Главная » Книги

Чапыгин Алексей Павлович - Разин Степан, Страница 32

Чапыгин Алексей Павлович - Разин Степан



ном в голубом запоясанном кафтане; с ним рядом, худощавый, бородатый и костистый, в таком же наряде, Михаил Самаренин и так же точно одетый, с хитрыми глазами, полуседой и рыжеватый Логин Семенов. За ними четыре есаула в суконных долгополых жупанах, темных. Под жупанами расшитые шелками, почти такой же длины кафтаны красные, скорлатные. У кушаков есаулов подоткнуты ременные плети; есаулы, как и атаманы, с черными посохами, набалдашники посохов плоские, серебряные. Все, как атаманы, так и есаулы, при саблях под жупанами, черкесских, без крыжей. За атаманами и есаулами черноволосый усатый писарь в синем кафтане, также без шапки.
   Когда кончили церемонию отдельных поклонов царю, атаман Корней, тряхнув седой косичкой на голом черепе и склоняя голову в сторону писаря, сказал, отстраняя казаков с дороги:
   - Чти, хлопец, пройдя вперед, великому государю наше казацкое послание всей реки.
   Писарь, шагая тяжелыми сапогами и стукнув закаблучьем сапог, поклонился, начал громко и раздельно:
   - "Божиею милостью великому государю, царю и великому князю Алексею Михайловичу, всея великия и малыя и белыя Русии самодержцу - старшина казацкая и все войско донское челом бьет..."
   - Читай, служилой, и кое выпусти лишнее, не труди много нашими поклонами великого государя! - тихо сказал писарю Михаил Самаренин.
   Писарь, как бы не слыша атамана, читал:
   - "По твоему, великого государя, приказу и по грамотам ходили мы, холопи твои, под Кагальник-город для вора, изменника Стеньки Разина и брата ево Фролки. И милостию, государь, божиею и помощью атамана Корнея Яковлева того вора Стеньку Разина и брата ево Фролку в Кагальнику-городке взяли и у нево, вора, в то же время взяли три аргамака серых да три ковра на золоте, и которые, государь, люди с тем вором, изменником Стенькою на Волге были, и они нам, холопям твоим, в расспросе сказали, что-де те аргамаки и ковры везли из Кизылбаш в бусе к Москве купчины в дар тебе, великому государю. И те, государь, аргамаки и ковры послали мы, холопи твои, к тебе, великому государю, нынче же заедино с ворами, изменником Стенькой Разиным и братом ево Фролкой, а воров-изменников, и аргамаки, и ковры повезли к тебе, великому государю, к Москве наши атаманы матерые казаки - Корнило Яковлев, Михайло Самаренин, Логин Семенов да есаулы..."
   - Ну, буде, писарь. Ковры золотные, кизылбашские, великий государь, самолично мною сданы на руки дьякам Тайного приказу, кои ведают заморскими товарами, аргамаков же атаман Логин Семенов приказал казакам отвесть в Конюшенный приказ, и цедулу о том имеем. Воров тоже, оковав у заставы: Стеньку на срамную телегу, Фролко по-за телеги приковав, сдали стрельцам Земского приказу, - проговорил Корней.
   Царь, махнув рукой, сказал:
   - Знаю о том, атаманы-молодцы, кого и что привезли вы. - Перевел глаза на Корнея Яковлева и прибавил: - Тебя, старый, буду вот поносить худыми словами при всех. - Царь говорил, не меняя веселого лица, он радовался безмерно, так как с кремлевской стены видел своими глазами, когда провозили на Красную площадь грозного атамана.
   - Приму все на старую голову, великий государь!
   Хитрый старик низко поклонился.
   - Допрежь лая на твою голову опрошу: правда ли довели мне сыщики, что ты, старый атаман, с моим государевым супостатом, изменником Стенькой, ночами пиры водил и дары имал? А дарил он тебе шубу рысью, шапку соболью и саблю кизылбашскую адамашку?
   - Правда-истина, великой государь! Пировал со Стенькой, и не раз пировал, и посулы его имал, кои названы... А спрошу я тех, кто довел: как же было по-иному делать? Как вернул он, великий государь, правда, на малое время, не дойдя до Синбирска, от самарских гор, и тут все матерые казаки страху приняли... Сила у его большая - гикнет, и конец нижнему Дону. Он же, вор, дома матерых казаков зорил, а коих и в воду сажал, и мне же первому грозил: "Посажу Корнея в воду!" Церковка строилась - спретил, попов погнал: "Сажают с Москвы-де попов, потом воевод посадят с дыбой, чего на вольном Дону не бывало!" С молодняком свои порядки установил, и мы молчали, великой государь. Попрекал нас, что "девок боярышнями-де уделали, чиберками[357], заперли по горницам, чтоб над шитьем слепли да горбы наживали, а я-де хочу всех молодых с моими казаками перевенчать, как на Астрахани, без разбору - матерый казак или то голь перекатная". И венчал, государь, без попов, как в старину, на майдане, по сговору. Я с ним пировал, оберегая государевы порядки, и дарил он меня, государь... А как посекли его твои, государевы, воеводы под Синбирском да погубили казацкую голутьбу, и вернул он не к нам, а в Кагальник...
   Корней остановился, как бы обдумывая, что сказать.
   - Говори, атаман, я внимаю.
   - Так вот, внимай, великой государь! Приехал я к нему гостем, пустил он меня. Оглянул я Кагальник и диву дался: укрепы в ем наделаны таковы, что год стой под городом и жги голую землю - везде бурдюги изнарыты, строеньишко поверх земли легкое - рядишки для торгов, а в городке, чую по звону оружия, людей еще немало, и Гуляй-Поле у них под боком - там не избыта крамола. И стал я снова пировать с изменником, государь, и познал я, что посечен он крепко - рука правая сабли не держит. А как в пущий хмель он вошел, я и пустил в город матерых казаков, да втай дал приказ подтянуть войско, которое в Черкасске слезно умолил стоять за тебя, великого государя. Пировали мы с ним, обнявшись ходили, и ласково звал он меня хрестным. Я же мекал, государь, захватить изменника Стеньку со всем его родом и коренем...
   - Так, атаман! Так когда-то делал любимый мой боярин Ховрин.
   Один боярин встал, поклонился царю и поправил его:
   - Киврин Пафнутий, великий государь!
   Корней-атаман тоже сказал:
   - Киврин, великий государь. И стоял он встарь у меня же.
   - Боярин и ты, атаман, я знаю, что сказал: боярин Ховрин, пошто, того не ведаю, родителя моего просил именовать себя Кивриным.
   Боярин поклонился и сел.
   Атаман продолжал:
   - И тут, государь, не выдержали сговора со мной матерые, зазвали в Кагальник верное войско, заране времени бой заварили. Воровская Стенькина жонка Олена с двумя детьми - один уж казак и ружья свычен, другой недоросль - укрылись в бурдюгу да палить по нас зачали и немало матерых уклали... Я указал ночью обрыть их в бурдюге, огня пустить в нутро - так и кончились, не попали на суд твой воровские, государь, сородичи... Связали мы изменников, свезли в Черкасской, а Кагальник ровно с землей сделали. Ковры и аргамаков, о ких пишут казаки, тогда же взяли. Взяли, да чую я, шевелится Гуляй-Поле. Хоша рейтары твои, великий государь, в подмогу нам пришли по моей же грамоте и просьбе, да чуялось мне: крови много будет, а под шум и схитят, гляди, изменника. И зачал его я в своем дому от матерых укрывать да пировать зачал, и валялся он в моем дому пьяной... Я же выжидал. Матерые стали кричать про меня, государь, что я изменник твоему имени, - терпел все... А как сговорил его, что поедем с ним и Фролкой в Москву бить головами и государь-де царь наши вины отдаст, усомнился он, но вышел к голутьбе и не приказал ей в бой идти: "Приеду-де из Москвы, тогда..." Для утехи матерым обрядил я в его одежду Фролку и на паперти Черкасского, оковав, посадил. Ночь пала, спустил. И вез я их, великий государь, изменников, в шелку-бархате, и грозу от Дона отвел... Пировал я, великий государь, - кто иное скажет! - с изменником дружбу вел.
   Царь встал с места:
   - Подойди, атаман Корней Яковлев, да облобызаю тебя за послугу и ум!
   Старик, уронив посох, спешно подошел к царю, царь поцеловал его в голову, а хитрый старик, поцеловав царскую руку, пал в землю:
   - Теперь, великий государь, вольный Дон голутвенный не колыхнется! Голову с него сняли, а руки-ноги пойдут вразброд. Покорны будут имени твоему государскому!
   - Спасибо, старик! Подарки тебе у меня на всякий случай есть, и знал я, что прав ты.
   - Суди, государь, милостиво, а я сказал тебе, не кривя душой, правду.
   - Всем вам спасибо, атаманы-молодцы, есаулы и казаки! Еще пришлите к Москве тех, кто были со Стенькой-изменником на Волге и о чем писали: "Кои люди у вас в расспросе были".
   - На Дону, великий государь, - сказал Корней, - сыскался вор-есаул Ларка Тимофеев, то его дошлем особо.
   - Верю и ждать буду. Отныне тоже укажу вам: не принимать на Дон в казаки беглых холопей с Москвы и иных городов, а для порядка, чтоб мое имя стояло у вас высоко, налажен мною на Дон воевода Косогов с войском драгун и рейтар.
   Атаманы и есаулы поклонились царю в землю.
   Вышел из смежной палаты дьяк, вынес свертки кроваво-красного кармазина. Первый кусок подал атаману Корнею и громко, торжественно проговорил:
   - Великий государь, царь и великий князь Алексей Михайлович, всея великия и малыя и белыя Русии самодержец, жалует тебя, атамана Корнилу Яковлева, отрезом доброго кармазина на кафтан!
   Корней поклонился царю низко, принял подарок. Поименно называя, с той же речью дьяк обратился к Самаренину и Семенову. Есаулам без длинной речи выдали вышедшие из той же палаты дьяки свертки сукна на кафтаны, ценностью и цветом по чину. Царь подошел к столу, стоявшему в стороне, взял с него бархатную кису с золотыми кистями и, подозвав кивком головы Корнея Яковлева, сказал:
   - И еще жалую тебя, атаман Корней Яковлев, из своих царских рук сотней золотых червонцев.
   Не дожидаясь поклонов, прибавил, улыбаясь:
   - Крамола изжита. Службу атаманов, есаулов и донских рядовых казаков похвалю особой грамотой на Дон, а вас, атаманы матерые, зову нынче со мной и боярами к трапезе.
   Махнув рукой первому дьяку, прибавил:
   - Дьяк, есаулов отведи на чашный двор, и пусть пируют во здравие наше.
  
  

4

  
   Близ крестца улицы, узкой, пыльной, обставленной по сторонам ветхим тыном, обрытой пересохшими канавами, вонючей от падали ободранных козлов, кошек и собак, сидел, привалясь к тыну спиной, уперев ноги в лаптях о дно заросшей канавы, старик в сером кафтане, в серой бараньей шапке, сдвинутой на подслеповатые глаза, перебирал струны домры и, бренча, подпевал:
  
   На реку на Волгу широкую
   Вылетал, слетал сизой сокол...
   В небеса ен не глядел, властям не кланялся.
   Зачерпнул он долонью воду рудо-желтую -
   Под Саратовом, Царицыном, Свняжеском!
   Взговорил ко Волге, вопрошаючи:
   "Ой, пошто. Волга-мать, нерадошна!
   Ай, зачем мутишь со дна пески да рудо-желтые?" -
   "Я по то верчу, пески кручу -
   Подмываю камин-горы подсамарьские,
   Что встает со дна меня красавица...
   Та ли девка красная не пашинска:
   Турска ль роду али перского..."
   И услышала глас богатырь-реки,
   Плавью со дна выставала сама девица...
   Не румянена лицом, не ваплена,
   Косы черны раскотынились...
   Вишь, в воде лежать - остудной быть!
   И не зреть солнца, не видети,
   Холодеть, синеть грудиною,
   Похудать, отечь личиною...
   Да сказала девка таковы слова:
   "Ты ли, сокол, богатырь-боец?
   Зрю: недужным стал, нерадошным.
   Аль по мне, девице, опечалился?
   Ой, с печали сердце ссохнется,
   Сила-удаль поуменьшится!..
   И тогда насядут вороги,
   Лиходеи все, насильники,
   Биться будешь, не жалеючи...
   Не теряй ты, сокол, кудри, мною чесанны, -
   За кудрями снимут буйну голову...
   Голову, головку, буйну голову-у!.."
  
   С огородов, сквозь тын, по всей Стрелецкой слободе несло запахом печеного хлеба, так как простолюдинам летом "пожара для опас" не давали топить печи в домах, они пекли хлеб на огородах и пустырях.
   Старик примолк, настраивая домру, столь же старую, как и сам он, а за его спиной по-за тын кто-то, сидя в углублении земли перед печью, говорил громко и жалуясь:
   - С тяжбой наехала родненька, кум... в Кремль пошли на соборы глянуть. Дошли мы до церкви мученика Христофора, я поотстал, а кум орет во всю Ивановску площедь: "Что-то, куманек, ваши московские иконники замест угодничья лика пса на образ исписали?.."
   - Вот дурак-от! Христофор завсе с песьим ликом пишется.
   - Я ему машу рукой: молчи-де! Ой, и натерпелся... Гляди, уволокли бы в Патриарший разряд...
   - И отколе экое чудо? Святых не разумеет.
   Старик, настроив домру, снова запел ту же песню. С казни Разина, от лобного места, разбродилась толпа горожан, густела около игреца, слушала. В толпе стоял широкоплечий высокий юноша. Он и раньше стоял, а теперь придвинулся ближе. Лицом худощав, над губой верхней начинались усы, из-под белой шляпы, расшитой на полях узорами, лезли на лоб темны кудри. Малиновый скорлатный кафтан распахнут; опершись на батог, молча слушал игру старика.
   Толпа зашевелилась и раздалась. К канаве вплотную пролез человек, с виду купец, широкоплечий, приземистый, с отвислым животом, в синей долгополой сибирке аглицкого сукна. За купцом протолкались, встали около него приказчики в серых фартуках и валеных шляпах, похожих на колпаки. Над Москвой все шире и шире загудел из Кремля колокольный звон. Вслед кремлевскому звону недалеко с полянки зазвонила церковь Григория... В торжественный и плавный звон настойчиво вплелся заунывный похоронный... Купец, как и многие люди, держа снятую с отогнутыми полями шляпу в руке, крестясь, заговорил:
   - Дивлюсь я, народ православной! Вот уж кой день писец покойницкой Трошка звонит неладно! Чуете? во!.. во!..
   - Как не чуять, торговой человек? Звонит, быдто архиерея хоронят.
   - Еще что! Как седни вора Стеньку везли на лобное место из тюрьмы с Варварского крестца, звонил же все так. А звоны в тое время ни гукнули... один он...
   - Да... баловать таким делом не по уставу.
   - И чого этта протопоп ему спущает?
   - Кой день, как государев-царев духовник уехал к Троице!
   - К Сергию?
   - Куды еще? К Троице.
   - Ну, и вольготно звонцу шалить колоколами.
   - Нет, православные! Тут дело патриарше, не шалость пустая.
   - Патриарший разряд сыщет.
   - Коли доведут - сыщет!
   - Сыскать про Трошку надо. А коли же сыскивать, православные, так чуйте: старик тож неладное играет, да еще в повечерие: грех велик!
   - На старика поклеп! Наигрывает старой сколь жалостно, одно что в вечерю...
   - А чуете ли, кого поминает?
   - Волгу!
   - Девку еще!
   - А сокола сизого? Да сдается мне, замест сокола поминает вора Стеньку, казнили коего по государеву указу, четвертовали. Чуйте, православные! Его поминает.
   - Лжешь на старца, пузатой!
   - Зато не нищий: и пузат, да богат!
   - Всяк про себя деньги копит. Иной нищий богаче купца.
   - Чуйте, православные: "властям не кланялся", "вороги насядут, потеряешь буйну голову!".
   - Оно впрямь, схоже!
   - И Волгу-реку со Царицыном, Свияжском, камнигоры самарские - про то нынче сказывать не можно: там бунты идут. Играть же указом воспрещено - чуйте, православные!
   - Ну, чуем! Что из того?
   - То! А може, не то?
   - То ли, не то, а я, православные, делаю почин. С тем шел сюда, чтоб старого безбожника, кой в повечерие бунтовские песни играет, в Разбойной сволокчи. Эй, парни, бери!..
   - Пров Микитич, подмочь мы можем, да только...
   - Чого только?
   - Подмогем до крылец в Кремль, а в Разбойной не пойдем - с дьяками суди ты!
   - Волоките! Сам все улажу. Ну-ка, мохната шапка зимня, с нами, и музыку бери!
   Купец, помогая приказчикам, выволок домрачея из канавы на дорогу.
   - Да чего вы, божьи люди? Стар и убог, чай, сами видите? Играю нищеты деля: може, кто алтын кинет?
   - Там тебе гробных рублей дадут.[358] Волоки, парни!
   - Идем, дедко!
   - Эх, пошто трогаете старца!
   - Пропущай!
   Юноша кинул батог, двинул на голове шляпу. Толпа не расступалась, старика тащили медленно, улица была плотно забита людьми.
   - Чого мешаете, православные?
   - Волоки, нам што!
   - Не дело это... старого.
   Парень из толпы тронул юношу за рукав:
   - Вася! Гостя нашего... старца...
   - Пожди, Куземка! Дай им взяться ладом. Где робята?
   - Тут, с народом.
   - Кличь!
   И, раздвинув толпу, засучил к локтям сборчатые рукава. Толпа отхлынула. Приказчики, оглянувшись, выпустили из рук старика. Купец закричал:
   - Вы, парни, чого? А?!
   - Не видишь, что ли, Пров Микитич?
   - Чого?
   - Люди хлынули прочь, а первой кулашной боец в дело вязнет.
   - Какой еще? Волоки!
   - Васька Ирихин - слышь, какой!
   - Эй, православные, подмогите парням.
   - У нас ребра и так щитаны.
   Люди все больше редели, кто-то сказал:
   - Тащи, пузатой, коли затеял!
   - Нагляделся, вишь, казни, так на всякого рад скочить...
   - Мы Разбойной обходим.
   - Черта с таким народом послужишь государю!
   - Не государю, а твоей чести.
   - Тьфу, сволочь!
   Купец, ругаясь, отступился и спешно, не то от зла или боясь толпы, ушел.
   Приказчики задержались; сняв шапки, поклонились старику:
   - Прости нас, дедушко!
   - Велел, а дело наше подневольное!
   - Ништо взять у старого...
   - Шальной он у нас! Вишь, в гости норовит пролезть.
   - Такому не быть гостем! Знаем его лари - мелковат торгом.
   - У черта ему гостем быть!
   - Старается - крамолу ищет...
   Толпа, переговариваясь, разошлась.
   Юноша подвинулся к старику.
   - Пойдем-ка, дед, к матке: чай, по нас соскучала!
   - Поволокли... а чудно!..
   - Сразу видал, что этот к тебе неспроста лезет. Все ждал, когда возьмет да городские подмогать зачнут. А я мекал - гикну ребят... Только скоро тебя спустили... Люблю бой!
   Звон колокольный заливал воздух Москвы, улицы и закоулки. Над низкими домами гудело медью, и в медный, веселый гуд, не смолкая, упрямо вливался заунывный похоронный звон.
   - Ты куда, дед?
   - Да иду, робятко, надо мне задтить на Архангельске подворье к монашкам - земляки есть, а кои прибыли из Соловков: Азарий-келарь да Левонтий-поп...
   - Пошто они тебе?
   - Вишь ты, Васильюшко. Пожил я у вас - пришел от имени батюшки. Сказнили его нынь, а теперь идти мне...
   - Это вора-то Стеньку?
   - Ой, робятко, молчи! Не вор он... не говори так... В тепле у вас, в доброй жире пожил, и слава богу. Посужу с монашками: може, еще потрудятся во славу атамана Соловки-то! Потрудятся ужо...
   - Идем к нам! Снова, гляди, уловят... По Москве нынче много таких черевистых ходит... имают людей.
   - Не уловят, даст бог! Решетки в городу не замкнут скоро - светло; а я часик, два, три поброжу...
   - Тебя, ежели, где искать?
   - Не ищи, Васильюшко! Сам прибреду.
  
  

5

  
   Ириньица лежала, закинув исхудалые руки за голову. Василий вошел, сел на лавку; не раздеваясь, кинул рядом с собой расшитую шляпу. Свечи горели в одном трехсвещнике: две из них догорали, одна, высокая, ярко потрескивала, оплывая. Василий встал, взял две свечи из столешного ящика и зажег, вынув огарки. Делал он все очень тихо, бесшумно. Ириньица прошептала, не открывая глаз:
   - Где ж летал, мой голубь-голубой?
   - Эх, мама! Не чаял я, что услышишь... Мекал - спишь. Был и видал - ой, что!
   - Скажи, сынок... чую...
   - А вот! Тут, не дально место, на Козьем, вора Стеньку Разина на куски секли... Перво, палач ему правую руку ссек, потом левую ногу, а вывели заедино с ним, вором, его брата Фролку, да, вишь, не казнили... пристрастия для привели скованна. Фролка от тое казни братней в ужастие пришел и слезно закричал: "Знаю-де я слово государево!" Он же, вор Стенька, весь истерзанный, да из отруба руки, ноги кровь бьет вожжой, рыкнул на Фролку что есть силы - всему народу в слух пало: "Молчи, собака! Шлю тя к матери и со словом государевым заедино..." Тогда палач его по стриженой голове тяпнул и нараз ссек, а потом... Ты что, мама?!
   Ириньица, дрожа, села. Полуседые волосы лезли ей на глаза. Сбороздила волосы прочь иссохшей рукой и крикнула так, как не ожидал сын, громко:
   - Дитятко! Ой, не надо!!
   - Чого не надо, мама?
   Ириньица упала на постелю и тихо, как первый раз говорила, сказала:
   - Ой, молиться надо мне, и тебе, голубь, молиться тоже. Отец он твой был - Степан Тимофеевич!
   - Отец? А я почем про то мог знать? Вор да вор - отец? Ай-яй, где его пришлось повидать! Отец!..
   - Истинно отец он твой, а что не сказала - моя вина... Без закону ты им со мной прижит... Для страху не говорила - будет-де меня корить и не любить.
   - Еще и корить! Так вон он кто - мой отец?.. Не занапрасну тогда Лазунка, наш гость, сказал: "Будь в отца!" - и учил стреле и на саблях рубить учил...
   - Дитятко! Прахотная, думала я думу... Хошь глазом глянуть хотела... Выбралась идти, да ноги, боялась, не понесут далеко... И у дверей стоя четыре денька тому, чула - кричит народ: "Везут!" Ой, ослабела я, уползла сюда на перину... А нынче, вишь, казнили сокола!.. И мне помирать... Остатние деньки с тобой я...
   - Пошто так, мама? Жить живи, я лекаря сыщу... лечить тебя...
   - Нет, Васильюшко. Не ищи ни лекаря, ни знахаря... Сердце исчахло, да и незачем маяться мне... Теплилось оно, мое сердце, все той же единой надеждой увидать сокола Степанушку, и вот...
   Ириньица, не закрывая глаз и не меняя лица, плакала.
   - Эх, мама! Разжалобил тебя, сказал, не знаючи. Ты не плачь. Что укажешь или пошлешь куда - все сполню... Не плачь, прикажи чего!
   - Одну заботу положу на тебя, голубь-голубой... Сходи ты, сыщи товарыща твоего, кой смелый и ничего не боится. Чула от тебя, такие есть... Я ему денег дам, что попросит, ай узорочья - ничего не жаль! - лишь пробрался бы на лобное место и голову, псами-боярами посеченную, Степанушкину, принес.
   - Понимаю, мама! Принести?
   - Только не ты, дитятко! Человека сыщи такого... Состригу я с той головы кудерышки да под подушку складу...
   - Да, мама, не чула, - сказал я: обрита его голова со лба до темени...
   - Ну, так прощусь с ей, дитятко... Легко мне будет, бесслезно... Сходи, сынок, за таковым удалым!
   - Схожу, мама. А ты, родненька, не горюй! И пошто, пошто я раньше того не знал?! Отец!
   Василий быстро поймал на лавке шляпу, подтянул кушаком распахнутый кафтан, а выйдя в сени, пошарил чего-то недолго.
   Ириньица, медленно приподнимаясь, села на постели, провела руками по лицу и сперва тихо, потом быстрее несколько раз тряхнула головой, как бы себя убеждая, сказала:
   - Ой, баба-лежебока! В путь пора, а ты окисла в дреме?
   Стала подыматься на ноги, ее пошатнуло, но с упрямством в лице она удержалась за кромку тяжелого стола.
   - Буде, крепись. Дела много: обрядиться, подрумяниться, брови подвести... Ой, нерадивая!
   Держась за стену, она подошла к шкафу, открыла и сквозь него прошла в прируб.
   В подвале было ведомо время по часам - они висели на стене: гири их старательно по утрам подымал Василий. Но сегодня он куда-то заторопился, забыл, и часы стояли. Ириньица не видела часов, перебирала свои сарафаны. Оделась в белый атласный сарафан с лямками, низанными жемчугом, шитый золотыми узорами. Переменила шелковую рубаху на белую тонкого полотна, достала кику полегче, без очелья, надела. Одеваясь, шептала:
   - По дружке Степанушке... в белом... не черном... Ух, дай бог силы!
   С трудом выбралась в сени, нашла яндову с вином, через край яндовы выпила вина, закашлялась и, отдышавшись, поела белого хлеба.
   - В путь-дорогу! В путь-дорогу, баба! Силы паси-кормись.
   Вернувшись из сеней, стала прибирать горницу. Из коника вытащила скатерть малиновую бархатную, покрыла дубовую доску стола. В другом трехсвещнике установила и зажгла свечи. Поправила у образов лампадки и тоже зажгла. Покрестилась, но в землю боялась кланяться - не встать с полу.
   В сенях застучали смелые шаги, вошел сын, поставил на лавку мешок:
   - Вот на, мама! Принес.
   - Ты? Сам ты?
   - А кого еще искать в подмогу?
   - Ой, сынок, сынок! Голубь - страшно... И тебя с моих глаз, боюсь, утянут окаянные...
   - Некому тянуть... Казнили, решили дело... Сторожов там нету... В яме на колье голов много... На тот высокий кол, батюшков, я иную голову вздел, схожую. Да все обриты, и воронье терзает, ништо!
   Ириньица шепотом спросила, подходя, шатаясь на ногах, к лавке:
   - Та ли головушка, голубь?
   - Та, мама! Она... Чего не веришь?
   - Я так, голубь! Я так... сказать...
   Мать, раньше чем вынуть из мешка голову, обняла сына.
   - Родненькой! Васильюшко! Дай поцолую тебя, соколик мой, и благословлю... Прости грешную...
   - В чем прощать-то?.. Да благословлять пошто? Дай-ка выну я голову, снесу - тяжелая...
   - Нет, сама! Сама, сама я, а ты поди, сынок, да приведи гостя, старца нашего.
   - Он сказал: "Сам прибреду". Чуть не поволок его купец Редькин с приказчиками, что лари у моста.
   - Нет, родной! Сыщи - видишь, чуть не уволокли куда... С батюшкой твоим был - сыщи его. А я, може, отдохну... сосну мало...
   - Опочинь да здрава будь! А ладно, мама, что опять пошла, как тогда, когда Лазунка был... Одно что-то мне нерадошно...
   - Что ж нерадошно, отчего, дитятко?
   - Так... я не знаю... Гляжу вот: нарядилась, как на свадьбу, а глаза...
   - Что глаза мои, Васильюшко?
   - Да все едино как плачут...
   - Ой ты, ой! Голубок-голубой... Ой ты, дай бог тебе путь доброй и силу возростить... и крепким...
   Ириньица еще раз обняла сына; сын в ответ на ее ласки тоже обнял мать торопливо. Уходя, ударил о полу кафтана шляпой.
   - Эх, не хотелось бы уходить от тебя! Ну, я скоро, мама...
   - Подь, голубь, с богом... Хоть ты и ненадолычко, а старца сыщи. Тут он, близ где-то...
   - Сказал: "Прибреду". Темнеет, придет ужо... Ну, подтить, так иду!
   В желтом свете свечей Ириньица стояла у лавки над мешком, высокая, вся плоская. Желтели клочья волос поседевшие из-под узорчатой красной кики. Тронула мешок исхудалой рукой и отдернула пальцы, отступила:
   - Нет, не то! Нет, не то... иное... иное надо... надо.
   Она подошла к сундуку за печкой, открыла углубление в потайную горницу. Негасимая у образа лампада тускло горела в подземелье. Ириньица, шатаясь, но уверенно подошла к портрету старика, пошарила рукой справа у рамы, нажала пружину. Портрет боком двинулся на хозяйку. В открытом шкапу в стене тускло светилась драгоценная посуда, золотая и серебряная, с камнями, в узорах. Ириньица, стиснув зубы, из последних сил напрягаясь, стащила с полки широкое серебряное блюдо с алмазами на верхней кромке. Блюдо ударило ее по ногам. Она села на пол и, боясь сидеть, скоро встала. Не закрывая потайного углубления в стене, так же выбралась, волоча за собой блюдо, и заперла вход.
   Подошла, поставила, отодвинув трехсвещники, блюдо на стол. Отдышалась, тогда пришла к мешку, подсунула под него руки и перенесла к столу бережно. А когда сгибалась поставить мешок на пол, как помешанная от нахлынувших обрывков воспоминаний короткого счастья и горя, - запела колыбельную песню. Голос слабел, срывался, иногда шептал, но она пела и пела:
  
   Старые старушки, укачивайте,
   Красные девицы, убаюкивайте,
   Спи с Христом!
   Спи до утра - будет пора -
   Разбудим... Ворогов вон со двора...
  
   Нагнулась, раскинув полотнища мешка, вынула окровавленную голову с синими губами и закрытыми глазами. Губы распухли, кровь почернела, облепила усы и бороду. Голова была гладко выстрижена, с левой стороны шла глубокая кровоточащая борозда. Ириньица поставила голову срезом шеи на блюдо, пела так же или казалось, что пела, шептала:
  
   Сон ходит по лавке,
   Смертка - по избе...
   Сон говорит: "Я дремать хочу..."
   Смерть взговорила: "Косу точу!"
  
   Опустилась на колени перед столом и навзрыд заплакала:
   - Голубь-голубой, мой Степанушко! Вот, вот и свиделись... А сказал соколик: "Не видаться!" Да что ты, баба, наладилась в путь, а воешь! Нечего уж тут... лежебока! Берись за работу... Понесу, сокол, твою головушку по Москве, а упрячу, окручу ее в камкосиную скатерть. Коли стретят злые - скажу:
   - Несу любимое, родное... Не дам его никому - судите заедино с ним... Закопайте меня в лютую яму... Ой, берись! Буде... слезы... буде!
   Цепляясь за стол, поднялась, прошла в прируб, оттуда принесла кувшин серебряный с водой и на плече полотенце. Плескала водой на измазанную грязью и кровью голову атамана, корила себя и плакала неудержимо:
   - Баба так уж баба! Глаза твои мокрые... ой, на мокром... Голубь... голубой... умою твое личико водой студеной. А я на торгу была и чула - стрельцов-то, кои меня выволокли из ямы, истцы-сыщики ищут, всю-то Москву перерыли, да не нашли... По начальнику весь сыск пошел... он-де пузатой... Соколик, сыщут тебя, и на дыбу с тобой... Да открой же оченьки!
   Обмыла лицо и бороду, лоб и плохо заживший от сабли Шпыня шрам, открыла Разину глаза. И глянули потускневшие глаза еще раз, не дрогнули больше брови, хмурые и грозные.
   - Вот так! Вот так... Ах, кабы, мой голубь, да словечко молвил - ой, може, молвишь что бедной бабе?! Нет уж, все прошло, минуло все, кануло, и жисть... жисть тоже. Пой ты, бессамыга! Пой, а то падешь, и никуда в путь... Ни... не отдам я тебя, мой голубь, сокол ясной, никакой крале!.. Перлами из жемчугов окручу твою головушку... Прикую сердце твое к моей кроватке золотыми цепями... Убаюкивать буду: спи, спи!.. Нет же, гляди, убаюкивать зачну. Пой, баба!
  
   На тех огнях на светлыих
   Котлы кипят да кипучие...
   Баю, баю-бай!
   Да восстань, мое дитятко,
   Со стены ты сними свой булатный меч...
   Секи, кроши губителей!
   Баю, баю-бай...
   Гроза пройдет да страшная,
   Беда минет наносная...
  
   Кувшин звякнул на полу. Ириньица, широко раскрыв глаза, попятилась к постели:
   - Убит? Ой, убит! Не пройдет, не минет... Окаянные! Истерзали! Нечестивые и с царем опухлым! Лютые! Подожди, баба... сердце!.. сердце!
   Она упала навзничь на постель, слезы высохли, глаза затуманились, с усилием глядя на мертвую голову, неподвижно уставившую в стену взор, Ириньица шептала:
   - Сон по лавке... сон! Сон по лавке... придет пора... будим... раз... будим... - Вытянулась, слегка запрокинула голову, кинула одну руку вдоль тела, другую согнула на грудь...
   - Мама! Нашел я его, игреца-гостя, идет ужо. Ты спишь?
   Сын, войдя в подвал, говорил все тише и тише, шагнул было, но сел на лавку пятясь. Оглядывал как будто первый раз горницу; скатерть постелила? кувшин кинула и воду... а? Обмыла, вишь, мертвое... На столе, на серебряном блюде, сверкавшем алмазами, стояла голова атамана, и глаза его, которых не видел сидевший юноша, ему казалось, глядели на сонную Ириньицу, спавшую тихо.
   - Оченно уж тишь! Жуть... Ой, да я часы не поднял! не завел... дай-ка!
   Василий встал и оглянулся на дверь. В сенях завозилось. Дверь толкнули, в подвал, сгибаясь, влез старик в серой бараньей шапке, с домрой в руке. Юноша махнул ему:
   - Мать спит!
   Старик снял шапку, перекрестился на икону и, оглядывая горницу, неслышно ступая лаптями, подошел к столу, осмотрел мертвую голову, шепотом спросил:
   - Ты это, робятко, батюшкину голову принес?
   - Я, дед.
   - Чтоб не зорили дом и тебя, ежели хватятся, сыщут, поволокут, ухоронить ее надо...
   - Даст ли голову отца мама? Она спит, что ужо скажет?
   - Не баско как-то она возлегла, моя хозяйка! Дайкось!
   Старик пододвинулся, пригнулся к голове Ириньицы - опустил на пол домру и шапку из руки, широко двуперстно перекрестился:
   - Молись богу, родной, померла мать.
   - Ой ты?
   Сын, двинув на голове шляпу, обходя стол, припал к груди Ириньицы. Старик, косясь на него подслеповатыми глазами, подумал: "Ровно как отец шапку движет".
   Сын не заплакал по умершей и шапки не снял.
   - Померла, дед? Что с ей творить?
   - Ужли, робятко, тебе не жаль родную? Уж коли так, то крепок сердцем ты!
   - Жаль... только я не баба - выть не стану спуста... О могиле завсе поминала... Иножды уж думал: "Померла?" Послала искать тебя, а на дорогу обняла, цоловала и крестила... Нынче что творить, говорю?
   - Поди, робятко, к попу, снеси какое ему малое узорочье аль лопотину... Жадны они на мирское, и не все, да много их жадных... Церковной укажет, что с ей творить. Поди, родной! Я же в сей упряг проберусь, куда и голову батюшки земле предам... Попу ее казать не можно. Да на болото сброжу, воткну на тот высокий кол иную голову.
   - Заместо отцовой вздел я сам голову, и не ходи на Козье.
   - Сказала, что отец тебе Разин, дитятко?
   - Сказала, дед!
   - То-то. А ты - "вор-атаман".
   - Пошто не знал?
   - Поди, робятко, за попом! Я тут посижу... Житье-бытье наше удалое с атаманушкой попомню и про себя молитву сотворю...
   - Иду я!
   - А узорочье?
   - Посулю. Есть что дать.
   - Стой, дитятко! Поклонись земно отца твоего голове... Не много таких отцов на свете, и будут такие не скоро...
   Сын, сняв шляпу, склонился перед столом до полу, сказал:
   - Прости, родитель, что, не знаючи, лаял тебя!
   - Так, так, робятко.
   - От сей день буду я думать о воле вольной и другим сказывать ее и делать что...
   - Разумной ты, спаси тя бог! Матушку свою укрой гробными досками с честью... Ладная была, домовитая хозяйка и на тебя добра не жалела... Обучили тебя многому умные, а остаток, в миру чего знать, сам дойдешь.
   Юноша поднялся во весь рост, надел шляпу. Старик сел на скамью перед столом.
   - Теперь к попу, дед. Завтре матушку схороним по чести, и ты будь со мной...
   - Стой-ко, робя, забуду, гляди! Тут где мешок, не вижу, да лопата, штоб рыть?
   - Под твоей скамлей мешок... Лопата в сенях, от двери два локтя, справа...
   - Тут он, мешок... нащупал. К тебе я приду ночлегу для, озорко одному в такой тиши с упокойной, да и схороним ее, провожу ее на керсту, а там пойдем по белу свету: я песни играть про грозного атамана Степана Тимофеевича, ты же теки на Дон-реку. Чул я от упокойной, знаю: рожон ты на Москве, Василей, да кровь родителева от Дона-реки... И придет, може, тебе для время опробовать, сколь отцовой силы в тебе живет?.. Поди, родной!
   Юноша ушел. Старик посидел пригорюнясь, погладил обмытую мертвую голову атамана рукой и, повернувшись к лампадкам, горевшим тускло, начал молиться да кланяться в землю. Встал с земли, поцеловал в синие губы мертвую голову, также поцеловал Ириньицу. Неторопливо ощупав мешок, спрятал голову Разина, взял шапку и, нашарив в сенях

Категория: Книги | Добавил: Armush (20.11.2012)
Просмотров: 469 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа