аза. И горько вздыхает.
Написать ей, чем-нибудь выразить нежность?
Потом, потом. Нет сил встать. Нет сил сесть за стол, говорить о своем чувстве. Все равно, слова будут бледны. Все равно она ждет. Она знает, что никогда не сможет он отказаться от нее теперь. Он поведет двойную жизнь, полную обмана и лжи. И что бы ни вышло потом из этих отношений, он не откажется от нее.
Маня вернулась с репетиции и ложится на кушетку, истощенная физически и нравственно.
Какая пустыня этот Петербург! Как тяжело ехать по улицам, где она каталась с Гаральдом, видеть те же здания, подниматься по той же лестнице. Все осталось по-старому. И жизнь бежит мимо, не считаясь с ее тоской и отчаянием. Кто выведет ее из этого тупика, где она бьется, замученная воспоминаниями?
Стучат.
- Войдите, - с отвращением бросает она, не поднимаясь. Даже глаз открыть не хочется
Кто-то кашляет. Так осторожно.
Она поднимает веки. И мгновенно садится на кушетке, вся выпрямившись, полуоткрыв губы, вытянув шею. Словно смутное ускользающее видение далекого детства встало перед нею.
- Позвольте вам представиться. Петров, старый знакомый Штейнбаха, - говорит вошедший глубоким, мягким баритоном.
- Садитесь, пожалуйста, - еле слышно бросает она, указывая на кресло.
И все смотрит, смотрит, полная тревоги. "Как он глядит на меня! Он меня знает?" Ему на вид лет тридцать пять. Широкоплечий, среднего роста. Целая шапка русых, вьющихся волос. Усы не скрывают крупного чувственного рта. Лоб у него низкий и упорный, с сильно развитыми надбровными дугами. Выдающееся лицо крупного артиста или человека сильных, разрушительных страстей. Глаза серые, горячие и острые.
"Страшные глаза. Вот такой на всякое преступление пойдет", - мелькает мысль у Мани.
И вдруг она вспоминает, что эта самая мысль пришла ей и тогда, много лет назад. Она вспоминает разом все: террасу в Лысогорах, именины Веры Филипповны, гостей Горленко, роскошную пальму, подарок Штейнбаха, привезенную рабочим из Москвы. И запыленную фигуру этого рабочего на корточках, развязывавшего рогожи.
Потом мгновенно встает другая картина.
...Флигелек Лики в Липовке. Темная ночь и освещенное окно. Лика и Анна Васильевна замерли у стола. Маня и Соня стоят под окном и смотрят. Он берет звучные аккорды на мандолине. Поднимает голову. Дерзкие, "страшные", сейчас смягчившиеся, глаза вдохновенно глядят в темную ночь. Что они видят там? Это против законов физики, но Мане чудится почему-то, что он глядит в ее глаза, что он поет для нее.
Могучий баритон, мягкий и звучный, как виолончель, льется в сумрак ночи, что-то будя, колдуя.
"Ах!" - испуганно срывается у Мани. Она вспомнила.
- Вы ко мне или к Штейнбаху? - тихо спрашивает она, проводя по глазам, словно силясь проснуться.
- К вам.
И он вдруг улыбается. Робко и нежно. И что-то говорит.
И опять она словно застывает, вся во власти воспоминаний.
Странная картина встала перед ней.
Она еще девочка. Ей только пятнадцать лет. Соне шестнадцать. Она видит большую залу в доме Роберта Яковлевича, брата фрау Кеслер.
В полночь девочки босиком пробираются в залу.
Декабрьская ночь темна и зловеща. Ни один фонарь не освещает улицы. Дрожа от стужи, девочки прильнули к окнам. И слушают слепую ночь.
Все тихо, как на кладбище. Вдруг вдали раздаются шаги. О, как четко, как громко звучат они в этой тьме, в этой тишине, напряженной, как струна! Кто это идет? Как смеет идти в эту ночь, когда даже стены - ненадежная защита для людей? Девочки невольно хватаются за руки. Быстрые шаги все ближе. Кто-то молодой и смелый идет упругой походкой. Кто-то полный сил.
И вдруг ночь дрогнула...
И будешь ты царицей мы-ира..
- внезапно под окнами раздается могучий баритон.
Тра-та.. та... та... защелкало из тьмы. Наискосок блеснули и погасли искры. Со звоном разлетается крайнее окно. И пуля ударяется в стену залы.
Девочки падают на пол.
Ночь молчит, слепая и предательская, тая измену и смерть.
А он что-то говорит своим глубоким, низким голосом.
Маня опять проводит рукой по лицу, словно снимая паутину.
- Простите. Я ничего не слышала. Но это не важно. Главное то, что я вас знаю давно.
- Я тоже помню вас. На какую высоту подняла вас жизнь! Никогда я не думал, что вы вспомните меня. Память какая! Мы виделись всего одну минуту.
- Нет-нет. Вы не знаете. Я много, я страстно думала о вас еще раньше. Вы снились мне, ваш голос, ваш чудный голос. Вы удивлены? Мы с Соней так часто говорили о вас. И я плакала.
Он поражен, но доверчиво придвигается к ней.
- Вы плакали обо мне? Но что же вы знали?
- Ах, это было так страшно! Помните одну декабрьскую ночь в девятьсот пятом году?
Он смотрит упорно, потемневшими зрачками. Он ждет.
- Вы шли по Тверской. Наискосок была засада. Вы запели...
- Что за чудеса? Где же были вы тогда?
- Над вами, во втором этаже. Мы с Соней слышали ваше пение и выстрелы. Вы смолкли. Мы были уверены, что вы убиты.
На этот раз он проводит рукой по глазам.
- Вот что... Да, - после паузы говорит он дрогнувшим голосом. - Как странно судьба сплетает нити жизней!
- Мы с Соней так благоговейно любили вас! - срывается у Мани.
И Петров видит прекрасное лицо и сияющие глаза.
Его руки невольно протягиваются к Мане.
- Славная минута! - мягко шепчет он, пожимая ее руки. - За многое она меня вознаграждает. Вот вы теперь передо мной открылись вся, до самой глубины сердца. И что мне за дело, что вы знаменитость, а я лишенный всех прав, с чужим паспортом в кармане?
Он встает и начинает ходить неровными шагами, то останавливаясь, то вновь кружась по комнате:
- Я чувствую, что вы нам не чужая, вы нам ближе многих, дававших Ганнибалову клятву и позорно изменивших, когда мы очутились внизу. Перед тем, как прийти к вам с моим делом, во сколько дверей толкнулся я! Все это были прежние "товарищи". Теперь разжиревшие адвокаты, доктора, расширившие практику, получившие хлебные места инженеры. Они смотрели на меня, кто со страхом, как на выходца с того света, кто - с ненавистью, как на врага, угрожавшего их благополучию. Если б я нуждался в куске хлеба, они бросили бы мне подачку, знаю. Но они не дали бы мне крова хотя бы на одну ночь. Я для них - кошмар. Все забыто. В глубокую яму столкнули они все лозунги, за которые мы боролись. И забросали яму грязью. Ах, что говорить!
Он проводит рукой по шапке волос. И Маня видит гневное, суровое лицо.
Вдруг он взглядывает на нее, и опять ласково смеются его глаза.
- Славный народ женщины! Они изменились меньше. Огонек в них еще не потух. Они стойко держатся, и на них рассчитывать можно. Послушайте, мы будем встречаться?
- О, конечно! Я так рада... Вы для меня - дивный сон.
Петров молчит несколько мгновений, удивленный этими словами и интонацией, угадывая за ними что-то сложное и большое. Но время не терпит. Его ждут.
Он подходит и садится опять.
- Мария Сергеевна. Могу я вас звать так?
- Да, да, конечно.
- А ведь я к вам с самой прозаической просьбой. Вас предупреждала Зина Липенко?
Ее глаза словно вспыхивают.
- Так это вы, "вернувшийся из Парижа"?
- Я самый.
- О, конечно, я сделаю все! Мы это устроим так. Я попрошу Штейнбаха и дирекцию дать мне бенефис на днях, перед отъездом в Москву. Я отказалась от него. Но теперь передумала. Весь сбор, а он будет огромный, я передам вам в руки. Хорошо?
Он радостно смеется, ероша густую шапку своих волос.
- Ну вот. Я так и знал. Я говорил Липенко и всем им, что вы не могли измениться. Мне Анна Васильевна говорили еще тогда, что вы были прелестным ребенком. И самые высокие порывы были вам доступны.
- Нет. И она не знала меня. Меня знает только Соня. И вы правы. Я когда-то мечтала пойти по вашей дороге. Жизнь решила иначе. А может быть, у меня не было вашего огня в душе, вашей веры. Во всяком случае, страха я не знаю. И о какой бы услуге вы ни попросили меня, помните: я не откажу вам никогда, ни при каких условиях!
Он взволнованно глядит ей в глаза и потом молча целует ее руку.
И у нее такое чувство, словно в душной, тесной, мрачной клетке, куда втиснула ее страсть к Гаральду, вдруг распахнули окно. И она увидела небо, солнце, далекую ширь.
В сырое и печальное утро Штейнбах и Маня выходят на дебаркадер.
Трудно поверить, что через два дня Рождество. Внезапно наступившая оттепель и южный ветер. Сеет снег. Улицы грязны, дома унылы. Темные стены точно плачут от сырости. Но Маня с трепетом глядит на знакомые картины из окна автомобиля, мчащего их на Пречистенку.
Вот и дом. Маня бежит наверх. С криком радости кидается в объятия Агаты.
- Нина? Нина?
- Только что проснулась. Тише! Ты ее испугаешь. Куда ты, безумная женщина?
Но Маня вырывается и бежит в детскую в манто и шляпе.
- Му-у! - удивленно-радостно говорит Ниночка, вся розовая и заспанная, сидя на коленях бонны, которая натягивает чулочек на крохотную ножку, словно перевязанную ниточкой у ступни. С криком Маня падает на колени и прижимает девочку к груди. Бонна растерянно отодвигается. Маня обхватывает голые колени ребенка, приникает к ним лицом и безумно рыдает.
Нина оттопырила нижнюю губку и не знает, что ей делать, смеяться или плакать самой.
Вбегает фрау Кеслер и останавливается, пораженная.
О чем плачет эта женщина, которой судьба дала все?
Город по-прежнему окутан больным туманом, когда Штейнбах в назначенный час спешит на свидание с Лией.
Из труб уныло каплет. День еще не умер, но сумерки уже ползут. И все выше поднимается плотная пелена тумана, вливая в душу безнадежность.
Вот и бульвар. Протяжно и зловеще каркают вороны, кружась над липами. "Все это уж было когда-то, - думает Штейнбах. - И этот туман, и эта тоска. Но где? Когда?"
Кто-то идет рядом и позади. Лиц не видно. Загадочно и одиноко звучат шаги. Выплывают внезапно смутные фигуры. И тонут опять в сомкнувшемся тумане. И Штейнбаху все время кажется, что он один на бульваре.
Под деревьями вверху дрожат пятна зажженных фонарей. Они не светят, а только печально мигают, словно заплаканные глаза. "Какой унылый день!" - думает Штейнбах, и сердце его сжимается.
Он идет до конца бульвара медленно и нерешительно. Внимательно озирается. Осторожно вглядывается в лица. Все скамьи отсырели. Отчего ее нет?
Он бродит около получаса. Доходит до консерватории. Берет извозчика, слезает у Никитских ворот, и опять с болезненно бьющимся сердцем проходит оба бульвара. Почти задыхаясь, подходит он к заветной скамье.
Никого.
А может быть, она сейчас тут сидела? Может быть, они сейчас были рядом и потеряли друг друга в тумане? Он глядит на оголенную липу, склонившую серые черные ветки над одинокой скамьей. И опять что-то вспомнилось, что-то пережитое недавно, что-то жуткое.
Он хочет идти дальше. Но останавливается с внезапным отчаянием.
Разошлись. Это так легко в сумерках и в тумане.
Он подходит к фонарю, вынимает часы. Скоро пять. В консерватории занятия кончаются в четыре.
Больна?
Вороны зловеще каркают вверху...
И вдруг ему вспоминается сон. Это карканье. "Скажите мне, где Лия?" Этот туман, эти призрачные фигуры, эта тоска.
Больна. Сомнение мгновенно перерастает в уверенность. Он вспоминает, как долго ждала она его в тот морозный день, сидя на скамье. На этой самой скамье. Он вспоминает ее кашель, ее застывшие ручки, озноб. И эту прогулку в серебряном лесу.
Он уже понял. Он все понял теперь. И он бежит назад к площади. Как не догадался он еще час назад, когда сердце его сжалось от предчувствия? Она не могла его предупредить. Она не знает его имени, его адреса. Честная и гордая, она не нарушила договора.
Когда он подъезжает к знакомому домику и смотрит вверх, он видит темные окна. Или это спущены шторы? Или она ушла и не вернулась? Сердце его бьется, и в ушах звенит от его биенья, когда он поднимается по лестнице.
Прежде чем позвонить, он стоит один миг как оглушенный, закрыв глаза. Что затопило его душу? Какая жгучая, темная волна? Любовь ли это? Или жалость?
Он звонит и ждет.
Никого. Она ушла. Она его ищет. Они разошлись.
Он хочет уже уйти. Но рука его опять машинально дергает звонок. И он сам его слышит. Нервный, просящий, пронзительный звонок.
И дверь отворяется неожиданно.
Штейнбах видит перед собой чужое старое лицо и темные глаза, полные женского любопытства. Эта старушка совсем не страшна. Она даже красива. Но почему-то ужас - гнетущий, непонятный, сковывающий ужас, какой бывает только в кошмаре, внезапно стискивает ледяными пальцами сердце Штейнбаха и лишает его речи.
Одно мгновенье, оба вытянув шеи и почти не дыша, они вглядываются друг в друга.
- Войдите, - говорит она тихонько.
Он снимает шапку и переступает порог. И уже из передней он видит на мольберте свое лицо, преображенное любящей рукой, прекрасное и юное, каким оно никогда не было в жизни. А перед мольбертом его корзина с белыми цветами, уже увядающими, наполовину мертвыми.
- Войдите, - повторяет старушка, делая бессознательно красивые жесты светской женщины.
Он сбрасывает пальто и входит. Машинально садится он на указанный ему стул и смотрит на старушку.
Она стройна. У нее еще совсем юная фигура. Ее черное шелковое платье совершенно смято, как будто она спала в нем, не раздеваясь. Кружевной подштопанный воротник слегка разорван и съехал набок. Седые локоны развились, и наколки нет. Глаза глядят на гостя с ожиданием. Совсем еще молодые темные глаза.
- Так это вы... Марк? - спрашивает она тихо-тихо, как во сне. - Да, это вы. Вы похожи на портрет. Я вас ждала нынче. Вот лежит ваша телеграмма.
Штейнбах встает внезапно.
- Где Лия?
- Ах, вы разве не знаете? Она умерла. Да, умерла. Мы схоронили ее. Она лежит теперь на Ваганьковском кладбище, рядом с отцом. Она так любила это кладбище. Всегда весной мы там гуляли.
Штейнбах садится и закрывает лицо.
- Когда умерла она? - еле слышно спрашивает он после долгого молчания.
- Постойте, у меня все спуталось в голове. Помню, она кашляла всю ночь и не пошла в консерваторию. А на днях должен был состояться ее концерт. Кто-то пришел за билетом, а она в жару и двинуться не может. Послали за доктором. Он сказал: "Быстротечная чахотка". Она была давно больна и не береглась. Доктор сказал: "Нет спасения".
- Она умерла в памяти? - снова после долгой паузы спрашивает Штейнбах.
- Да, в полном сознании. Ваш портрет стоял в ногах, а рядом цветы. И она все смотрела на вас. И как она ждала эту телеграмму!
- В котором часу она умерла? - перебивает Штейнбах.
- Ночью. Не помню хорошенько.
- Ее похоронили в белом платье?
- Да-да. Откуда вы знаете? Она заказала его для концерта и не надевала ни разу.
- И в руках белые цветы?
- Да-да. Ландыши. Это ей принесли подруги. Она была так хороша в гробу! И какие это были удивительные похороны. На счет консерватории. Белый гроб, венки. И цветы, цветы. Весь хор отпевал ее и шел за гробом. Профессора, директор, подруги. Это было так прекрасно. Она очень любила вас, monsieur Marc. Это была строгая девушка. Она вся с головой ушла в свое искусство. И большая будущность открывалась перед нею. Как жаль, что вы никогда не слышали ее в концерте! Она мечтала играть перед вами. И платье заказала, думая только о вас. Взгляните! Я ничего не изменила в этой комнате. Умирая, она твердила мне: "Жди его. Он придет". И камин я топила каждый день к четырем часам. Она так велела. Ах, он погас! Сейчас я позову Дашу.
- Не надо, - говорит он, открывая лицо. Старушка покорно садится.
- Сколько раз я говорила ей: "Напиши ему. Напиши. И он вернется". Она не хотела.
У Штейнбаха вырывается стон. Он озирается... Все осталось по-прежнему. Но Лии нет. И не будет.
А рядом сидит одинокая старушка, не осознавшая еще всей огромности своей утраты. "Надо подумать о ней...
- Что вы будете делать дальше? - спрашивает он. И голос его хрипл и суров.
Она растерянно разводит холеными руками.
- Ах, monsieur Marc! Я ничего не знаю. В столе я нашла двести рублей. Это целое богатство для меня сейчас. Должно быть, она успела продать билеты. Мы всегда жили на эти деньги от концерта. И она получила стипендию. Мать оставила ей une petite somme {Небольшую сумму (франц.).}. Но мы прожили все за эти пять лет. Я возила Лию в Давос. Мы обе были непрактичны. Но ведь мы так верили. Мы говорили себе: "Недолго терпеть".
Слезы вдруг наполняют ее глаза, бегут по дряблым щекам и капают на кружевной воротник. Кажется, будто только в эту минуту одинокая женщина заглянула в лицо будущего.
- Monsieur Marc, - говорит она, вынимая платок, - у меня к вам большая просьба: найдите мне жильца. Я так привыкла к этому дому. Мы здесь живем уже семь лет, с тех пор как Люба осиротела и мы покинули ее родину. Конечно, я знаю, сейчас перед праздником... Но, может быть, потом, когда съедутся студенты...
- Нет, нет, - перебивает Штейнбах. - Оставьте комнату за мной. Все как было. И не трогайте здесь ни одной вещицы.
Она улыбается сквозь слезы и благодарно кивает головой.
- Ах, если б Люба это знала! Умирая, она все шептала: "Как будешь ты жить без меня? Возьми жильца". Она и в последнюю минуту думала обо мне. Да... вот еще, monsieur Marc. У вас наверно много знакомых артистов. Не найдете ли вы покупателя? У нее чудная скрипка. Очень дорогая. Я отдала бы ее за полцены теперь.
- Нет. Не трогайте ее! Оставьте ее там, на рояле. Я тоже беру ее. Вы мне скажете потом, сколько она стоила. Ни одной вещи не продавайте, прошу вас.
- О, monsieur Marc! Как мне благодарить вас? Вот и все устроилось. А когда вы переедете? - подхватывает она, вся оживляясь, видя, что Штейнбах встает и берет шапку.
- Я адвокат Берг. Эта комната нужна мне. Я не перееду. Я буду только ходить сюда, чтобы отдыхать от дел. Вот возьмите. Это за три месяца вперед. Не говорите никому, что я жилец ваш. Деньги за скрипку я принесу на днях.
Он оглядывается и видит на столе свою распечатанную телеграмму.
- Она ничего не оставила? Ни записок, ни дневника?
- Ах, Боже мой! Вот письмо для вас.
Она быстро, как девушка, бежит к письменному столу и выдвигает ящик.
- Она все твердила: "Не забудь отдать". А я вот и позабыла. Вот оно. А здесь ее дневник, письма... Она их очень любила. Я ничего не трону, monsieur Marc... если это для вас интересно. Вот ключ от стола.
Он стоит, закрыв лицо рукой, держа в другой письмо. И она видит, как дрожат его руки.
- Оставьте меня, - через силу говорит он.
Марк, я умираю. Сейчас ушел доктор. Я взглянула в жалкие глаза бабушки и все поняла. Надежды, нет. Я умру.
Где ты? Куда писать? Страшно... Ведь это письмо ты прочтешь, когда меня уже не будет! Что это значит? Не будет... Куда уйду я, Марк? Страшно... Не могу согреться. Ничего не могу понять. Какая коротенькая жизнь! Ведь еще ничего не...
Здесь письмо обрывалось. Между первой и второй его частью прошло несколько часов. Быть может, сутки.
...Я это знала. Помнишь ту ночь в лесу? Я поняла, что все кончено и что ты уходишь от меня. И я позвала Смерть. Я почувствовала ее близко где-то, в мертвом лесу. И она пошла за мной. И когда я вошла в комнату, я поняла, что она уже здесь...
Ослабевшим почерком и уже другими чернилами она писала дальше:
Прощай, Марк! Я видела тебя счастливым, и мне уже нет места в твоей жизни. Не вернутся больше закаты, лунные ночи, наши прогулки, поездка в лес. Я это знала. Я знала все. Одно только терзает меня: я умираю, не узнав любви. Я так мечтала рука об руку с тобой подняться на вершину жизни. В твоих объятиях я жаждала сгореть. Быть уничтоженной твоей лаской. Боли, слез, страданий от тебя ждала я. Ты не захотел.
Прощай! Ты не забудешь меня никогда. Знаю и это. Если бы я осталась жить, мое лицо стерлось бы из твоей памяти в той сутолоке жизни, куда ты ушел от меня. Но мертвую ты не забудешь. И в этом есть для меня горькая радость. Ах, если б еще раз, в последний раз прижаться к твоей груди, к твоим рукам. Люблю тебя. Люблю... Мои последние слезы, мои последние порывы тебе... тебе...
Она кончала это письмо уже на другой день. И по почерку, бледному, словно гаснущие краски дня, можно было видеть, как силы покидали умиравшую.
...Если есть жизнь за гробом и бессмертна моя душа - я приду к тебе, взгляну в твои глаза и унесу твой образ во мрак, который уже надвигается. И мне не будет так страшно... Марк... Марк... Как мы одиноки...
Меня похоронят на любимом кладбище. Я буду тихо лежать под березами и слушать, как падает снег. И я узнаю шаги твои. Ты горестно станешь на колени и склонишься головой к земле. И мне станет легко. О, я знаю. Теперь ты не забудешь меня!
Приходи ко мне весною на закате, когда сонно лепечут березы, засыпая. И слушай их лепет. Может быть, ты поймешь... Они расскажут тебе о том, что могло бы быть и чего не было...
Приди осенью, Марк! Я так любила осень. Сядь на скамейку за решеткой и гляди, как падают листья. Покорно, безмолвно падают они, тихонько кружась. Прежде чем лечь на землю и умереть, они вздыхают так глубоко. Счастливые листья. Они видели солнце...
Не могу больше... Сейчас лягу и засну. И твое лицо будет со мною... Приди же, Марк... Жду...
Он спускается по лестнице, согнувшись, как будто незримая тяжесть придавила его плечи.
Бессознательно выбирает он знакомую дорогу. Вот бульвар.
Штейнбах идет, и за ним смыкается туман. Пелена его стала еще плотнее, и даже свет фонарей бессилен ее пронизать. Вороны каркают над головой.
Она угадала. Если б она не умерла, образ ее стерся бы бесследно в его памяти, как дыхание на поверхности зеркала. Слишком много лиц глядело в его душу.
Но ее уже нет. Как греза, каким-то чудом вызванная из небытия его страстной тоской, она на мгновение предстала пред ним на последнем перепутье. И так же мгновенно развеялась. И ее нет.
Снежинки тают на его губах.
Он идет шаг за шагом по бульвару.
Вот эта скамья...
Он садится. Его голова опускается на грудь. Плечи сгорблены.
Не надо глядеть вдаль. Ждать уже нечего. Никто не выйдет навстречу с покорной, влюбленной улыбкой. Ничьи глаза не засияют ему теперь из тьмы надвигающегося вечера жизни. И не взмахнут больше на его дороге белые крылья Мечты.
Волнуясь, извиваясь, встают седые призраки. И ползут к нему, протягивая жадные руки.
Не надо глядеть вдаль. Она уже идет. Ты слышишь ее шаги? Она приближается. Печальная и одинокая, с серым увядшим лицом. Глаза ее померкли и губы бескровны.
Ты узнаешь ее - ту, которая отныне будет владеть твоей душой.
Имя ей - Старость.
- Маня, - говорит Штейнбах, - надеюсь, что ты не будешь жить отдельно, как в Париже. Мы пробудем здесь всего шесть недель. Я отдаю тебе и Нине весь верх. Мы с дядей остаемся внизу. Тебя это устраивает?
- Благодарю тебя, конечно, - отвечает она. Но в голосе ее все еще нет теплоты и жизни. И нет блеска в ее глазах.
Штейнбах чувствует, что она еще не забыла Гаральда. Не скоро закроется эта рана. Но у нее есть во что уйти от тоски воспоминаний. У нее осталось искусство. А где страна забвения, куда мог бы укрыться он сам от скорбного призрака Лии?
- Неужели болен? - огорченно спрашивает Маня, целуя Анну Сергеевну. - А я ложу привезла. Фрау Кеслер едет тоже. Как жаль! Ведь первое представление. Чем болен?
- Грипп. Но он уже поправился. Только выходить нельзя.
- Выйду, выйду! - кричит Петр Сергеевич из кабинета. - Красавица какая! - говорит он, целуя Маню. - Это что? Ложа? Спасибо! Для такого случая стоит рискнуть.
- Никакого риска. Я пришлю за вами автомобиль.
- Воображаю! Овации, цветы. Заранее волнуюсь, - смеется Петр Сергеевич, потирая руки. И сразу становится похожим на старичка. - Пока лежал больной, всю литературу о тебе перечел. Целый том. Все жених твой старается. Спасибо ему!
Маня делает большие глаза. Но молча снимает шляпу.
- Давно вернулась?
- Вчера. А как мама? - спрашивает Маня, и брови ее вздрагивают. - Когда можно навестить ее? Поедем, Петя, вместе!
И в голосе ее звучит страх, который она не может скрыть.
- А вот теперь вижу, что ты похудела. Больна была?
- Нет, Петя. Просто устала.
- Нелегкое, видно, ремесло?
Маня молчит, гладя рукав его пиджака. Анна Сергеевна всплескивает руками.
- Это ли трудно? До чего люди избаловались! Ты бы попробовала с утра до ночи бегать по урокам за тридцать рублей в месяц. Вот у тебя уже капитал есть, а много ли ты работала? А как жених? Поздравляю, сестричка! Что же ты молчала?
- Кто вам говорил, что у меня есть жених? Анна Сергеевна опять сердится.
- Ну, вот видите! Тайны от нас появились. Штейнбах был у нас. Когда это, Петя? Ну, недели три назад, и сказал, что ты дала ему слово. Скажешь, нет?
Маня равнодушно глядит в окно.
- Я еще ничего не решила.
Удивленно переглядываются брат и сестра. И когда Маня уезжает, они долго и возбужденно спорят. Анна Сергеевна возмущается неблагодарностью Мани. Уж ей ли судьба не подарила всего, о чем может мечтать женщина! А она кажется несчастной. Петр Сергеевич печален. Он не возражает.
А Маня вернулась домой задумчивой и молчаливой. Опять с непобедимой силой, как тогда, в октябре, обступили ее воспоминания в тесной квартирке Ель-цовых. И настоящее, и недавнее отодвинулось и померкло. Бледным пятном глядит на нее из этого тумана лицо Гаральда. И не болит сердце. Оно рванулось к прошлому. Образ Нелидова, его глаза, его голос преследуют ее. Она его видит во сне. И нет ни горечи, ни злобы в этих воспоминаниях. Их, впрочем, никогда не было. Одна только жгучая тоска о потерянном рае, каким рисовалась ей когда-то жизнь с Николенькой.
Она не хочет отдать себе отчета, почему тянет ее в эти стены. Но все свободные минуты она проводит у брата, в его кабинете, где когда-то, получив телеграмму Нелидова: "Прошу вашей руки", - она пережила счастливейшую минуту своей жизни.
Но говорить о прошлом можно только с Соней. И Маня на другой же день едет по ее адресу.
Какое разочарование! Соня уехала на праздники в Лысогоры.
Нынче Маня в приподнятом настроении, чего давно уже не было с нею. Шла "Сказка" Гаральда, и в театре были Петр Сергеевич, Анна Сергеевна и Агата. Их наивный восторг так захватил Маню, что она напросилась к брату пить чай и позвала Нильса. Штейнбах не поехал, ссылаясь на головную боль. Одну из бесчисленных корзин цветов, поднесенных Мане, она привезла брату. Он так любит цветы!
- Вот где ты жила, волшебница моя, - говорит Нильс, когда они на минуту остаются вдвоем в столовой. - Как скромно все! Как просто! Манечка, жизнь моя...
- Тише! - испуганно останавливает Маня, отстраняясь. Но по лицу вошедшей сестры она догадывается, что та видела жест Нильса и слышала его страстный тон.
Анна Сергеевна думает, что поняла. С Нильсом она суха. Ее шокирует, что артисты говорят друг другу "ты".
После спектакля Маня подъезжает к дому Штейнбаха. Месяц уже поднялся высоко, и на снегу пустынного переулка четко отпечаталась тень чугунного кружева решетки.
Маня выходит из автомобиля, видит эту тень и внезапно останавливается. Не входя в ворота, куда уже въехал экипаж, не замечая дворника, удивленно переглядывающегося с ночным сторожем, она глядит то на черную кружевную тень на снегу, то на узорчатую решетку и на облитый лунным светом дом там, вдали. Он похож на рыцарский замок, стильный и строгий. За его башнями темнеют оголенные деревья сада.
И Маня вдруг вспоминает тот вечер, когда она впервые вошла в этот дом. В ее жизни это был роковой час, сделавший неизбежным разрыв с Нелидовым. Вся жизнь ее с того момента пошла по другому пути. О, Боже, Боже! Как давно это было! И все-таки, все-таки - как могла она забыть хоть на мгновение, что в этом доме решилась ее судьба?
С жутким чувством входит она на ступени крыльца и звонит. В обширной передней оглядывается, расширив глаза. Враждебностью веет на нее от этих темных стен, от роскошной лестницы, ведущей вверх. Она медленно идет, стараясь что-то вспомнить.
В этом доме почувствовала она тогда что-то важное. Было ли это предчувствие роковой развязки, ее попытки покончить с собой? Где источник этого мистического ужаса и холода, который по пятам шел за нею в тот вечер и не покинул ее даже в квартире брата? И разве не в ту ночь созрела ее решимость? И разве не на другое утро, воспользовавшись отсутствием брата, она выкрала у него яд?
Лакей зажигает электричество на лестнице. Но она не хочет подняться к себе. Что-то надо додумать, выяснить.
- Марк Александрович еще не вернулся?
- Никак нет.
- А Иосиф Львович?
- Они спят.
Беззвучно скользит Маня мимо комнаты дяди и входит в кабинет. У двери она быстро поворачивает выключатель. Все дрожит у нее внутри. Еще одно мгновение в темноте, и она не удержала бы крика ужаса. Так ясно ей кажется, что она здесь не одна.
Тем не менее, комната пуста. Марк перешел сюда, уступив ей свой кабинет наверху. И вся обстановка осталась там. Он взял себе только письменный стол, кресло и...
Маня глядит с порога на портрет, стоящий на мольберте. И через комнату, из тяжелой золоченой рамы, словно живое, смотрит на нее скорбное лицо женщины. Иссиня-черные волосы правильными бандо лежат вдоль матово-белых щек. В раскинутых тонких бровях, в сжатых, горьких линиях рта - красноречивый трагизм побежденных жизнью. Бездонные глаза, полные мрака, щурятся на Маню. Как будто угрожают.
- Мне? - невольно шепчет Маня, вытягивая шею и боясь приблизиться. - Ты грозишь мне? Чем? Что ты знаешь?
Из золоченой рамы с тайной угрозой щурятся на нее те же бездонные зрачки.
Маня отходит к окну и оглядывается на портрет. Глаза как живые следят за нею.
Виски Мани мгновенно делаются влажными. "Чего боюсь? Ведь это иллюзия". Она пробует смеяться. Нет! Она не может забыть своего первого тайного ужаса, уже испытанного ею когда-то перед этим портретом. Ровно неделю спустя после первого посещения этого дома Маня отравилась.
Она идет к двери. Глаза враждебно следят за нею.
Она не в силах потушить огонь и пройти темным коридором. Еще мгновение, и она уже бежит, точно кто гонится за нею. Она мчится на огонь к освещенной лестнице.
Вдруг отворяется дверь. Темный силуэт дяди.
Она кидается к старику и прячет лицо на его груди.
- Страшно! - жалобно срывается у нее.
- Вот. Я это почувствовал. Я всегда знаю, когда тебе грозит беда.
Она закидывает голову и смотрит в его глаза, такие же таинственные и бездонные, как там, на портрете.
- Ты знаешь, как она умерла? - шепчет Маня.
- Кто?
- Сестра твоя. Мать Марка. Скажи, скажи! Она покончила с собой? Да? Да? Молчишь? Почему? Ты же знаешь? А! Теперь я поняла. Теперь я все поняла!
Он закрывает ее глаза ладонью.
- Не надо об этом думать! Не надо!
Радость ушла из этого дома. Только смех Ниночки или капризный плач ее да энергичные распоряжения Агаты нарушают тишину огромных комнат, где каждый про себя переживает свою драму.
Счастлив только старый дядя. Он видит Маню каждый день. Он тихонько крадется к ней наверх, когда, вернувшись с репетиции, она лежит в полутьме, отдыхая перед обедом. И его присутствие никогда не тяготит ее. Он не говорит банальных, ненужных слов, как Агата, не капризничает, как Нина, требуя напряженного внимания, не терзает ее душу, как Штейнбах, памятью прошлого. Перед ним не стыдно плакать потихоньку, уткнувшись лицом в подушку софы. Он не расскажет никому. И сам ни о чем не спросит. Но кто знает? Быть может, он лучше всех поймет ужас, охвативший ее. Это бессилие перед грозной жизнью. Кто скажет, какая мудрость таится в этой темной душе, которая ей ближе трезвой Агаты и жизнерадостного Нильса?
Кроткий и печальный, всегда беззвучный, он так гармонирует с этими сумерками, с задумчивой тишиной больших комнат, гаснущим камином, торопливой речью маятника, напоминающего, что жизнь идет. Идет и уходит, не разрешив загадки, не дав удовлетворения.
Она любит, приоткрыв усталые веки, видеть в углу полутемной комнаты, в кресле, его силуэт, шапку седых вьющихся волос над высоким лбом, резной профиль, глаза без дна и блеска. "Какой был красавец, должно быть!" Двойник Штейнбаха, словом, но двойник бесполый, не знающий ревности, не страдающий от измены, не терзающий ее душу бесплодной жалостью, не предъявляющий никаких прав. И в то же время любящий безмерно и мистически неуловимыми путями перенесший на нее нежность к умершим. Она для него - сон жизни. Он для нее - прекрасный символ любви, самоотверженной, бескорыстной и бесполой - единственной, какая нужна сейчас ее исстрадавшейся душе.
Для них обоих эти часы молчанья - лучшие часы дня, когда душа, сосредоточившись в себе, вырывается из плена жизни и как бы заглядывает в глубины подсознания, в загадочный мир, где дремлют наши замыслы, наши страсти и инстинкты; где зреют наши будущие поступки; где скрыты тайны нашего Я!
- Не надо думать об этом! Не надо! - сказал он как-то раз и погрозил Мане бледным пальцем.
- О чем думать? - спросила она, взмахнув ресницами и вздрогнув от неожиданности.
- Не надо. Это все равно что с башни смотреть вниз.
Она молча закрыла глаза, подавленная, испуганная. Как мог он угадать ее скорбные мысли?
Кто, Таинственный, связал их души? Кто соединил их пути?
- Почему ты его так любишь? - спрашивает фрау Кеслер. - А я вот не могу привыкнуть.
- Не понимаю. Он уже совсем здоров. Чего его бояться, когда и больной, он всегда кроток? Вот Нина тоже любит его.
- Нина - дитя. Много ль ей надо? Маня странно улыбается.
- И мне, Агата, тоже надо немного. Хочешь я тебе расскажу маленький эпизод из моего детства?
- Ну-ну, - улыбается фрау Кеслер, садясь и разглаживая складки платья на коленях.
- Помню, меня за что-то больно побила мать. Кажется, за шоколадные конфеты, которые я у нее украла. Я убежала в сад, это было вечером, упала на землю и долго рыдала. А когда я подняла глаза, я увидала, что все небо горит звездами. И эти звезды говорят мне так ясно: "Стоит ли плакать, когда мы сияем в небе?" И знаешь, Агата? Я впервые тогда поняла моим детским умом, что есть Вечность. Помню, я обхватила руками колени и, сидя на земле, глядела в небо в каком-то экстазе. Меня нашли только через час, почти окоченевшую от сырости и тумана.
- И ты хочешь сказать...
- Когда я смотрю на него, все страдания мои, все волнения начинают казаться ничтожными. Жизнь кажется мне коротенькой станцией на долгом и тревожном пути. А Смерть распахивает двери в Неведомое. И я ничего не боюсь. Я тогда опять сильна, Агата...
Но и в загадочной жизни меланхолика есть свои особенности, к которым здоровые люди должны применяться.
В известные часы старик идет бродить. И никакая погода не может удержать его. Сколько раз Штейнбах сталкивался в сумерках на бульваре со стариком! Но тот проходил, не видя его. Шел равномерной походкой, опустив голову, словно ища на земле следы тех, кто ушел навеки туда, откуда нет возврата. А он, вечный странник, обреченный на одиночество, всем чужой, всем непонятный, все еще идет. И нет для него усталости. И нет ему покоя.
В Липовке и ее окрестностях не было дороги, которую не исходил бы этот больной старик. С особенной силой эта страсть к бродяжничеству охватывала его перед закатом солнца. Вторично уже ночью, перед сном. К его ярко, как чудовищный глаз, горевшему фонарику, внезапно выраставшему из темноты, уже давно привыкли в Липовке. И это мышечное беспокойство, эта потребность двигаться, казалось, бесцельные и неудержимые, как страсть, - была чертой, по утверждению Шарко {Шарко Жан Мартен (1825-1893) - французский невропатолог и психиатр.} и целого ряда психиатров, присущей многим, страдающим меланхолией. По всем большим дорогам Европы, во все времена года в Средние века бродили эти озабоченные, тревожные, странные фигуры людей, искавших далекого счастья, покидавших реальное ра