- Ну, что ж?
- Согласен! - ответил лаконически Лубенецкий, дружески пожимая руку сыщика.
- Ловкий ты человек, Федор Андреич, как погляжу я,- произнес сыщик, в свою очередь пожимая его руку.
Оба почему-то рассмеялись после этого.
Провопив гостей, Лубенецкий немедленно же отправился на Арбат, к Грудзинской. Ему предстояло сообщить ей очень важную новость, поэтому он и торопился.
Яковлев поехал к себе, на Первую Мещанскую, совершенно довольный проведенным вечером. Вследствие согласия Лубенецкого он сильно рассчитывал на успех задуманного предприятия, в котором хорошенькая полька, Грудзинская, стояла на первом плане.
Комаров и Верещагин, наняв калибер, поехали вместе на Покровку, к Никите Мученику. Матвей Ильич был необыкновенно весел и поэтому болтал без умолку. Верещагин, напротив, притих что-то.
- Миша, ты чего? - приставал к нему Комаров.
- Так, Матвей Ильич, ничего... спать хочется...- отделывался юноша.
- Ночуй у меня. Надя тебе вот какую постель устроит - королем будешь валяться!
- Нет-с, я домой лучше. Тятенька ждет-с.
Они расстались почти у самой двери комаровского флигелька.
Когда Матвей Ильич в самом приятном расположении духа вошел к себе, то вместо Нади его встретила Анна Степановна, которая, видимо, была чем-то сильно взволнована.
- А Надя где же? - спросил Матвей Ильич, уставив глаза на взволнованную Анну Степановну.
- Надя-то...- проговорила Анна Степановна и вдруг залилась слезами.
Матвей Ильич шатнулся.
- Надя где? Надя? - почти закричал он, предчувствуя нечто недоброе. В первый раз дочь не встречала его, в первый раз он видел слезы Анны Степановны. Это озадачило его и поразило. Даже хмель начал вдруг проходить.
- Спит... лежит... еле живая...- пролепетала в ответ ему Анна Степановна.
- Что!.. Как!.. Где!..- забормотал быстро Матвей Ильич и побежал в комнату дочери.
Поразительное зрелище ожидало его там.
Надежда Матвеевна, болезненно разметавшись, лежала на измятой постели. Платье на ней было порвано, грудь расстегнута, волосы раскиданы в беспорядке. При свете образной лампадки и свечи, стоявшей на окне, Матвей Ильич явственно различил, что все лицо дочери горит, глаза наполнены лихорадочным блеском, рот раскрыт. Дышала она тяжело и прерывисто, точно давил ей кто-нибудь на грудь.
- Надя, милая! - вскрикнул Матвей Ильич задыхаясь, но вместо ответа он услышал какой-то бессвязный, тихий, словно бы в другой комнате раздававшийся бред и тяжелое-тяжелое хрипение.
- Что ж это? - схватился он за голову, решительно не понимая, откуда нагрянула в его дом такая беда.
Убитая горем, Анна Степановна стояла тут же.
- Анна... жена... что ж такое... а? - спросил Матвей Ильич, растерявшись.
- Да что! - тихо плакала Анна Степановна.- Грех попутал.
- Какой грех? - схватил ее за руку Матвей Ильич.
- Вестимо... наш... бабий... дело известное...
Матвей Ильич как стоял, так и застыл на месте. Он понял жену. С минуту он стоял таким образом, не шевелясь, как статуя, потом поднял глаза, огляделся вокруг, медленно потер себе лоб и тихо, как бы даже совершенно спокойно, спросил:
- А кто - не знаешь?
- Вестимо кто...
- Верещагин, да? - прервал ее Матвей Ильич так же спокойно.
- Он самый...
- Я так и знал.
Матвей Ильич снова помолчал.
- Ну, что ж теперь... лечить надо... у нее горячка... бред...
- Вестимо, надоть.
- А еще что надо? - как-то горько-озлобленно спросил Матвей Ильич, помолчав.
- Бог весть...
- Надо убить Верещагина... вот что еще надо...- произнес он тоном непреклонной решимости.
Анна Степановна вытаращила на него глаза.
- Да, убить!.. Убить!.. Убить!..- вдруг возвысил голос Матвей Ильич и сейчас же пошатнулся, точно толкнутый кем-нибудь, упал перед постелью дочери и зарыдал, зарыдал, как малый ребенок...
Приехав к Грудзинской, Лубенецкий без околичностей приступил к делу. Он сообщил ей с разукрашениями, что на их светлый горизонт надвигается туча в виде какого-то розыска и что этот розыск находится в руках сыщика. Лубенецкий думал испугать этим сообщением панну, однако ж этого не случилось. Панна нисколько не испугалась. Напротив, она была даже весела и ей нравилось, что Лубенецкий как бы перетрусил, чего, однако, на самом деле не было. Лубенецкий хотел придать только более важности предмету. В конце концов, он сообщил панне, что в этом отношении потребуется ее помощь.
- Какая? - спросила панна.
- Вы должны будете побывать у сыщика.
- О, это хорошо!
- Не совсем.
- Почему так?
- Сыщик препорядочный мерзавец.
Панна подумала.
- Так что ж?
- Не лучше ли вам будет отправиться вместе с панной Эмилией?
Панна снова подумала и решительно сказала:
- Я поеду одна.
В тоне ее голоса было столько-самоуверенности, решимости, что Лубенецкий не находил нужным настаивать на своем предложении.
- Как хотите!..- проговорил он.
- А в чем дело?
- Нам нужно добыть у сыщика этот розыск.
- Как?
- Панна Антонина, не мне вас учить!
- Стало быть, всякие средства хороши,- проговорила лукаво панна.
- Всякие...- ответил, прикусывая губу, Лубенецкий.
- Ну, хорошо. Я постараюсь. Когда же надо?
- Чем скорей, тем лучше.
- А живет он где?
Лубенецкий дал адрес сыщика.
- Хорошо. Я постараюсь. Только, может быть, у него и нет ничего такого, о чем вы говорите.
- Есть. Я в этом уверен. Да хотя бы и не было, все равно можно узнать кое-что и другое.
- Хорошо. Я постараюсь.
Лубенецкий вскоре уехал. Нехорошо ему как-то было. Он был зол и на себя и на других. Больше всего он злился на то, что панна так охотно согласилась ехать к сыщику. Лубенецкому хотелось бы, чтобы она отказывалась, стыдилась посетить сыщика и потом уже, в крайней необходимости, согласилась. Между тем ему было бы тоже неприятно, если бы она отказалась наотрез. Такова уж логика влюбленных. В эту ночь он до утра пробыл в каком-то трактире, где куролесили купчики. Он как-то познакомился с ними и кутил вместе. Компания полюбила его. Лубенецкий умел рассказывать, умел шутить. Но страннее всего, что он в этой же компании встретил молодого Верещагина, с которым он только что познакомился в своей кофейне. Верещагин, видимо, был чужд компании и попал в нее нечаянно. Он держался как-то особняком.
- Вы как сюда? - спросил у него Лубенецкий.
- Приятели затащили. Ехал домой. Встретились - "не пустим, да и только, валяй с нами!". Что делать, народ безобразный - поехал. А вы?
- От скуки. Не забывайте меня, прошу.
- Весьма рад,
- Безобразно здесь кутят.
- Одры настоящие.
- В Париже не то.
- А вы разве были в Париже?
- Как же! Я там тоже кофейню содержал, будучи еще турком.
- Славный народ французы!
- Вы по чему судите?
- По "ведомостям" иностранным. Люблю их читать.
- У меня несколько иностранных газет. Милости прошу ко мне, во всякое время. Читайте, сколько хотите.
- Воспользуюсь случаем.
- А Наполеон - как по-вашему?
- Божество! Я восхищен!
- А дела-то какие делает?
- Далеко пойдет.
"Молод, неопытен,- подумал Лубенецкий,- но может быть хорошим пропагандистам в среде дураков".
- А воззвания Наполеона вам приходилось читать?
- Читал-с.
- И что же?
- Гений.
В это время веселая компания обратила на них внимание.
- Братцы! - закричал один из подгулявших.
- Что? Что? - послышались голоса.
- А ведь Верещагина-то окрестить надо.
- Как так?
- Некрещеный он. Наших правил не знает.
Послышался хохот.
- Не знает! Не знает!
- Так окрестим!
- Окрестим! Окрестим!
Верещагина подхватили на руки и, сколько он ни барахтался, вымыли ему голову "ерофеичем", а потом насильно влили в рот три больших стакана того же напитка.
Верещагин осовел. А веселая компания хохотала.
- Славно! Отлично! Любо!
Большой прием алкоголя поражает сразу, но сразу же, минутами, и приводит выпившего в приятное сознание. Это может повториться раз-другой, и потом уже охмелевший теряет сознание и падает как сноп.
Минута хмельного сознания нашла на Верещагина. Ему хотелось смеяться, хотелось рассказать что-нибудь "чудное", и он с циничными подробностями рассказал свою давешнюю встречу с дочкой сочинителя. Это было гадко, мерзко, но вся компания хохотала до упаду и поздравляла Верещагина с успехом. Кто-то вызвался даже намазать ворота комаровского домика дегтем, но это было отклонено, как нечто чисто деревенское, мужицкое, недостойное "именитого" купечества.
Один Лубенецкий не смеялся почему-то. Нравственное чувство его вовсе не было возмущено подобным рассказом и даже поступком, но ему припомнился давешний сон, припомнилась панна Грудзинская. А когда панна занимала его мысли - все остальное отходило на задний план. Человек грешный, далеко не нравственный, со вкусом, давно уже извращенным кочевой жизнью, Лубенецкий позавидовал Верещагину. Позавидовал его молодости, удаче. Мысль - "отчего же я ничего подобного не могу добиться" - не покидала его.
Веселая компания разбрелась только перед утром. Лубенецкий уехал к себе в странном озлоблении. Вместо рассеяния скука еще более одолевала его. Верещагин с больной от хмеля головой отправился в Покровский погребок, где и завалился у сидельца Жука спать.
Комаров Матвей Ильич целую ночь просидел над постелью дочери. Дочь металась, стонала, бредила. Приезжал доктор, покачал головой и присоветовал кое-что.
- Что с ней? - спросил убитый горем Матвей Ильич.
Доктор был человек прямой. Объявив причину болезни и саму болезнь, он сказал:
- Приготовьтесь.
Комаров не понял его.
К утру больная заснула. Пользуясь этим, обезумевший Матвей Ильич решил повидать Верещагина, для чего повидать, он не знал, но ему хотелось повидать, и только. Он кинулся на Николоямскую, где жили Верещагины. Там его не оказалось. "Не ночевал дома",- сказал кто-то из домашних. Матвей Ильич отправился в покровский погребок.
По обыкновению, его встретил там Жук, торчавший за стойкой.
- А, Матвею Ильичу! - приветствовал он автора. Матвей Ильич не обратил на его приветствие внимания.
- Мишутка тут? - спросил он.
- Как же, тут-с. Спит без задних ног. Нонче на зорьке вона какие приехали, беда! - и Жук рассмеялся.
- Где же спит?
- Да у меня в каморке-с, милости просим. Велел разбудить - не добудишься, бревно бревном. Может, вы как ни на есть растолкаете.
Матвей Ильич помолчал. Страшная буря кипела в груди его.
- Да что вы такой нонче несуразный? - спросил Жук, с удивлением поглядывая на расстроенного Матвея Ильича.
- Ничего, так себе. Налей-ка мне, голубчик, кружечку пеннику.
Жук налил. Матвей Ильич, не переводя духу, осушил ее.
- Ого! Как вы нонче! - удивился Жук.
- Голова болит,- сказал бессознательно Матвей Ильич и точно в тумане каком-то направился в каморку Жука.
- Растолкайте, пожалуйста, - сказал ему вслед Жук.- А то, чего доброго, тятенька приедут-с
Матвей Ильич вошел в каморку, и первое, что попалось ему на глаза, это - спящий на постели Жука Верещагин. Молодой человек растянулся во всю длину своего тела. Лицо его было красно. Он дышал тяжело и медленно. Матвей Ильич остановился у двери, потом подвинулся немного далее. Что-то тяжелое залегло у него под сердцем. Ему было страшно, и вместе с тем он не боялся ничего, В каморке было не особенно светло; два маленьких оконца довольно скупо пропускали в нее свет со двора. Повсюду валялся какой-то хлам. Маленький столик стоял в углу. На столике лежали книги. Машинально как-то Матвей Ильич взглянул на них. Первое место между ними занимал "Английский милорд". Комаров сразу узнал свое детище. Много раз в руках держал он эту толстенькую в кожаном переплете книжечку. Она была настольной книгой сидельца. Матвей Ильич никогда не ценил своих произведений. В этот же раз "Милорд" показался ему просто отвратительным. Смутная догадка: "не я ли сам причиной всего того, что случилось" промелькнула в нем. "Да, да, я сам! Конечно, это все книги!" Мысль эта сейчас же улетучилась из его головы. Внимание его обратил Верещагин: спросонья он начал бредить. "А, вот он!" - процедил сквозь зубы Матвей Ильич, как будто он до того не замечал Верещагина. "Кончай же, кончай! - точно шепнул ему кто-то на ухо,- после поздно будет". Матвей Ильич ощупал карман и вздрогнул. В кармане он почувствовал что-то твердое и припомнил, что это нож. "На что я взял его? Убить? Так что ж, убивай - теперь самое удобное время. Он спит и не способен защищаться. Шарахни ножом - и конец делу, и не встанет, и не вскрикнет. А если и закричит - что за беда... все равно... Ведь он же убил человека, еще хуже, чем убил,- он обесчестил на всю жизнь, украл то, что ни один в жизни человек возвратить не может... Кончай же, кончай, скорее кончай!" Быстрее чем молния пробегали эти мысли в голове Матвея Ильича. Бессознательно он подвинулся к постели Верещагина. Верещагин уже не бредил. Закинув голову назад, он дышал тише, спокойнее. Время было самое удобное: шея молодого человека совершенно была обнажена. "Шарахни, шарахни!" - твердил кто-то Матвею Ильичу, и он чувствовал, что холодный пот выступает у него на лбу. Сердце билось тише и ныло, ныло так, как ноет оно, когда человек во сне поднимается на неизмеримую вышину и убежден, что вот-вот упадет он и разобьется вдребезги. Уже совершенно бессознательно, дрожа как в лихорадке, Матвей Ильич вытащил из кармана нож. Лезвие ножа сверкнуло в его глазах и рассыпалось в какие-то тонкие и длинные полосы, которые закружились, замелькали разноцветными огнями и потом постепенно превратились в какой-то туман, который начал надвигаться на глаза Матвея Ильича. Он ничего не видел: все смешалось в его глазах - и хлам, и стол, и книги, и стены. Только одна голова Верещагина как-то рельефно выделялась из всего этого тумана. Матвей Ильич нагнулся к ней, став одним коленом на низкую постель, и занес над Верещагиным нож...
В то утро Яковлев напрасно ждал Матвея Ильича. Матвей Ильич не приходил. Сыщик сам начал составлять розыск-доклад. Дело как-то не клеилось. Плохой он был писака. С докладом он провозился до вечера. Вечером он приказал заложить экипажец с целью заехать к Матвею Ильичу. Вдруг вошел Тертий Захарыч.
- Ты чего?
Тертий Захарыч осклабился.
- Ну?
- Сударушка к вам-с.
Яковлев нахмурил брови, как бы желая припомнить, кто такой навестил его и какое к нему имеет дело.
- Подождать прикажете?
- А какая она?
- На своих лошадях приехала.
- Какова собой?
- Малина!
- Зови поскорей, дурак!
Тертий Захарыч выбежал.
"Должно быть, которая-нибудь из них",- подумал Яковлев.
Через минуту, одетая в свой национальный костюм, вошла Грудзинская.
Яковлев просветлел.
"Молодец; жидовская образина!" - мысленно похвалил он Лубенецкого.
- А, вы! - встретил он панну Грудзинскую.
- Не ожидали! - весело проговорила панна.
- Ну, конечно...
- Я такая... мне все равно... я ничего не боюсь...
- Весьма радуюсь. Садитесь.
Грудзинская прошлась и села. Яковлев не садился.
- А вы что же? Садитесь и вы.
- Насиделся.
- У нас в Польше так не делают.
- Как?
- Если дама просит кавалера сесть - кавалер - не имеет права отказываться.
- У нас свои порядки, сударыня.
Панна помолчала.
- Что это такое: "сударыня"? - спросила она.
- А, право, не знаю. У нас говорят так, говорю и я. Кажется, что-то вроде мадмазели.
- Какой грубый язык!
- Чем богаты, тем и рады, сударыня!
- Послушайте, вы не называйте меня сударыней, мне не нравится так.
"Фу, какая она сдобненькая и разбитная!" - подумал Яковлев и проговорил:
- С удовольствием, не буду говорить...
- А как же вы будете называть меня?
- Уж и не знаю.
- Называйте Антосей.
- Извольте.
- А вот подруга моя Эмилия, так та не любит, чтобы ее называли Эмилией. Вы видели ее?
- Видел.
- Нравится она вам?
- Не совсем.
- А кто же вам нравится?
Яковлев был человек без стеснения, а тем более - при подобных обстоятельствах. Он прямо брякнул:
- Вы мне нравитесь.
Панну нисколько не удивило это. Она, казалось, ожидала подобного ответа. Она только повела бровью, сделала маленькую гримаску и проговорила:
- Да?
- Да! - было ответом.
- И вы со всеми женщинами объясняетесь так?
- Я их мало знал, Антося, если позволите так называть себя.
- А сколько?
Яковлев сделал гримасу. Вопрос был слишком странен и щекотлив. Он не нашелся, что сказать на него. Он только многозначительно промычал:
- Гм...
- Я не понимаю такого разговора,- проговорила панна, быстро вставая и подходя к столу.- А это что у вас? - взялась она за бумаги.
- Бумаги кое-какие...- ответил Яковлев, ловко отодвинув их в сторону.
- А! - протянула панна, не заметив выходки сыщика. Она огляделась.
- А вы хорошо живете, как вижу.
- Слава Богу, Господь кое-что посылает.
- Посылает... А вы не сами берете?
- Все по Божьей воле...
- Оно и видно... А скажите, куда вы подевали те деньги, которые взяли у Метивье?
"Эге, куда она закидывает!" - подумал Яковлев и ради шутки сказал:
- Проел.
- То-то вы такой толстый.
- А вы толстых не любите?
- Мне все равно... Я люблю всех...
- И меня? - брякнул Яковлев.
- И вас...
- Гм...
- А вы знаете, зачем я к вам приехала?
- Не знаю.
- Ну, и я не знаю. Впрочем, знаю: пан Лубенецкий просил меня выручить у вас какой-то розыск об агентах Наполеона. Есть у вас такой розыск?
- Есть.
- Вы мне дадите его?
- Нет, не дам.
- Ну, так прощайте.
Панна порхнула к двери. Опытность сыщика изменила ему.
- Постойте! - закричал он.
Панна остановилась.
- Что вам?
- Подождите.
- Хорошо... я подожду... послушаю, что вы мне скажете...
Яковлев весьма неловко запер дверь на замок. Грудзинская хорошо видела это, но промолчала.
- Так это единственная цель вашего приезда? - спросил сыщик, чувствуя, что он поддается хорошенькой польке.
- Совсем нет.
- Так на что же вам розыск?
- А вы что, дорожитесь им? Ведь дрянь какая-нибудь, пустейший вздор. Удивляюсь пану Лубенецкому, на что он ему?
- Пан не глуп, он знает, где раки зимуют.
- Да я-то не хочу их знать.
- Это вещь дорогая.
- Для вас - да, но для меня - нет.
- Так не спрашивайте о нем.
- Отчего ж бы и не спросить! Ведь я возьму его.
- В таком случае и я возьму кое-что...
- Что, например?
- Садитесь,- проговорил Яковлев каким-то особенным тоном. Дикий огонек засверкал в его глазах. Панна, заметила это.
Она не садилась, но смотрела по сторонам. Замкнутая дверь сказала ей многое. Дикий огонек в глазах сыщика - тоже. Она предвидела "нечто", но не боялась ничего. Не боязнь, а любопытство мучило ее: что сделает сыщик? Нечто он решится?
Сыщик покуда ни на что не решался. В шагах пяти от панны Грудзинской он сел на старое кресло и уставил на нее свои глаза.
- Что смотрите, нравлюсь я вам? - точно заигрывала с ним панна.
- Вы хорошая девушка...- не то с грустью, не то с затаенным участием проговорил Яковлев.
- В каком отношении? - спросила панна.
- Во всех отношениях.
- Я от первого вас слышу это. За красоту хвалили меня многие, но за нрав - никто.
- А я хвалю вас и за нрав. Вы девушка прямая и правдивая.
Грудзинская неподдельно рассмеялась.
- Я только с вами такая. С другими я горда, неприступна и заносчива.
- Что же. я за счастливец такой?
- Я люблю смелых людей.
- А знаете ли вы, что мной, как уродом и мерзавцем, пугают в Москве детей?
- Слышала. Но поэтому-то вы мне и понравились; Я люблю одно что-нибудь: богов или уродов. Вы урод - и я обратила на вас внимание.
- Но что ж из этого выйдет?
- А зачем вы заперли дверь?
- Войти кто-нибудь может.
- А не выйти?
Яковлев встал. Глаза его налились кровью. Он дышал тяжело и громко.
- Что с вами? - спросила паяна.
Яковлев молчал и не трогался с места. Видимо, какая-то мысль поразила его.
А Грудзинская в это время повернулась к сыщику спиной, обратив внимание на какую-то безделушку.
Вдруг Яковлев шагнул к ней. Девушка быстро обернулась.
- Вам чего?
- Я вас не выпушу отсюда...- прошептал он с усилием. Панна выпрямилась.
- Какой же вы смешной, как погляжу! Захочу уйду, захочу - нет.
- Так не уходите. Я - я требую!
- А если уйду? - подняла головку панна.
Яковлев молчал. Девушка стояла прямо перед ним и так близко, что он слышал даже ее дыхание, видел, как поднимается ее грудь, как сверкает ее белая, зарумянившаяся шея, обвитая тремя нитками мелких жемчужин. Видел ее легкую, грациозную фигуру, видел глаза ее, подернутые блистающей влагой, видел тяжелые пряди волос. Обворожительно хороша была в ту минуту молоденькая полька, и грубый сыщик не настолько был нравственно развит, чтобы подобная красота, как красота Грудзинской, не подействовала разжигающим образом на его избалованную чувственность. Он обезумел перед этой, невиданной им еще красотой, красотой легкой и очаровательной до какого-то внутреннего страдания, боли.
Есть женщины и в самом деле производящие душевную боль. При взгляде на них вас вдруг охватывает какая-то глубокая грусть, бесконечное одиночество. В один миг сливается вся ваша жизнь и проносятся картины вашего прошлого. Вам делается досадно на кого-то и на что-то, в сердце закрадывается зависть, зависть гнетущая, едкая, а душа ноет-ноет, как перед преступлением. И долго потом вы не забываете этих женщин. В минуту шумной оргии, в минуту тоскливого одиночества они как-то невольно припоминаются вам, припоминаются как дивные сновидения, и кажется вам, что такая женщина в один миг разогнала бы ваше уныние и сделала бы вас счастливым навсегда. Но ее нет, она исчезла... Где она? - спрашивает сердце ваше... кто тот счастливец, которому она принесла в жертву свою несказанную красоту?.. И опять зависть, и опять грусть...
Антонина Грудзинская производила именно такое впечатление.
Обезумевший Яковлев стоял и молчал перед ней. Он уже не помнил ничего. Коленки его дрожали, в груди сперло дыхание. Миг один - и мускулистые руки его обхват стан красавицы.
- Прочь! - вдруг взвизгнула девушка и точно змея выскользнула из его рук, очутившись на противоположной стороне комнаты.
Яковлев, пораженный непонятной для него быстротой, остался на месте. Он стоял таким образом с минуту. Панна в это время проворно озиралась. Видимо, она искала чего-нибудь, чем бы можно было отразить нападение сыщика. Девушка была замечательно смела. Она не испугалась сыщика, но сердце ее с болью сжималось, губы дрожали, лицо покрылось бледностью, а глаза засверкали как, огонек. Яковлев, бессознательно заметил все это, и девушка показалась ему еще прекраснее.
- Нет, ты не уйдешь от меня! - проговорил он и сделал движение.
- Не подходи! - процедила панна сквозь зубы.- Я знаю, чего ты хочешь, но этого не можно, пан!
Яковлев шагнул еще.
- Не подходи! - снова глухо пробормотала она,- или я... задушу тебя, как пса негодного!
- Ты задушишь! - искривил губы Яковлев и шагнул.
Девушка вздрогнула. Слова не действовали. Надо было защищаться иначе. Она хотела защищаться и в то же время не хотела. Панна вовсе не дорожила собой, по крайней мере, в отношении к Яковлеву. Этот урод положительно нравился ей, а этого было достаточно, чтобы она беззаветно отдалась ему, но - странно - ей не нравился грубый прием сыщика, не нравилась эта дерзость, наглость, не геройская наглость-дерзость, а какая-то пошлая, неприятная. Он даже не сказал ей слова любезного, слова, которое бы хоть насколько-нибудь дышало истинной, могучей страстью. О, поступи он так - девушка, может быть, первая подала бы ему руку. Но он не поступил так. Он был груб, нелеп, скотством дышала вся его фигура, и девушка не могла простить этого. Урод стал для нее не уродом. Урод изменил себе и вследствие этого в глазах ее потерял несколько ту привлекательность, которая поразила избалованное воображение девушки.
Не переставая оглядываться, Грудзинская вдруг в двух шагах от себя увидала маленький столик и на нем лежащий пистолет. В мгновение ока пистолет очутился в ее руках.
- Не троньте... он заряжен...- пробормотал Яковлев, стоя шагах в пяти от Грудзинской.
- Ото добже! - закинула панна голову и подняла пистолет по направлению к сыщику. Сыщик прирос к месту и посмотрел на девушку с каким-то диким недоумением.
- Не подходи теперь! - крикнула она.- Подойдешь - убью!
Яковлев точно не понял этих слов. В голове его не переставала бродить дикая решимость. Страстно-воспаленный взгляд его так и пожирал девушку. Все было забыто, все бессознательно решено было принести в жертву одной минуте наслаждения. Пистолет торчал перед ним в упор. Сыщик знал, что пистолет был заряжен, смутно верил в то, что девушка может выстрелить в него, но почему-то не допускал, что она убьет его. А в это время девушка стояла, как бы измеряя сыщика взглядом, стояла, смотрела, выжидая малейшего движения с его стороны, и держала пистолет наготове. Сыщик не выдержал, наконец, глаза его сверкнули кровяным блеском, он шагнул еще к девушке и - замер на месте. Слух его был поражен треском выстрела, в глазах зарябило, а на правом плече почувствовалась горячая влага.
"Кровь,- подумал он мгновенно,- ранила..." - и сознание как-то сразу начало возвращаться к нему, как-то сразу сыщик начал делаться тем, чем он был во всякое время.
Гавриил Яковлев был далеко не трус. Смерть не особенно-то пугала его, но если что-либо испугало его в этом случае, так это то, что он мог умереть без исповеди и причастия. Он был по-своему истинным христианином.
- Так вот вы как!..- произнес он, когда несколько успокоился от охватившей его сперва тягости смертного страха...- Вот как!.. Ловко же вы царапаетесь, кошечка варшавская! Ловко! Ладно же... я это вам припомню когда-нибудь... припомню непременно...
За дверью послышался стук.
- Тертий Захарыч, ты? - спросил спокойно Яковлев.
Тертий подал голос.
- Успокойся,- сказал сыщик,- это я показывал панне, как стреляют из пистолета...
А панна в это время стояла точно мертвая. Она сама испугалась выстрела и не понимала, что она такое сделала...
Странное пробуждение ожидало Верещагина в Покровском погребке.
Матвей Ильич, занесший над спавшим Верещагиным нож, готов уже был поразить жертву своего озлобления, как вдруг рука его дрогнула, в глазах помутилось и тяжелый нож упал на пол. Честный человек не мог решиться на убийство.
Верещагин от стука проснулся, проснулся и оттого, что почувствовал на себе тяжесть чьего-то тела. На нем, поперек, лежал обезумевший Матвей Ильич. Молодой человек вскрикнул от испуга и быстро вскочил, опрокинув Матвея Ильича. Матвей Ильич упал возле постели и застонал от боли. На крик Верещагина вбежал сиделец Жук. Ни Верещагин, ни Жук не понимали, в чем дело. Спросонья и от охмеления, не успевшего еще выветриться из головы, Верещагин широко таращил глаза и ежился. Лежащий Матвей Ильич пугал его.
- Матвей Ильич, батюшка! Что вы растянулись-то? - обратил Жук прежде всего внимание на Комарова.
Комаров не шевелился.
- Да жив ли он?
Жук тронул Матвея Ильича.
Матвей Ильич что-то пробормотал и обернулся, полуоборотом, к сидельцу лицом. Сиделец всплеснул руками.
- Матвей Ильич, батюшка! Да на вас лица нет!
Матвей Ильич действительно был бледен как полотно.
Губы его дрожали, а глаза, точно налившиеся оловом, как-то странно и сосредоточенно блуждали по сторонам; в них можно было прочесть боязнь, вынужденную покорность и ненависть. Однако Матвей Ильич как-то тихо и кротко улыбался, но улыбка эта не была сосредоточена на одной какой-либо части лица, нет - она как бы разливалась по всему лицу и, кроме того, бродила там где-то, в крови, под кожей, а не на самом собственно лице. Что-то деревянное и холодное чувствовалось в ней. Обыкновенного у Матвея Ильича, доброго, простоватого выражения точно не бывало. Матвей Ильич вдруг стал похож на больного, дряхлого, истомленного и злого старика. На лбу его виднелся пот, волосы ерошились в беспорядке.
После слов сидельца Матвей Ильич тихо приподнялся.
- Да что с вами, батюшка? - допытывался Жук.
- Упал... вот и все...- тихо произнес Матвей Ильич, ни к кому особенно не обращаясь...
- Эх, вы! - должно, пенничек-то не свой брат!
- Не свой, не свой...- бормотал Комаров.
- Перевалили?
- Перевалил, брат, перевалил...
- Да вот еще Михаил Николаича испугали.
Комаров поднял голову.
- Где он?
- Эге, да в глазах-то у вас, должно, сам черт пляску заводит! - засмеялся Жук.- Вот он, батюшка... вон Михаил Николаич. Стоит, смотрит на вас. Аль не узнали?
- Забыл...- и Матвей Ильич взялся за голову, точно припоминая что-нибудь.- Я давно не видал его. Экой он чудак! Ходит-ходит, и вдруг - как будто не бывало. Все вы таковы, купеческие сынки, все! Я вас давно голубчиков знаю. Ну, да это вам даром не пройдет. Придет перевод и на вас.
- Эва, понес какую околесную! - мотнул головой сиделец.- Прилягте-ка, Матвей Ильич, лучше будет. Отдохните - все как рукой сымет.
Во все это время Верещагин стоял и смотрел на Матвея Ильича. Молодой человек приходил в себя, и страшная догадка при виде валявшегося у постели ножа Комарова мелькнула в голове Верещагина. "Он хотел убить меня,- думал он,- я это вижу". Сердце Верещагина сжалось. Ему стало страшно и за себя, и за Комарова.
- Жук, поди к себе в погребок,- проговорил взволнованным голосом Верещагин, когда сиделец окончил свою речь.- Я сам уложу спать Матвея Ильича.
Жук вышел. Верещагин быстро подошел к Матвею Ильичу.
- Матвей Ильич, я знаю, зачем вы здесь...
Матвей Ильич стоял, молчал и даже как будто не замечал присутствия Верещагина.
- Простите меня, Матвей Ильич...- продолжал молодой человек умоляющим голосом, как бы торопясь высказать все, накипевшее в душе.- Сам не знаю, что со мной сделалось... Угорел я... У меня и теперь голова кругом идет... вчера напоили... третьего дня - тоже пьян был... А все-таки я сознаю свою подлость против Надежды Матвеевны... Но ведь это, Матвей Ильич, дело поправимое... Я не подлец какой-нибудь... Я готов в законный брак... как вам будет угодно... А что касается того, что вот вы теперь с ножом сюда пришли и, может, убить меня хотели, то я не доносчик какой-нибудь, не сыщик - предъявлять в суде не стану...- Он поднял нож и сунул его за голенище сапога.- Что мне!.. Я человек, а не зверь и очень хорошо понимаю, что вам это горько... Эх, Матвей Ильич, Матвей Ильич! - произнес чуть ли не со слезами Верещагин,- все мы люди, и все под Богом ходим... Простите меня, голубчик...
- Нет тебе от меня прощенья!- очнувшись, глухо проговорил Матвей Ильич, точно актер на сцене, и, пошатываясь, направился к двери.
Верещагин не трогался с места.
Весь этот день и на другой день до позднего вечера Матвей Ильич таскался по кабакам московским и пил все, что только можно было пить. Домой он и не заглядывал, словно бы дома у него и не существовало. Он даже забыл и про тяжкую болезнь дочери. Все - и дом, и жена, и любимая дочь - как-то потерялись им или представлялись каким-то сновидением, явственным, но давно извести ным и поэтому не имеющим особенного значения. Минутами Комарову чудилось, что он не живет, а точно заснул и видит какой-то странный сон, бесконечно длинный, бесконечно утомительный. Минутами же ему грезилось, что какой-то густой туман охватил его и не позволяет видеть окружающего. Факты и слова путались. Что совершилось давно, то казалось совершившимся только что, а что совершалось, то казалось давно совершившимся и уже забытым, но только теперь припоминаемым. Иногда Матвею Ильичу казалось это несколько неестественным, и он довольно дельно разъяснял подобное явление в его уме влиянием пенника, который он пил с жадностью человека, пьющего воду в пустыне.
С виду, однако, Матвей Ильич не особенно изменился. Знакомые при встрече с ним замечали только сильную бледность лица его и тусклый цвет глаз. Говорил он дельно и держал себя, по обыкновению, весело и развязно, только иногда вдруг задумывался или начинал говорить что-то бестолковое о купеческих сынках.
Попал он домой на другой день к вечеру совершенно случайно. Кто-то навязался побывать у него и притащил его почти что насильно к Никите Мученику.
Матвей Ильич точно не узнал своего флигелька: он вошел в него, как входил в дома своих знакомых.
Необыкновенная тишина царствовала во флигельке. Эта тишина несколько озадачила Матвея Ильича, привыкшего к шуму погребков и ка