оно становилось все слабее и наконец замерло в неопределенном шепоте, всем казалось, что они упали на землю. Даже более твердые не могли противостоять непонятному увлечению; а доктор рассказывал, что он чувствовал, как жизнь остановилась в нем на минуту, прервалась...
   Когда голос наконец умолк совершенно, все кинулись к постели: розовый луч восходящего солнца освещал кровать, на которой ксендз Варель, с крестом в руке, впившись устами в ноги Спасителя, уснул сном вечным...
   Долго продолжалось глухое молчание, будто над головами присутствующих пролетел ангел, который уносил эту святую душу. Слезы, капающие из глаз, выражали общую молитву; наконец, ксендз викарий, прерывающимся от рыданий голосом, начал:
   - Ангел Господень...
   Так умер плебан Смолева.
  
   Погребение бедного каплана было совершено скромно, но за ним до могилы шли толпы плачущего народа: старцы, которых он утешал; дети, которых учил; больные, которых врачевал; бедные, которым помогал, и все, кто знал его, шли в слезах за простым сосновым гробом до песчаной могилы на кладбищенском пригорке, где он сам выбрал себе место.
   Когда опустили гроб в выкопанную приятелями глубокую яму и стали кидать на него землю, какое-то увлечение овладело сердцами всех: каждый пожелал почтить памятником могилу человека, который страдал так много и так много делал добра. Словно электрическая искра пробежала по головам всех мысль насыпать могильный курган; все кинулись носить землю кто в полах кафтана, кто шапками, кто в фартуке, кто руками, так, что через час уже насыпь была готова, а старательнейшие оставались до тех пор, пока могила не покрылась зеленым дерном.
   Как некогда предводителям язычников их верные воины насыпали курганы, облитые кровью, на чужой земле, так теперь предводителю воинов Христовых народ, со слезами, насыпал курган и на нем простым крестом объяснил всю историю человека, его борьбу, страдания, самопожертвование и смерть в смирении и вере.
   Между тем Сильван, вслед за бароном и его дочерью, то опережая их, то отставая несколько, так, чтобы путешествие его не имело вида какой-нибудь погони, подвигался к Варшаве. Знакомство с отцом, обещавшее ближайшие отношения и знакомство с прекрасной Эвелиной, не оправдало надежд. Сильван сообразил сам скоро, что излишняя навязчивость бросила бы на него некоторую тень; барон остался в границах случайного уличного знакомства, которое часто бывает сначала довольно близким, но ни к чему не ведет и ничем не кончается. Так, часто, скучая где-нибудь в чужом месте, в театре, на водах, на гулянье, подходим мы к первому ласково улыбнувшемуся лицу, к человеку, который показал потерянный платок или шепнул добрый совет, говорим с ним, кланяемся ему на улице; но при встрече в зале словно никогда его и не видели, головой ему не кивнем, подчиняясь особенным салонным уставам. Знакомство барона и Сильвана было именно такого рода, ни к чему не обязывающее; оба они, как видно, были достаточно образованными людьми и, познакомившись таким образом, не сближались слишком. Сильван, пользуясь дорогой, выслеживал загадочное семейство и сам, и при посредстве Оциесского и казачка. Но сумма данных, собранная таким образом, была не велика: везде барышня показывалась мало, барон молчал, прислуга ходила на цыпочках, расплата производилась не без торгу, но по-барски; загадочное семейство ни в чем себе не отказывало. Оциесский подсмотрел даже две окованные шкатулки черного дерева, которые везде вносились в комнату Эвелины; почему не к барону - неизвестно. В одной из них, по уверениям камердинера, хранились драгоценные вещи баронессы, в другой - векселя и дорожная касса. Сильван раз только был так счастлив, что занял комнату подле помещения барона и оттуда мог очень удобно делать наблюдения над загадочным семейством.
   Немало удивило его, что в продолжение нескольких часов барон только раз, и то весьма равнодушно, заглянул к дочери, скорее с почтением, чем с родительскою нежностью; он шепнул ей что-то, она ответила, не подняв даже головы, и он вышел на цыпочках. Целый вечер компаньонка баронессы ухаживала за нею, устраивала в комнате, подавала ужин, а баронесса сидела у столика, облокотясь, неподвижная и печальная. Она взяла какую-то книжку и читала не потому, чтобы это занимало ее, а, очевидно, для того только, чтобы отогнать от себя докучливую тоску. Сильван вгляделся в ее хорошенькое личико, на которое падал свет двух свечей, зажженных на столике. Оно было чудно, полно выражения, но носило на себе не по летам глубокую печать опытности; оно было холодно, печально, спокойно: хоть бы улыбка, хоть бы живое слово, хоть бы малейший признак какого-нибудь чувства! Баронесса сидела как труп, и это как-то странно противоречило девственности ее хорошенького личика. Может быть, она оплакивала мать, потому что была одета в черное; может быть, тосковала по кому-нибудь, потому что часто удерживала в себе вздохи; может быть, отец вез ее против желания? Но барон, несмотря на некоторую горделивость, не походил на тирана, он перед дочерью был нижайшим слугою, был так покорен, внимателен, он, казалось, не смел ей противоречить ни в чем. Сильван, несмотря на свою неопытность и незнание людей, увидел, почувствовал, догадался, что и в сердце девушки, и в груди отца есть какая-то тайна; это его даже несколько охладило, потому что, как скоро есть тайна, в ней должно скрываться что-нибудь дурное. Так привык рассуждать Сильван.
   Увлеченный, однако же, обстановкою загадочного семейства, Сильван, для которого деньги стояли выше всего, скоро решил, что тайна эта - не что иное, как печаль и тяжелое страдание.
   Уже за Люблином, на ночлеге в лесу, в пустынной корчме, Сильван пригласил барона на чай и закуску, намереваясь кое-что выпытать у него, и с этой целью хотел даже немножко подпоить его и приказал подать хересу, коньяку и бутылку доброго бургонского. Барон не отказался сначала от водки, потом принялся и за вино; ел, пил, смеялся, подливал сам себе, в чай наливал рому, пристрастился к Clos Vougeot; но от всего этого стал только добрее и веселее. Сильван, увертываясь от лишних рюмок, все-таки подкутил немножко, а барон встал из-за стола, словно выпил два стакана воды. Не только не проболтался барон, но еще стал выспрашивать Сильвана; тот, однако ж, тертый калач, с кажущеюся откровенностью врал, как трезвый, с большею только смелостью, об имении отца, о знатности родных и т. п. Когда молодой графчик, в свою очередь, вздумал было потянуть на исповедь барона, барон с первых же вопросов так заупрямился, что не было возможности добиться от него ни полслова, кроме остроумных шуточек и анекдотцев.
   Лежа на лавках, которые Оциесский уложил подушками, зевали наши путешественники, когда Сильван как бы неохотно предложил карты. Барон принял предложение с большим удовольствием. А как в дорожном багаже Сильвана, кроме вин и водки, сигар и тому подобных запасов, было всегда несколько талий {Талия - комплект игральных карт (устар.).} карт на всякий случай, то их тотчас же и принесли. Герои наши уселись за экарте, по дукату, по предложению барона, который дороже играть не хотел. Сильвану было и это очень дорого; но как же отказаться, разыгрывая роль такого большого барина?
   Барон показал себя человеком порядочно образованным; играл как ангел (выражение Сильвана), спокойно, хладнокровно и, главное, счастливо, проигрывая, не ворчал, но улыбался, выигрывал равнодушно, а игрок был отличный и необыкновенно внимательный.
   В конце концов - Сильван проиграл несколько дукатов, и на этом как-то и кончилось; на мелочь пришлось сыграть в штосе, и это барон выполнил искусно, гладко и самым приличным образом. Когда нужно было разойтись, Оциесский подал следуемые деньги, и игроки расстались в самых лучших отношениях.
   Сильван немного поморщился, сосчитав, что стоит ему этот вечер и как мало принес он пользы; но утешал себя мыслью, что, по крайней мере, сблизился несколько с бароном. В следующие затем дни они видались постоянно. Барон не имел уже надобности расспрашивать графа, он знал все, что можно знать; граф же не пытался ни подпаивать, ни расспрашивать, убедясь, что это не приведет ни к чему.
   Несколько раз Сильвану удалось видеть прекрасную баронессу и даже завязать некоторого рода знакомство: но та, казалось, не обращала на него внимания, только однажды уставила она на него свой черный, огненный взгляд и больше не смотрела. Но и этот один взгляд наполнил холодную душу Сильвана беспокойством и незнакомым чувством, страстью, о какой он до сих пор не имел малейшего понятия! Может быть, самое равнодушие баронессы воспламенило его, но он уже не мог избавиться от черных очей, сияющих огнем, сыплющих тысячу искр, которые, казалось, глядели на него днем и ночью из-за солнца, из туч, из темноты ночной, из каждого лица, со всех сторон. Сильван смеялся сам над собою и беспрестанно попадался в глупостях, непростительных такому, как он, человеку. Баронесса, однако же, как бы не любопытствовала смотреть уже на графа, она не подарила ему ни улыбки, ни слова, ни летучего взгляда. Сильван сердился, досадовал: все это нисколько не помогало; клялся, что больше не взглянет на нее, и через минуту прокрадывался в сени, чтобы еще раз увидеть ее, когда она садится в экипаж. Словом, хоть бедный Сильван и не признавался в этом самому себе, но он платил долг молодости. Он был влюблен самым отчаянным образом; в нем затронуты были две чувствительные струнки: самолюбие и любовь, которой он ни к кому не чувствовал.
   Он на своем веку видел много женщин, за многими, не теряя времени, пробовал волочиться, начиная от пожилой вдовушки, немилосердно разрумяненной, которая первая внушила ему высокое мнение о собственных его достоинствах, до горничных матери, из которых несколько пали жертвами его увлечения. Он воображал, что был влюблен в Франю Курдеш; но это была барская прихоть, любовь по расчету, а теперь он чувствовал что-то совершенно иное.
   Он мечтал, врал самому себе, становился ребенком, объяснял Сильвану, что Сильван пускается в ненужную историю и может зайти далеко; наконец, доказывал уже потихоньку, что любовь - чувство непобедимое, что человек от нее может с ума сойти и решиться на всякие жертвы. С другой стороны, баронесса, несмотря на недостаточность сведений о ее родных и прошедшем, представлялась ему партиею очень приличною. Чего он не знал еще, то очень ловко досочинял.
   Таким образом, следуя за семейством барона, Сильван наконец доехал до Варшавы, и, так как ему не хотелось потерять их совершенно из виду, он постарался остановиться в одной и той же гостинице. Барон положился на выбор почтальона, который отрекомендовал Английскую гостиницу, а Сильван объяснил себе, что остановиться здесь приличнее всего. Семейство барона заняло большое помещение в первом этаже; Сильван меньшее, для холостого, несколько повыше. Здесь он, однако же, не мог остаться, потому что приехал в столицу надолго, надо было искать квартиру, и через три дня, благодаря услужливости посредника израильского племени, квартира была найдена на Новом Свете. Это была квартира меблированная, в первом этаже, на улицу, состоящая из пяти комнат, удобная и красивая, с конюшнями, кухней, погребами и всем, что только понадобилось Сильвану. Когда пришлось перебираться, граф из вежливости пошел проститься с бароном. Хотя помещение у барона было великолепно и обширно, но он принял Сильвана в маленькой каморке, около входа, убранной совершенно не по-барски. Граф удивился, найдя этого столь приличного господина в каморке без украшений и без удобств, где помещались скромная кровать, столик со старым кожаным несессером и маленький чемоданчик.
   Барон принял его с некоторым замешательством, отговариваясь, что не успел еще устроиться, и пригласил его в гостиную. Здесь они застали баронессу прохаживающеюся по комнате скорыми шагами, с опущенной головой. Была ли она в лучшем расположении духа, обрадовалась ли знакомому лицу или по другим каким-нибудь причинам, но она взглянула на Сильвана ласково, поздоровалась с ним и первая заговорила с ним своим звучным голоском, спрашивая, куда он перебирается из гостиницы, так как барон, вводя гостя, объяснил, что он пришел проститься.
   - Я нашел себе квартиру на Новом Свете, - сказал Сильван, - отличное помещение; и вам, если вы захотите пробыть здесь подольше, советовал бы также перебраться из гостиницы.
   - Почему? - спросила Эвелина рассеянно.
   - Потому, - сказал Сильван, садясь и давая себе слово продолжить разговор, - что гостиница как pied a terre {Временное помещение (фр.)}, на минуту превосходна, но à la longue {С течением времени (фр.).} невыносима и даже, для людей comme il faut {Порядочных (все делающих правильно) (фр.).}, не прилична.
   Барон ничего не ответил, посмотрел только на дочь, а Эвелина пожала равнодушно плечами.
   - Да я не знаю еще, долго ли мы здесь пробудем, - ответила она, - а наконец, мне решительно все равно...
   - У нас есть тут связи, знакомые, родные, - прибавил барон, - посоветуемся и что-нибудь решим.
   - Если б я мог быть в чем-нибудь полезен? - спросил Сильван.
   Но Гормейер молча поклонился ему с улыбкой, давая понять, что от незнакомых лиц такая жертва странна и принять ее неприлично.
   - Вы не поверите, - обратился граф к Эвелине, - как Варшава очаровательна, как здесь хорошо, как весело, и как охотно веселятся здесь; ручаюсь, что, познакомившись с городом, вы не захотите отсюда уехать...
   Баронесса посмотрела на него; незначительная улыбка, выражающая сострадание, мелькнула на ее губах, но она ничего не ответила.
   Вошла известная дама, компаньонка Эвелины, шепнула ей что-то на ухо; барон подошел также к дочери, и завязавшийся потихоньку разговор принудил Сильвана раскланяться раньше, чем он желал и думал. Барон был, наконец, так любезен, что позволил Сильвану посещать их; и Эвелина кинула уходящему совершенно равнодушный, но очаровывающий взгляд: ее черные глаза, чародейские черные глаза иначе смотреть не умели.
   В первые дни пребывания Сильвана заняли визиты, развозка писем, отыскивание родных, занимающих высокое положение, обеды и вечера, которыми приветствовали, ради формы, родственника, разные приготовления, закупки, шитье платья, представления в аристократические дома и втирание в общество. Правду сказать, и посреди этих хлопот приходила на мысль прекрасная баронесса, но занятый собою, он несколько забыл ее; и когда через неделю или более он заехал в Английскую гостиницу, то не застал там уже ни баронессы, ни барона; они, как сказал швейцар, переехали на квартиру куда-то около Медовой улицы. Сильван расспрашивал разных лиц о Гормейер

Категория: Книги | Добавил: Armush (20.11.2012)
Просмотров: 422 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа