зом Пафнутия Боровского, за тем, что Сеньки Ушакова дело, - вынешь лист... писан с дьяками Судного приказу... там роспись: чем владеть тебе из моих денег и рухляди, а что попам дать за помин души и божедомам-кусочникам... Потерпит бог грехам, вернусь от царя, отдашь и положишь туда же, а коль в отъезде, держи при себе. Утри слезы - не баба, чай! Плакать тут не над чем, когда ничего поделать нельзя... Веди себя, как вел при мне, - не бражник ты и бражником не будь... не табашник, честен, и будь таковым, то краше слез... Грамоту познал многу - не кичись, познавай вперед борзописание, не тщись быть книгочеем духовных книг, того патриарх не любит, ибо от церковного книгочейства многое сумление в вере бывает, у иных и еретичество. Все то помни и меня не забывай... Дай поцелуемся. Вот... тако...
- Куда я без тебя, сирота, боярин?
- Знай, надобно вскорости сказать царю, кого спустили враги, ино от того их нераденья чего ждать Русии. Хоть помру, а доведу государю неотложно... Веди! Держи... Ступени крыльца нынче как в тумане.
На царском дворе, очищенном от снега, посыпанном песком, на лошадях и пешие доезжачие псари с собаками ждали царя на охоту. На обширном крыльце с золочеными, раскрашенными перилами толпились бояре в шубах - все поджидали царя и, споря, прислушивались. Больше всех спорил Долгорукий:
- Кичиться умеете, бояре, да иные из вас разумом шатки! Афонька Нащока меня не застит у государя - есть ближе и крепче.
- Ой, князь Юрий! Иван Хованский не худой, да от тебя ему чести мало...
- Князь Иван Хованский[99] бык, и рога у него тупые!
- Нащока, князь Юрий, умен, уже там что хочешь...
- Афонька письму зело свычен, да проку тому грош!
- Эй, бояре, уймитесь!
- Государь иде!
Царь вышел из сеней на крыльцо; шел он медленно; разговаривал то с Морозовым по правую руку, то с Квашниным, идущим слева. Одет был царь в бархатный серый кафтан с короткими рукавами, на руках иршаные рукавицы, запястье шито золотом, немецкого дела на голове соболиный каптур, воротник и наушники на отворотах низаны жемчугом, полы кафтана вышиты золотом, кушак рудо-желтый, камкосиный, на кушаке кривой нож в серебряных ножнах, ножны и рукоятка украшены красными лалами и голубыми сапфирами, в руке царя черный посох, на рукоятке золотой шарик с крестиком. Царь сказал Морозову:
- Кликни-ка, Иваныч, сокольника какого.
- Да нет их, государь, не вижу.
- Гей, сокольники!
- Здесь, государь!
Бойкий малый в синем узком кафтане с короткими рукавами, в желтых рукавицах, подбежал к крыльцу.
- Что мало вас? Пошто нет соколов? Погода теплая, не ветрит и не вьюжит.
- Опасно, государь: иззябнут - не полетят. А два кречета есть, да имать нынче некого...
- Как, а куропаток?
- На куроптей, государь, и кречетов буде: густо пернаты, не боятся стужи.
- Все ли доспели к ловле?
- Все слажено, великий государь!
Царь подошел к ступеням, бояре толпились, старались попасть царю на глаза - кланялись, царь не глядел на бояр, но спросил:
- Кто-то идет ко мне?
- Великий государь, то боярин Киврин!
- А!.. Старика дожду!
Тихо, с одышкой, Киврин, стуча посохом, словно стараясь его воткнуть в гладкие ступени, стал подыматься на высокое крыльцо. Чем выше подымался старик, тем медленнее становился его шаг, волчьи глаза метнулись по лицам Морозова и Квашнина, жидкая бородка Киврина затряслась, посох стал колотить по ступеням, он задрожал и начал кричать сдавленным голосом:
- Государь! Измена... спустили разбойника...
Царь не разобрал торопливой речи боярина, ответил:
- Не спеши, подожду, боярин!
- Утеклецом... вороги мои Иван Петров... сын... Квашнин!
Киврин, напрягаясь из последних сил, не дошел одной ступени, поднял ногу, споткнулся и упал вниз лицом, мурмолка боярина скользнула под ноги царю.
Царь шагнул, нагнулся, хотел поднять старика, но к нему кинулись бояре, подняли; Киврин бился в судорогах, лицо все более чернело, а губы шептали:
- Великая будет гроза... Русии... Разя, государь... Спущен!.. Крамола, государь... Квашнин...
Киврин закрыл глаза и медленно склонил голову.
- Холодеет!.. - сказал кто-то.
Старика опустили на крыльцо; сняли шапки.
- Так-то, вот, жизнь!
- Преставился боярин в дороге...
Царь снял каптур, перекрестился, скинув рукавицу.
Бояре продолжали креститься.
- Иваныч, отмени ловлю. Примета худая - мертвый дорогу переехал.
Морозов крикнул псарям:
- Государь не будет на травле, уведите псов!
- Снесите, бояре, новопреставленного в сени под образа.
Бояре подняли мертвого Киврина. В обширных сенях с пестрыми постелями по лавкам, со скамьями для бояр, обитыми красным сукном, опять все столпились над покойником. Царь, разглядывая почерневшее лицо Киврина, сказал Квашнину:
- На тебя, Иван Петрович, что-то роптился покойный?
- Так уж он в бреду, государь...
- Пошто было выходить? Недужил старик много, - прибавил Морозов.
- Вот был слуга примерный до конца дней своих.
Выступил Долгорукий:
- Государь! Ведомо было покойному боярину Пафнутию, что, взяв от него с Разбойного - вот он тут, Иван Петрович Квашнин, - отпустил бунтовщика на волю, бунтовщик же оный много трудов стоил боярину Киврину, и считал боярин долгом боронить Русию от подобных злодеев. Сие и пришел поведать тебе, великий государь, перед смертью старец и мне о том доводил. Печалуясь, сказывал покойный, что недугование его пошло от той заботы великой. И я, государь, с конным дозором стрельцов по тому делу ночь изъездил, а разбойник, атаман соляного бунта, великий государь, утек, не пытан, не опрошен, все по воле боярина Ивана Петровича...
- Так ли, боярин?
- Оно так и не так, государь! А чтоб было все ведомо тебе и не во гнев, государь, то молвлю - беру на себя вину. Разю, есаула зимовой донской станицы, отпустили без суда, государь, ибо иман он был в Разбойной боярином Кивриным беззаконно...
Квашнин переглянулся с Морозовым.
Морозов сказал:
- Есаула Разю, великий государь, спустил не Иван Петрович, а я!
- Ты, Иваныч?
- Я, государь! А потому спустил его, что на Дону по нем могло статься смятенье. Что Разя был в солейном бунте атаманом, то оное не доказано и ложно... Не судили в ту пору, не имали, нынче пойман без суда, и отписку решил покойный дать тебе, великий государь, по сему делу после пытошных речей и опроса. Где то и когда видано? Что он был в поимке оного бунтовщика на Дону и многое отписал по скорости ложно - всех казаков не можно честь бунтовщиками. Теперь и прежь того, при твоем родителе, государь, донцы и черкасы служили верно, верных выборных посылали в Москву, а что молодняк бунтует у них, так матерые казаки умеют ему укорота дать... Вот пошто спустил я Разю, вот пошто стою за него: беззаконно и не доказано, что он вор.
- Что ты скажешь, Юрий Алексеевич, князь? - спросил царь.
Долгорукий заговорил резко и громко:
- Скажу я, великий государь, что покойный Пафнутий Васильич сыск ведал хорошо! И не спуста он имал Стеньку Разю. Русь мятется, государь. Давно ли был соляной бунт? За ним полыхнул псковский бунт. Сколь родовитых людей нужу, кровь и обиды терпело? Топор, государь, надо Русии... кровь лить, не жалея, - губить всякого, кто на держальных людей ропотит и кривые речи сказывает. Хватать надо, пытать и сечь всякого заводчика! Уши и око государево должно по Руси ходить денно и нощно... Того вора, Разю Стеньку, что спустил боярин Борис Иванович, - того вора, государь, спущать было не надобно! И вот перед нами лежит упокойник, тот, что до конца дней своих пекся о благоденствии государя и государева рода, тот, что, чуя смертный конец свой, не убоялся смерти, лишь бы сказать, что Русию надо спасать от крамолы.
- То правда, князь Юрий! А так как новопреставленный назвал боярина Квашнина, в нем видел беду и вину, то Квашнина боярина Ивана я перевожу из Земского в Разрядный приказ[100]: пущай над дьяками воеводит, учитывает, сколь у кого людишек, коней и достатка на случай ратного сбору... Тебя же, князь Юрий Алексеевич Долгорукий, ставлю от сей день воеводой Земского приказу замест Ивана Квашнина.
Квашнин поклонился, сказал царю:
- Дозволь, государь, удалиться?
- Поди, боярин!..
Квашнин, не надевая шапки, ушел.
Царь перевел глаза на Морозова:
- Надо бы Иванычу поговорить с укором, да много вин боярину допрежь отдавал. Обычно ему своеволить... Придется отдать и эту.
Морозов низко поклонился царю.
- Да, вот еще: прикажи, Иваныч, перенести с честью новопреставленного боярина к дому его.
- Будет сделано по слову твоему, государь!
Царь спешно ушел, ушел и Морозов, кинув пытливый взгляд на Долгорукого.
Бояре, делая радостные лица, чтобы позлить князя, поздравляли Долгорукого с царской милостью.
Князь, сердитый, сходя с крыльца, сказал гневно:
- Закиньте, бояре, лицемеровать, самим вам будет горше моего. Когда придется в Разрядном приказе перед Квашниным хребет гнуть, тогда посмеетесь! Нынче, вишь, ведаете, что дружить с боярином Борисом Ивановичем и Квашниным не лишнее есть!
Долгорукий уехал.
Челядинцы царские принесли в сени гроб, бояре стали разъезжаться.
"От царя и великого князя Алексия Михайловича, всея великия и малыя и белыя Русии самодержца, в нашу отчину Астрахань боярину нашему и воеводе князю Ивану Андреевичу Хилкову, да Ивану Федоровичу Бутурлину, да Якову Ивановичу Безобразову, и дьякам нашим Ивану Фомину да Григорию Богданову. В прошлом во 174 году[101] мая во втором числе посланы к вам наши, великого государя, грамоты о проведыванье воровских Козаков и о промыслу над ними, которые хотят идти с Дону на Волгу воровать, чтоб однолично воровских Козаков отнюдь на море и на морские проливы не пропустить и чтоб они на Волге для грабежей не были..."
На Дон из Посольского приказа была послана грамота от 25 марта 1667 года:
"Послать от войска донского в Паншинский и в Качалинский городы особо избранных атамана и есаула и заказ учинить крепкий, чтоб козаки со Стенькой Разиным под Царицын и иные места отнюдь не ходили".
Воевода Андрей Унковский из Царицына в 1667 году доносил:
"Стенька Разин с товарыщи на воровство из Черкасского пошел же, и войско ему в том не препятствовало".
В хате Разина чисто прибрано. В углу черные образа на клинообразной божнице по серебряным венцам завешаны шитыми полотенцами, глиняный пол устлан пестрыми половиками.
Олена, нарядная, в новой плахте, в красных штанах, в сапогах с короткими голенищами, прибирала стол.
- Ты бы подсобил, Фролко, или Гришутку покликал - где он?
Черноволосый, с девичьим лицом, уже тронутым морщинами около карих глаз, Фрол ответил женщине бренчаньем струн домры, потом приостановил игру, сказал:
- Твой Гришутка с ребятами побежал за город - играют в войну.
Снова забренчали струны.
- Чого брежчишь? Ужо придет, наиграешься - жди!
- А ну его, лисьего хвоста, волчьего зуба! Не люблю, Олена, Корнея, и Стенька его не любит.
- Ой, лжешь! Стенька батьку хрестного любит и почитает...
- И покойный отец Тимоша не любил... В ночь, как помереть ему, я его хмельного вел по Черкасскому, говорил: "Берегись Корнея, Корней дуже хитрой". Давно уж то было, да хорошо помнится.
- Не хитрой был - не был бы столь годов атаманом, а то без его совета и круг не бывает. - Олена засмеялась, подразнила Фрола, подходя, растопыривая над головой казака полные руки.
- Стара стала, а обнять, что ль? Вишь, много ты, Фролко, на девку походишь - оттого, должно, не женишься.
Фрол опустил глаза.
- Не женюсь и в помыслах не держу, - прибавил чуть слышно: - Тебе забава, а я тебя сызмальства люблю...
- Любишь? Ой, да не казак ты!
- Не лежит сердце к казачеству: война, грабеж. Где казаки, там смерть, а они лишь похваляются, что нещадны ни к младеню, ни к старику.
- Кабы Стенько тебя чул - согнал бы с хаты.
Фрол рванул струны. Олена отошла к столу, поправила яндову с вином, одернула скатерть.
- Чего струны тревожишь?
- Вишь, эти пищат - не могу терпеть.
В углу у дверей стояла большая ржавая клетка, из нее пахло тухлым мясом. Два ястреба сидели на жердочке клетки один против другого, но их разделяла проволочная сетка, и ястреба, срываясь с жердочек, бились в сетку, впивали крючкообразные когти, норовя достать один другого, и не могли - вновь садились, свистели заунывно:
- Фи-и-и... Фи-и-и...
- Махонькие были, а выросли - все сцепиться пробуют... Тебе бы, Фролко, в пирах домрачеем ходить... Стенько не такой. У, мой Стенько грозен бывает!
- Стенько по роду пошел. Батько Тимоша удалой был: с Кондырем Ивашкой[102] Гурьев достроить цареву купцу не дал... сказывали...
- А ты не в породу. Ха-ха... девкой, вишь, тебя рожали, да сплошали... ха-ха-ха... - колыхалась полная грудь Олены, колыхался живот недавно беременной - топырилась спереди плахта.
Солнце било в хату жарко и вдруг померкло на короткое время. Высокая фигура атамана степенно прошла в сени хаты.
Взмахнулись концы половиков у дверец.
Корней-атаман, сняв шапку с бараньим околышем, перекрестился всей широкой пятерней.
- Эге, плясавица! Поздорову ли живешь, дочка?
- Садись, хрестный, испей чего с дороги.
- С дороги? Бугай те рогом! Не велык шлях.
Сверкнуло серебро в ухе, атаман сел к столу, заслонив солнечный свет.
- Э, да вона вечерница альбо денница? Домрачей у дела. Гех, Фрол! Круты казацкую, круты.
Фрол, перебирая струны, тихо подпевал:
А то было на Дону-реке,
Что на прорве - на урочище.
Богатырь ли то, удал казак
Хоронил в земле узорочье...
То узорочье арменьское,
То узорочье бухарское -
Грабежом-разбоем взятое,
Кровью черною замарано,
В костяной ларец положено.
А и был тот костяной ларец
Схожий видом со царь-городом:
Башни, теремы и церкови
Под косой вербой досель лежат...
- О кладе играешь? А ты, Фролко, песни не дослушал сам. Я от бандуриста чул, от темного старца, еще в младости моей; совсем не так та песня играется... Тай по-украиньски вона граетця...
Фрол не ответил атаману.
- Ты плясовую круты!
Гех, свыня квочку высыдела,
Поросеночек яичко снес!
- О, так! О, так! Олена, пляши!
- Грузна я стала, стара, хрестный.
Атаман топнул ногой.
- А ну, грузен медведь, да за конем в бегах держится - пляши!
Олена плавно прошлась по хате. Ее тяжелые волосы растрепались, лицо загорелось, глаза померкли.
Фрол, наигрывая плясовую, боялся глядеть на невестку. Атаман, глотая из ковша хмельное, притопывал ногой, потом вскочил из-за стола и крикнул:
- Фролко, выди, - два слова хрестнице скажу и уйду!
Казак не посмел перечить атаману - взял с лавки шапку, вышел.
Корней хмельна зашептал:
- Сколь годов маню и нынче не забыл - идешь ли со мной, бабица? Нонешнее время пришло, на што тебе надею держать?
- На мужа надею кладу, батько...
- Мужу твоему мало с тобой любоваться.
- Пошто так, хрестный?
- Не ведаешь от мужа? Скажу: в верхние городки много холопей с Москвы беглых сошло... Голутьба к Стеньке липнет, он ее мушкету обучил и в море взял а потом Доном на Волгу вернул. Хотели матерые задержать их; пошто держать? Хлеб съедают, своих теснят... Я дал волю: лети, сокол, с куркулятами. Заказано от Москвы пущать Стеньку на Волгу, а что мне Москва? Нам, матерым казакам, без голутьбы на Дону шире.
Атаман шагнул к Олене и тихо, со злобой прибавил:
- Гех! Он теперь Москву задрал, долго Стеньке не бывать дома...
Олена заплакала, опустила руки.
- Садись, баба! - Атаман сел.
Олена опустилась на скамью, к ней Корней придвинулся, положил ей на плечо тяжелую руку. Отблеск серьги в красном ухе атамана резал Олене глаза, она отвернулась.
- Не отвертывайся, слушай, что скажу; старше ты стала, подобрела, парнишку подрастила, и я старее гляжу, но кину жену от другого мужа, остачу сдам чекан и бунчук пасынку, а не приберут его казаки - молод, то Самаренину[103], и мы с тобой в азовскую сторону... гех!
- Хрестный, буду я мужа дожидать, пущай Стенько меня и Гришку с собой...
- Куда ему волочить тебя? На шарпанье? Грабеж и бой? Недолго гулять твоему Стеньке - уловят! А ты, вишь, еще брюхата...
- Нет, хрестный!
- Гех, Олена! Мы с тобой к салтану турскому, - давно манит меня, а то к польскому крулю за гетьманом Выговским, - подавай-ко нам, круль, цацкы: золото, жемчуг. Ладами голубыми да красными увешал бы, як богородицу... э-эх!
- Не... хрестный...
- Знай все! У Москвы когти, что у ястреба, - вон вишь, как железо дерут в клетке? Услышишь скоро - почнут писать на Дон, на Волгу, в Астрахань: "Имай вора!" И поймают, замучат в пытошной башне аль где... Знай, ежели ты с ним будешь, и тебя на дыбу, рубаху сорвут, и эк по голым пяткам - эк, вот, эк, - атаман постучал в стол сжатым кулаком.
Олена зажмурилась.
- И Гришку твоего и того, кто родится, как детей псковских воров, собаками затравят. Москва - она боярская, у ей жалости не ищи... Со мной уедешь - не обижу ни тебя, ни детей твоих, люба ты мне, сдавна люба!
- Ой, хрестной, хоть помереть, не жаль...
Атаман встал.
- Я еще зайду, ты думай, - страшное твое, сказываю, зачинается только.
Вошел Фрол, сел на прежнее место. Корней-атаман, слегка хмельной, попыхивая дымок трубки на седые усы и красное лицо, сказал, скосив глаза на казака:
- В плахту бы тебя, Фролко, нарядить, в кику, да боярским боярыням в теремах песни играть... игрец! Це не казак и не буде казак!..
Толкнул сильной рукой дверь и обернулся:
- Ты, Фролко, этих вот ястребов со всей клетью тащи ко мне, - пора обучать, будут гожи гулебщикам.
- Хрестный, забранится Стенько: его птицы.
- Сказывал я, Олена, - не до птиц будет твоему Стеньке.
Грузно шагая, заслонив свет в окошках, атаман ушел. Молчала Олена, опустив голову, в ней накипали слезы. Молчал Фрол, и слышно было, как мухи слетались к хмельному меду на столе. Фрол начал щипать струны, они запели. Он сказал:
- Вот завсегда так! Атаман, как упьется, зверем станет... злой он. А не упился, хитрой глядит...
Олена не ответила и уронила на руки голову.
С раската угловой башни Черкасска далеко в степь прокатился гул выстрела из пушки.
Атаман Корней на черном коне ехал в степь унять расходившуюся кровь. Городом белая пыль пылила в глаза и делала красный кунтуш атамана седым. Шумели, трещали камыши по низинам. В степи с неоглядной мутно-знойной ширины несло в лицо гарью травы. Корней, покуривая, вгляделся в степь.
- Так их, поганых сыроядцев!
Он думал о татарах, скрытых в степи для грабежей. Пожар заставляет татарские сакмы[104] отодвигаться прочь от казацких городов.
С выстрелом из пушки сонный от зноя Черкасск ожил.
- В поле, казаки!
- Батько зовет!
- Охота! Будем слаживаться.
Выделялись лучшие стрелки из казаков. Мелькали плети, синели кафтаны с перехватом - ехали в степь. Красный кунтуш атамана далеко виден: Корней встал с лошадью на верху кургана, стрелки подъезжали к кургану, располагались у подножия. В камышах, низинах и перелесках затрещали выстрелы загонщиков. Атаман с кургана подал голос:
- На сполох по зверю бить из пищалей, мушкетов без свинцу-у!
- Знаем, батько!
- Эге-ге-ге!
- Угу-гу-гу!
В стороне, из камышей, от озер, выкатились на луг два крупных бурых пятна.
- Ого-го-го!
- Ве-е-при-и!
Пасынок атамана, тонкий, сухой и смуглый, на пегом коне первый поднял пику наперевес. Задний кабан свернул в сторону, передний шел навстречу пегому коню Калужного.
- А ну, парень!
Ворчал атаман, вглядываясь, заслонив рукавом от солнца глаза, и отдувался - из степи несло душной, жаркой гарью. Калужный направил пику - зверь близко; казак с силой опустил пику, но промахнулся; зверь, не видя охотника, почуял опасность, отвернул, сделав неожиданный прыжок в сторону, успел резнуть клыком брюхо лошади. Пегий конь под Калужным взвился на дыбы, обдавая траву кровью и внутренностями, захрапел, пал на бок, казак, перебросив ноги, врос в землю и, не целясь, выстрелил из мушкета. Пуля ободрала щетинистый бок зверю, кабан бешено хрюкнул, открыв длинную пасть - сверкнули клыки, он метнулся, но был остановлен пикой наскакавшего казака... Кабан, пронзенный пикой в живот, быстрей, чем ожидали, согнул непокорную шею, куснул древко; оно хрястнуло, переломившись. Калужный кинулся на кабана, выстрелил из пистолета в ухо зверю - от головы кабана пошел дым... Зверь, тихо хрюкая, осел в траву.
- Собак, хлопцы, уйдет другой! - кричал атаман.
Желтеющая стена ближних камышей, извиваясь, кое-где трещала. Треск камыша замирал и таял, как потухающий костер, - кабан исчез в зарослях болот.
- Упустили зверя.
- Да, не сгонишь, ушел!..
Стрелки от кургана двинулись в луга. Крупный русак мелькал в траве желтовато-серой шерстью. По зайцу много охотников опорожнили ружья, но он невредимо шмыгнул на холм к ногам лошади атамана. Корней молодо согнулся в седле, взметнув плетью; русак заклубился с переломленным хребтом под лошадью, плача грудным ребенком.
- Прыткий ухан!
Корней поправился в седле, оглядывая луга, меняя на черкан плеть.
Казак гонит волка - вот-вот конец зверю, лошадь под казаком споткнулась в травянистой рытвине... Светло-палевый зверь, прижав уши, ушел, но сбоку кургана голоса и шум, а вверху один красный. Палевый зверь - быстрее стрелы на курган, навстречу ему с коня, как огонь, метнулось красное, сверкнула сталь... Зверь, завизжав, пополз на брюхе с кургана, из головы его лилась кровь, мешаясь с мозгом. Душный ветер с простора степей нагнал к охотникам в поле тучу кусливых мух с красно-пегими крыльями. Укушенные лошади лягались, дыбились, мотали головами. Атаман, съезжая с кургана, сдерживал пляшущего коня, крикнул:
- Съезжай, казаки-и! Зубатка налетела, щоб ее... э-эй!
- Чуем, батько!
Калужный ехал с поля на чужой лошади. Слуги в тачанку подбирали в поле убоину.
По зеленому синели кафтаны вслед красному на вороном коне.
У ворот атаманского дома охотники, соскочив с коней, поворачивали их глазами в город, кричали:
- Го, гоп!
Лошади, фыркая, пыля копытами белый песок, шли без седоков по своим станицам. Атаман на крыльце, закурив трубку, оглянулся.
- В светлицу, атаманы-казаки. Съедим, что жинка справила...
На длинных столах, крытых сарпатом[105] с выбойкой, высокая с худощавым, строгим лицом жена атамана сама укладывала ножи, расставляя чаши и поставцы с яндовами. Смотрела на каждую вещь долго, словно запоминая ее. Слуги приносили водку и кушанья.
Кутаясь в женский кунтуш с золотым усом на перехвате, атаманша хмуро оглянулась на мужа. Корней, шагнув к столу, ткнул широкой рукой с короткими пальцами в скатерть.
- Не беден атаман, чтобы в его доме сарпатом столы крыть!
- Не камкосиную ли прикажешь скатерть? Зальете, бражники, да люльки высыпете - сожжете...
- У, скупая жинка, седатая! - пошутил атаман, пряча глаза от жены.
Женщина дернула плечом, проговорила торопливо, слыша шумные шаги и голоса гостей:
- Бисов дид! З молодыми кохался?..
Гости, входя, кланялись хозяйке. Атаман упрямо тряхнул головой; забрасывая привычно седую косу на плечо, крикнул:
- Садись, матерые казаки и все гулебщики!
Высокая женщина, не отвечая на поклоны, степенно прошлась по светлице, приказала мимоходом слуге зажечь поставленные в ряд на дубовые полки свечи - ушла. Атаман, не садясь, проводил глазами жену, подошел к двери, крикнул в сени:
- Хлопцы караульные, кличьте в мою хату молодняк песни играть, тай бандуриста и дудошников.
- Чуем, батько!
Корней раздвинул одну из киндячных с узорами занавесок; на окне лежал раскрытый букварь с крупными буквами, разрисованными красным сиянием: "Буки - бог, божество". Атаман сбросил на пол букварь, проворчал:
- Глупо рожоно, не научишь! - и пнул книгу.
Пыльная, дышащая теплом, пропахшая потом и дегтем, кланяясь атаману, пролезла за ковер на двери в другую половину молодежь.
- Гости, пей, гуляй, я ж дивчат погляжу...
Проходили девки. Иные в желтых длиннополых свитах, иные в плахтах, в белых мелкотравчатых рубашках, волосы заплетены у всех в косу, снизу перевязаны лентами, у иных на концах кос были кисти, а то и банты. У которой из девок в волосах сзади повыше косы торчал цветок, атаман протягивал к той девке руку, гладил по голове, брал цветок, нюхал.
- Э-эх, купалой пахнет. А купався Иван, тай в воду упав...
Пропустив всех девок и сунув собранные из волос девичьих цветы за кушак, атаман сел на скамью за стол. Гости, не дожидаясь хозяина, пили и ели; атаман, подымая ковш с вином, крикнул:
- Пьем, атаманы-молодцы, за малую гульбу, что нынче в поле была, - кабан убит доброй! Конь запорот, да о коне казаку не слезы лить.
Смуглый пасынок атамана подвинулся на скамье к вотчиму, чокаясь:
- Ништо, батько, сыщу коня. Бувай здоров!
- Ладно, парень, не ищи, дам такого... А теперь, атаманы-молодцы, пьем за государя, царя Московского!
- Пьем, батько Корней!
- Отзвоним чашами за то, что крепка рука у Московии, что она и в Сибирь дикую лезет, и татарву согнула. А еще, браты, кличьте на пир пысьменного.
- Он тут, батько, ждет зова, песий брат, чарку любит.
- Гей, пысарь!
Вошел в длиннополом синем кафтане писарь, поклонился казакам, ему дали место на скамье в конце стола.
- Пей, пысьменный! - крикнул атаман, подымая ковш. - На гульбе нашей не был, и гулебщина тебе несподручна, а попьешь-поешь - нам сгодишься.
Писарь встал и поклонился кругу:
- Завсегда готов служить!
- И лить чернило замест крови?
- Перво, атаманы-молодцы, покудова не упились, займемся делом.
- Батько, дело прежде всего.
- То ладно, Кусей! А где Бизюк, не вижу казака?..
- Бизюк упился, батько, ото дремлет...
- Эх, лихой был казак, а стар стал - мало хмелю несет, и вот дело мое к вам какое, атаманы-молодцы: ведомо всем вам, матерые низовики, что ближний наш казак Стенько Разин чинит?
- Ворует на Волге!
- То оно! От его промысла все мы должны ждать немалых гроз войску... А своровав противу Москвы, хрестник мой домой оборотит.
Калужный крикнул, подымая свой ковш:
- Кто, батько, ворует противу великого государя, тому казаку дома не бывать!
- Где бы ни был мой хрестник, атаманы-молодцы, а ведомо мне - оборотит на Дон.
- Пущай оборотит, - закуем его и Москве дадим!
- Не забегай, Родион, - оборвал атаман пасынка, - додумаем все вместе. Помнить надо, что державны на Дону с голутьбой злы и утеснительны. Голутьба же глядит к тому, кто ей люб, и голутьбы в трижды больше матерых...
- А ведомо ли батьку, - вставил свое слово заслуженный казак Самаренин, - что Мишка Волоцкой[106] да Серебряков вербуют людей идти к Стеньке?
- Не ведомо мне было бы, казак, то Мишка и волк Серебряков Ванька с нами зверя ловили бы и на пиру моем сидели.
- Ото придет Стенько, то, думно мне, не взяться нам за него, и ладно будет, если он за нас не примется...
- То и я думаю, Михаиле, не можно взяться, и беречься Стеньки занадобится, - ответил Самаренину атаман, - но Москву озлить не можно. Сговорно Москва дает Дону хлеб, справ боевой... Служилых людей у Москвы довольно. Ежели, озлясь, закроет Москва пути на Дон торговому люду. Дон оголодает...
- То ты знаешь лучше нас!..
- Стенько пошел на Волгу. Волга - часть утробы московской: по ней торг с Кизылбашем и в терские города да в Астрахань. Не попусту немчин в Москву послов шлет и волжский путь покупает. Свейцы, фрязи тоже потому ж в Москву тянутся. Из-за пути в Кизылбаши. Учинится на Волге Стенько сильным, Москва нам то в укор зачтет и измену с нас сыщет...
- Думай, как лучше, батько Корней, мы тебе во всем сдаемся!
- А думаю я нынче же снять хоть малую часть вины нашей - дать отписку царицынскому воеводе!
- Во, вот!
- Гей, пысарь, пиши.
- Прямо пиши в Царицын!
- А бумага у его?
- Атаманы-казаки, не шукать бумагу, - весь справ с собой.
Кое-кто вылез из-за стола, сняли с полки свечи, поставили, опростали место, обступили писаря плотно. Корней-атаман, сверкая золотой жуковиной на большом пальце правой руки, заговорил:
- "Во 174 году в мае 5 дне царицынскому воеводе и боярину Андрею Унковскому Великое войско донское и их атаман Корнило Яковлев доводит: жили мы с азовскими людьми в миру, и тот мир хотел рушить наш войсковой казак Стенько Разин с товарищи, - удумал идти на море с боем, да по нашей отписке он с моря воротился, ничего не чинив азовцам, а прогребли Стенько с товарыщи мимо Черкасского вверх по Дону. Мы, атаман и войско, посылали за ними погонщиков, да их не сошли..."
- Так, батько!
- Дуже!
- "И ведомо нам нынче учинилось, что Стенько Разин пошел воровать на Волгу-реку..."
- Вот, вот! Пошел...
- "И еще до ухода на азовских людей сказывал мне, атаману, тайно, что-де моего, Стенькина, отца извели бояры и на моих-де глазах, когда я был есаулом в Зимовой станице, с атаманом Наумом Васильевым, на Москве же в Разбойном приказе засекли брата Ивана. Про умысел свой воровской на Волгу и на море он, Стенько, мне, атаману, таил - не говаривал!"
- Дуже укладно!
- Так, батько!
- Все ли ладно у пысаря?
- До слова исписал, батько!
- Гей, все ли согласны с грамотой?
- Дуже, дуже!
- Тогда завтра припечатаем - и гонца к Унковскому. И еще, казаки, слово к вам есть.
- Сказывай, батько.
- Казаки-атаманы! Я, Корней, черкас, приказую вам снять с церковного строения, что от Москвы делается, плотников и землекопов и чтоб они нам служили. Харч едят наш... Церковь пождет, в старину мы и часовнями веру справляли - ништо... Снять, сказываю я, плотников и землекопов, указать им крепить Черкасск. Все видели вы, что частокол городской снизился, а башни и раскаты избочились. Надобе поднять вал, укрепить тын, выкопать новые рвы. Все то на случай ратного приходу, от кого бы он ни был, - будет от своих, да и от азовских людей и ордын береженье не лишне. Вода круговая иссыхает в жару, подступы к городу легки, острогов не возведено...
- Так, батько!
- Давно то справить надобно!
- Так... На днях поднимем город!
- Поднимем, батько!
- А теперь же скажу: пейте, ешьте, сколь душа примет. Мало вина - еще дадут. Да вот: ни чаш, ни яндовых не прячьте по себе, - жинка у меня скупая, иной раз наши пиры в дому не пустит...
- Чуем. Не схитим, батько!
- Веселитесь без меня, а я... Ото бисовы дити жартують...
Атаман грузно вылез из-за стола, стуча каблуком и подошвой, слыша музыку за стеной, припевал:
А татарин, братец, татарин,
Продав сестрицу за талер,
Русую косочку за шестак,
А било лыченько пишло и так!
Ушел в другую половину светлицы.
Разлив - словно зеркало, в котором отразилось все небо, зеркало, прикрепленное лишь по ночам золотыми гвоздями рыбацких огней, и тогда, когда загорятся огни, вспоминаются невидимые берега, - то разлив Волги-реки и Иловли, бесконечно раскинувших свое водное поле... Через это поле светлой ночью даже луна бессильна от берега до другого перекинуть дорогу, засыпанную трепетно-мелким серебром сияния. На этом поле люди кажутся пятнами - серыми днем, черными ночью, а далекий берег с деревянным городком, окруженный гнилым бревенчатым тыном, с косыми башенками, отрезанный водой и небом, похож на игрушку, старую, давно заброшенную. И город тот зовется Паншином. На самой далекой ширине разлива - бугор, малозаметный днем. По ночам бугор светится огнями. Иногда с бугра стукнет выстрел, предупреждая рыбаков, чтоб не подплывали к бугру, где, обходя ряд боевых челнов, опутанных по бокам камышом, ходит казацкий дозор.
Человек незаметен здесь, лишь голос его значителен и звонок. Каждую ночь на бугре слышится окрик дозора:
- Не-е-ча-й!..
То пароль вольного Дона, пароль гулебщиков-охотников. Пошло то слово от имени запорожца, батьки Нечая.
Атаман голутьбы не раз, не два громил на морях кизылбашские бусы, имал ясырь - тезиков[107] и турок.
Богатыря Нечая с товарищами не единожды видел под своими мраморными стенами Константинополь. Пожары турецких селений на широкое пространство зыряли в море, выделяя на воде черные челны и лица казаков в рыжих запорожских шапках.
В Паншин часто стали наезжать посланные от воевод царицынского и астраханского. Бугор на разливе Волги - бельмо в глазу властной, загребистой Москвы.
Иногда на заре утром паншинцы слышат громовой голос:
- Гей, Паншин-город, московских лазутчиков гони, да не держи тех казаков, кои идут ко мне с донских городов - бойся-а!
Это гудит по воде:
- ...о-о-й-ся-а...
Каждый в Паншине слышит страшный голос.
Молчат в ответ паншинцы. Когда же приезжают к ним от воеводы послы, то говорят им:
- Челны дадим, поезжайте! Голову, должно, переставить надо? У нас она на месте, мы не едем на бугор...
Дальше Паншина лазутчики воевод не едут.
С воеводской печатью, на узком, склеенном из полос листе, воеводы пишут в Москву царю:
"Умысла-де воровских Козак