оле, тем более что ученый сын не особенно-то сильно порывался "доконать", как он говорил, науки. Собственно говоря, для него лично, даже и без отцовских внушений, было довольно того, что он знал, больше для него и не требовалось. После пансионного житья-бытья, житья-бытья с горем пополам, молодому человеку больше, разумеется, хотелось пожить на воле, своим умом, чем снова закабалить себя на долбление да выслушивание разных курсов. Он отчасти даже рад был, что отец остановил его от поступления в университет. И совесть чиста, и пожить вволюшку можно. Молодой человек и начал жить вволюшку, сообразно с обстоятельствами, в которых он находился. С самого раннего детства молодой Верещагин был удалый и веселый малый, с оттенком чувствительности. Говорил быстро, часто не соображая, о чем говорил, но в этом говоре было много "огонька", который допускал слушающего предполагать, что молодой человек обладает весьма недюжинным умом. Высокий, не дурен лицом, с постоянной приятной полуулыбкой на губах, не то детски-наивной, не то юношески-доверчивой, он на всякого, знакомившегося с ним, производил приятное впечатление. С ним хотелось говорить, хотелось его слушать. Но он был так еще молод, так еще не была сформирована его личность, что все проявления его нравственных качеств являлись каким-то брожением, порывистым инстинктом с примесью известной решительности и самоуверенности, доходивших, как у всех юношей, до крайности. Отличительной чертой молодого человека была привязанность. С кем он сходился, кого избирал, тот уж делался настоящим его другом и приятелем, для которого у него ничего не было заветного, ничего святого. Словом, молодой Верещагин в приятельских отношениях был, как выражается народ, человек - рубаха.
Такой именно любовью он полюбил и Комарова. Комаров для него был все: и друг, и отец, и брат. Как человек пожилой, достаточно видевший свет и людей, достаточно испивший житейской горечи, годившийся Верещагину действительно в отцы, Комаров и смотрел на молодого человека, как на сына, поощряя его в любви к чтению "многих и иных сочинителей достойных", чтобы оттого еще более "ум свой в великую строгость привести". Так шутя говаривал Комаров Верещагину, когда у них разговор заходил о науках. А такой разговор заводился у них весьма часто, ибо молодому любопытству Верещагина, в виду такого бойкого и многознающего сочинителя, каковым на его взгляд казался Комаров, конца не было.
Встреча в своем погребке Комарова как нельзя более обрадовала молодого человека. Он кинулся обнимать любимого сочинителя" сел возле него, и вскоре между ними, по обыкновению, завязался разговор,
- Что, брат Миша,- говорил Комаров, выпив одну-другую чарочку пеннику,- дела-то мои нынче не ахти как хорошо пошли. Плохо дело.
- Матвей Ильич, что же вы мне давно этого не скажете?- с участием промолвил Верещагин.- Мы, слава тебе Господи, не в хибаренке живем и не с хрену на квас перебиваемся: есть кое-что.
- Ты про что же?- с некоторым недоумением спросил Комаров.
- Как про что! Тебе плохо живется.
- Вона что! Ну и что ж?
- Да то: сколько тебе примерно надобно денег-то?
- Мне денег?- улыбнулся Комаров.- Эх ты, милый мой! Плохо же ты меня знаешь, коли лезешь ко мне с деньгами-то! Молод ты еще, Миша, как погляжу, разумом не вышел. Да на что мне твои деньги-то, подумай сам? Даровые деньги-то! Что я, нищий какой, что ли! Обирало! Правда, не ахти как живу, бывает и нуждишка, всяко бывает, а все-таки ни к кому за даровым грошом не пойду. Да и много ли мне надо, Миша, милый мой? Много ли? Так, оборвыши какие, и довольно! Нас не ахти сколько: дочка, жена да я. Вот и все, сам знаешь.
- Как не знать! - тихо проговорил Верещагин, почему-то вдруг наклонив над столом голову, немного покраснев.
- Ну, вот! Жена у меня благодать, дочка - тоже. Принесу что - ладно, не принесу - тоже ладно. Сегодня сыр с маслом, а завтра хлеб с водицей. И не ропщут. Живу, как у Бога за пазухой. А он: денег не надо ли? На что мне деньги! Все сокровище мое - Надя, дочка моя милая. Пусть-ка кто добудет такое сокровище! Пусть-ка кто попробует добыть! Эх, Миша!- как-то особенно добродушно воскликнул Комаров, почувствовав влияние хорошего пива и крепкого пеннику, снова пропустил чарочку последнего.- Миша, что ж ты-то? Хлебни хоть одну... Ведь пьешь...
- Пожалуй.
Верещагин выпил. Молодой человек вдруг что-то присмирел и начал смотреть все больше в сторону, как бы избегая взгляда Комарова. Тот заметил это.
- Миша, что ты! Аль рассердился на меня, что я тебе наговорил такого-этакого?
- Нет, Матвей Ильич, и не думал, верьте мне,- ответил искренне Верещагин, наливая, себе еще чарочку пеннику.
- Ну, то-то! Да ведь странный ты какой!- продолжал Комаров.- Заговорил я вовсе не о том, что мне плохо живется. Явилась у меня другая плохота. А какая, хочешь знать?
- Вестимо, хочу,- ободрился молодой человек, предчувствуя, что Комаров непременно скажет ему что-нибудь особенно любопытное.
- Вот в чем, Миша, сынок мой, дело,- начал Комаров.- Задумал я по заказу типографщика Решетникова сочинить новое повествование, под наименованием: "Похождения знаменитого сыщика, или Московские норы и трущобы, с присовокуплением рассказа, как живут-поживают воры, грабители, разбойники и всякого иного калибера злодеи". Задумал, ан и не выходит что-то у меня это повествование. Написал я как-то некоторое количество листов. Начал я так: "Воры, грабители и всякого иного калибера злодеи солнца светлых лучей не любят, ибо уподобляются совам, кои толки по ночам бодрость и добычливость свою начинают, и выходят по тому времени, когда солнце лучи свои скрывать станет, а приятная луна зачнет показываться на горизонте и звезды ясные по чистому небу блеск свой испускать начнут". Да как прочел я это начало сыщику Яковлеву, так тот и расхохотался, как полоумный. "Что ты, говорит, Матвей Ильич, вздор-то городишь! Пиши-ка ты, говорит, лучше "Милордов аглицких", а до сыщиков и настоящих разбойников тебе еще далеко. Не поймешь, ты, говорит, Матвей Ильич, их, да и отличить не сумеешь разбойника от честного человека".- "Как так?" - спрашиваю. "Да так,- смеется он,- не отличишь, и все. Нынче, говорит, совсем другое время стало, чем тогда, когда, как ты начал своего "Милорда", еще европейские народы не все приняли христианский закон, но некоторые находились в баснословном, языческом идолослужении. Теперь время другое. Теперь разбойник не кроется в лесах дремучих. Напротив, говорит, он живет среди честных людей и между них одним из честнейших кажется. Вот что. А что ты про ночь заговорил, так это тоже отменная чепуха. Настоящие разбойники уж если разбойничают, так разбойничают среди бела дня, при народе, и народ не только не хватает их, а еще любуется на них. Вот, говорит, недалеко ходить, у меня есть два разбойника. Посмотри на них: пречестнейшие люди, мало того - в почете у других, да еще в каком почете-то! Им кланяются, их любят, даже чуть ли не вместо образов ставят. Вот они каковы, настоящие разбойники-то! А ты тут "уподобляются они совам!". Признаюсь, слова Гаврилки привели меня в крайнее смущение, и я, право, не знал бы, что предпринять с повествованием, если бы он не предложил мне познакомить меня с ними. "Может быть, говорит, ты и раскусишь их, а тогда уж и напишешь что-либо дельное, толковое, похожее на правду". Вот что, Миша, заставило меня призадуматься,- продолжал Комаров,- вот что отменно поразило меня, и я грущу и чую, что дело плохо. Устарел, вижу, к гробу иду и уж не могу, как прежде, тешить людей своими повествованиями. Эх, Миша, надо быть сочинителем, надо любить дело, крепко любить, чтобы уразуметь, как это для меня горько!... Впрочем... Эх!.. Выпьем, Миша!- заключил Комаров свою длинную речь, наливая две чарки пеннику.- Выпьем, брат! Авось веселье посетит нас.
Оба выпили, выпили молча, сосредоточенно.
- Домой приду, Надя, дочка, выпить не даст,- улыбнулся Комаров, ставя на стол опорожненную чарку.- Скажет: "Полно тебе, батюшка, не пей, нехорошо". И послушаю ее, и не стану пить. А ведь знаешь, Миша, выпить я не люблю.
Сказав это, Комаров добродушно рассмеялся и поднял глаза на сидевшего молча Верещагина.
- Ах, Миша, я и забыл сказать! Надя все вспоминает тебя. Говорит: "Что это Михаил Николаевич не приходит? Не рассердился ли?"
- За что ж мне сердиться-то!- тихо проговорил Верещагин и покраснел, как вареный рак.- Так, времени не было, вот и не приходил,- добавил он, растягивая слова.
- Эх вы, молодежь!- промолвил многозначительно Комаров и потрепал Верещагина по плечу.- Все-то вы так!.. То да се, да это...
Верещагин молчал и смотрел в угол, хотя в углу положительно ничего не было, на что бы можно было смотреть.
На другой день после свидания в полпивной Верещагин решил побывать у Комарова.
Комаров жил на Покровке, у церкви Никиты Мученика, занимая довольно хорошенький флигелек с не менее хорошеньким садиком.
Поэт в душе, мечтатель, Комаров только в этой роскоши себе не отказывал.
Во флигельке своем он жил уже лет двадцать и решил во что бы то ни стало дожить в нем век свой, ибо флигелек был свидетелем его лучшей радости: в первый год, как он переехал в него, жена подарила ему первенца - дочь Надю, которая составляла все его утешение, всю его надежду и все его благо. Потом, во флигельке этом, он начал свое литературное поприще: там были написаны и "Милорд", и "Картуш", и "Ванька Каин", произведения, которые доставили ему лестную известность в Москве тогдашнего времени, но, разумеется, не в среде литераторов и журналистов, не в среде людей, считающих себя почему-то выше других, а в среде простонародья, в среде "голудвы кабацкой", которая в нем, как говорится, души не чаяла.
Матвей Ильич, не придавая цены своим произведениям, гордился, однако же, тем почетом, который отдавался ему всеми знакомыми. Как дитя, он радовался тому, что везде, куда бы он ни приходил, его принимали словно бы родного. Больше он ничего от чужих людей и не требовал, больше он от них ничего и не желал.
Желал он только одного, и то в своей еемейной жизни: желал он возможного счастья для своей дочери Нади. И, Боже мой, чего бы он не сделал, на что бы не решился для нее! Каждый день, в какое бы время ему ни пришлось возвратиться домой, он искал дочь. Привыкшая к ласкам и бесконечной любви отца, дочь, в свою очередь, любила и лелеяла старика, и нередко, ожидая его, просиживала целые ночи напролет. Матвей Ильич любил "выпивать", и "выпить" иногда более чем следует. Это была его единственная слабость. Поэтому чаще всего он возвращался домой уже навеселе или даже совсем, возвращаясь, как говорится, "лыка не вязал".
Дочь встречала его.
Без жалоб, без упреков, без малейшего признака брезгливости, она ухаживала за отцом, как только может ухаживать милая женщина, и укладывала его спать. В подобных случаях Матвей Ильич, широко открыв глаза на дочь, вздрагивая и поводя руками, всегда старался сказать что-то приятное дочери, но губы его только шевелились, не выпуская слов благодарности, и он благодушно улыбался. Только уложив отца, дочь шла сама на покой, в свою крошечную комнатку, выходившую окнами в сад.
Наутро, проснувшись, Матвей Ильич смутно припоминал происшествия вчерашнего дня, припоминал безропотную, ухаживающую за ним дочь и в тысячный раз давал обещание исправиться, но при первом же удобном случае снова напивался пьян, и снова дочь повторяла привычную для нее роль няньки подгулявшего отца.
Матвея Ильича не то смущало, что он являлся домой не в нормальном положении: такое положение он вполне считал нормальным и даже приличным более или менее всякому порядочному человеку. Нет, Матвея Ильича смущало то, что дочь его, его милая, добрая дочь Надя, не спит для него ночей, ждет его и ухаживает за ним, не особенно-то приятным в нетрезвом виде стариком. И это сильно смущало его.
Встречая утром дочь, он чувствовал самое томительное угрызение совести и даже боялся взглянуть на невольную виновницу своих страданий. Он обыкновенно старался разговориться с ней, разговориться не сразу, а понемножку, обиняками, как бы невзначай.
И в тот день, когда Матвей Ильич встретился в полпивной с Верещагиным, он возвратился домой в беспокойном, как он выражался, состоянии духа. Размышления по поводу новой повести привели его в некоторое уныние. Расставшись с Верещагиным, автор "Милорда" встретил еще одного приятеля и, разумеется, не упустил случая окончательно прийти с ним в беспокойное состояние духа.
Дочь, по обыкновению, долго ждала отца. Мать давно спала.
Анна Степановна, жена Матвея Ильича, была бесконечно тихая и кроткая женщина. Несколько вялая, несколько неповоротливая, с какой-то навсегда застывшей грустью на чисто русском приятном лице, она, казалось, ничего не видела, что вокруг нее происходит, а поступки мужа считала для себя святыней. Она вполне была уверена, что все, что бы муж ни сделал, сделал к лучшему. "Матвей, Ильич знает, что делает,- говорила она соседкам, когда те указывали, что и не след бы Матвею Ильичу придерживаться чарочки,- его дело, я ему не указ"
И действительно, она была не указ почтенному автору. Почтенный автор не обращал на нее ни малейшего внимания, хотя и любил, как только может любить муж в пятьдесят лет, проживший с женой около четверти века. Главной причиной того, что Матвей Ильич оставил свою супругу в покое, было то, что она не понимала его. Матвей Ильич, великий любитель и знаток греческой мифологии, отчасти истории и классической литературы, находил приятным потолковать про старину, сделать сравнение настоящего века с веком минувшим и при этом наговорить с три короба нравоучений, изречений великих мудрецов, афоризмов, своих и чужих, и всякого другого сброду мудрствований рода человеческого. Понятно, что он обращался с ними и к жене своей, как более близкому существу. Но Анна Степановна, увы, слушала его, разинув рот, и мало того, что не понимала, о чем шла речь, но даже и не любопытствовала, что все это значит. Матвей Ильич пробовал было посвятить жену в таинства мифологии, истории, но жена оказалась совершенно холодным ко всему этому существом, и Матвей Ильич махнул на нее рукой. "Нет, милая моя, не для тебя история писана",- сказал он ей, оставляя ее на будущее время в покое. К радости Матвея Ильича, начала подрастать дочь, и он все свое внимание, всю свою любовь сосредоточил на ней.
Надя родилась не в мать, но и не в отца. Не было у нее ни материнской вялости, ни отцовской подвижности. Но она поняла и полюбила отца, хотя никогда или почти никогда не говорила ему о том и вообще была скупа на ласки. Она даже казалась несколько суховатой и заносчивой. Мать и отец побаивались дочери. Когда Наде было лет пять, Матвей Ильич, как он выражался, "раскусил" дочь и решил, что она будет необыкновенная женщина. В это время Матвей Ильич писал "Английского милорда". Синие, грубые листы бумаги, на которых созидалось столь знаменитое впоследствии произведение, нередко оставались на столе еще недописанные и неприведенные в порядок, ибо, созидая, Матвей Ильич имел своевольную привычку бегать в соседний погребок за вдохновением. Однажды, вдохновившись несколько через край, он возвратился домой и нашел немалое количество листов своего произведения изорванными в клочки. Оскорбленный автор схватился за голову. Кто изорвал? Как он смел? Подобрал клочки, позвали Надю, так как более не на кого было взвести подозрение.
- Ты?- спросили у нее.
Надя взяла в руки клочки, повертела их, посмотрела на озлившегося отца и проговорила наивно:
- Нет, папаша, не я.
- Как не ты? - злился отец.- Кто же больше?
- Не я,- снова проговорила девочка добродушнейшим тоном.
Отец стиснул кулаки.
- Не ты?
Девочка, удивленная озлоблением отца, подняла на него свои кроткие детские глазенки.
Это еще более озлило хмельного Матвея Ильича.
- А, такты еще запираться! - заорал он и тут же, засучив рубашонку, высек дочь самым жесточайшим образом. Надя взвизгнула раза три и потом во все время, пока на ее молоденькое, нежное тело сыпались удары розог, ударено молчала. Через несколько дней Матвей Ильич достоверно узнал, что порвала его произведение не дочь, а одна соседка-кумушка, завернувшая перемолвить одно-другое словечко с горе-горькой, по ее мнению, Анной Степановной. Соседка сначала вытерла произведением Матвея Ильича засаленные руки, а потом уже, в пылу разговора, и порвала. Матвей Ильич раскаялся в своем поступке, тем более что это был единственный случай его жестокости. Наедине Матвей Ильич, от природы человек добродушный, не злой и не жестокий, даже всплакнул не раз, не зная, чем объяснить свой поступок. С этого времени он всячески начал задабривать дочь, но дочь все как-то дичилась его, и ласки, которые он ей расточал, принимала с некоторым снисхождением. Между отцом и дочерью легло нечто разъединяющее. Это "нечто" не покинуло дочь и в то время, когда она из девочки превратилась в двадцатилетнюю красавицу. Тем не менее она любила отца. Отец любил ее еще более и в то же время как-то странно побаивался. Он всегда старался оправдаться перед ней.
- Кажется, я вчера, Надя,- говорил Матвей Ильич на другое утро после свидания с Верещагиным, сидя в кафе за чашкой кофе,- кажется, я вчера, Надя, встретил... как его, бишь?..
Тут Матвей Ильич начал тереть лоб и поглядывать в сторону. Голову у него ломило. Хотелось опохмелиться.
- Кого, папаша?- спокойно спросила дочь, очень хорошо понимая бесхитростную тактику отца, повторявшуюся почти что ежедневно с некоторыми только, весьма незначительными, вариантами.
- Да вот... как его?..- путался Матвей Ильич, не желая почему-то при жене указывать на Верещагина... Тот, как его...
- Ах, мало ли у тебя знакомых, Матвей Ильич!- ввернула свое слово сонливая Анна Степановна,- не упомнишь всякого-то... где упомнить!... Народ все хороший... не упомнишь всякого-то... А все-таки любопытло было бы знать, кто бы это такой был...
- Может быть, Решетников, папаша, типографщик?
- Нет, не Решетников.
- Савельев?
- Нет, не он. Савельева я третьего дня видел. Выпил с ним. Вот и вчера...- вдруг взглянул Матвей Ильич на дочь, ободренный тем, что дочь разговорилась с ним и, видимо, не сердится на него...- Вот и вчера... Никак, знаете ли, нельзя было... выпили несколько... потом еще... Ты уж прости меня, Надя,- переменил он неожиданно тон,- что я, может быть, когда пришел поздно ночью, что-нибудь такое-этакое...
- Полно тебе, папаша,- возразила дочь.- Мне-то что же!
- Нет, нет, этак нельзя,- как бы начал читать себе нравоучение Матвей Ильич, ни к кому собственно не обращаясь.- Так нельзя... Что это в самом деле! Вчера пьян, сегодня пьян... Этак, пожалуй, будешь пить-пить, и скука одолеет. А скука - нехорошо.. Скука вещь очень опасная. Это страшный бич рода человеческого,- уже начал философствовать Матвей Ильич.- Право! Вот и тираны: Тиберий, Нерон, Калигула... Жили, например, жили - наслаждались, пьянствовали... От пьянства - скука, от скуки - жестокость. Как ты думаешь на этот счет, Надя?
- Папаша, мне кажется, что Тиберий не от пьянства был такой жестокий. Я читала.
- Тиберий? Ну, Тиберий - очень может быть. А уж Нерон, ты там как хочешь, был презамечательнейший пьяница. По кабакам таскался, по трактирам тоже.
- Разве, папаша,- спросила с усмешкой дочь,- в древнем Риме были кабаки и трактиры?
- Еще бы!
- Так и назывались: кабак, трактир?
- Ну, не так... Таверны там разные, лупунары... Да ведь это все равно... Нет, ты там как хочешь, а Нерон был презамечательнейший пьяница. Я даже хочу о нем написать целое повествование, которое назову так: "Нерон, сын Домиция Агенобарба, пятый римский император, тиран, пьяница, с присовокуплением к оному рассказу о муках неофитов и о сожжении Рима с музыкой поджигателя"
- С музыкой поджигателя?- удивилась дочь.- Это как же?
- А вот так же! С музыкой, и все!
- Непонятно что-то. Расскажи.
- Ну, нет, даром не узнаешь,- проговорил заискивающим голосом Матвей Ильич.
- Знаю, папаша, к чему ты речь заводишь. Тебе опохмелиться надобно. Так я уж приготовила.
- Умница ты моя!- умилился вдруг Матвей Ильич, целуя в голову дочь...- Вот ты всегда так... балуешь меня, старика... Спасибо, тысячу раз спасибо... Что делать! Слаб, немощен... Люблю выпить... Только ты не беспокойся, Надя... я сегодня одну-другую чарочку, и довольно;.. Право!... Где же пенничек-то? Принеси-ка.
Дочь принесла.
Выпив довольно объемистую чарочку пеннику, Матвей Ильич оживился. Анна Степановна ушла куда-то.
- Что ж, папаша, про музыку-то?
- Э, пустяки! Бот с ней, музыкой-то! Есть другая музыка,- произнес Матвей Ильич, оглядываясь и понизив тон.
- Вот как!- неопределенно проговорила девушка и насала смотреть на свои руки.
Матвей Ильич выпил еще.
- Что ж это, однако, за музыка?- спросила вдруг дочь, кинув быстрый взгляд на отца.
"А, поняла, видно!" - подумал Матвей Ильич и проговорил, прищурив правый глаз:
- А сказать?
- Твое дело, папаша... как знаешь...- ответила дочь, ни с того ни с сего начавшая прикусывать нижнюю, малиновую, как вишня, губку.
- А ведь я припомнил,- начал с заметной плутоватостью Матвей Ильич, любуясь дочерью,- с кем вчера встретился.
- С кем же?- чуть слышно спросила Надя, видя, что отец явно желает, чтобы она спросила его о том.
- Я встретился с Михаилом Николаевичем... Верещагиным...
- Ну и что ж?- еле заметно вспыхнув, произнесла девушка.
- Да как бы тебе сказать: он сегодня обещался у нас быть, Надя...
Девушка ничего не ответила. Она встала и подошла к окну. Пользуясь случаем, Матвей Ильич, искоса поглядывая на дочь, которая стояла к нему спиной, пропустил две лишние чарочки пеннику и брякнул:
- Экой пенник, черт бы его побрал! Загубил он меня!
Несмотря на то, что слова эти были произнесены Матвеем Ильичом с явной целью, чтобы дочь обернулась к нему, но она не обернулась. Она стояла, несколько наклонив голову вперед, и, видимо, о чем-то задумалась.
- Эх, молодость!- нравоучительно заключил Матвей Ильич и хватил еще чарочку.
К полудню автор "Милорда" писал уже ногами по всем комнатам прихотливейшие вензеля и порывался уйти.
Дочь не пускала его.
Уверенный, наконец, в том, что порывы его к уходу тщетны, он начал уверять дочь, что Нерон не только пьяница, но и преотменная свинья.
Дочь молча слушала отца, занятая своими мыслями.
Анна Степановна хлопотала по хозяйству.
Обыкновенно дочь помогала ей. Но теперь она боялась покинуть хмельного отца.
Матвею Ильичу не сиделось.
Невзирая на то, что ноги его совершенно путались и, как сказано выше, выписывали вензеля, он все-таки шатался из угла в угол.
Дочь зорко следила за ним.
- Свинья! Я тебе говорю, что свинья!- размахивал Матвей Ильич руками, видимо довольный своим открытием.- Ну как же он не свинья, сама посуди!- обращался он к дочери.- Во-первых, трусишка, во-вторых, обжора, в-третьих, распротоканалья!
- Папаша,- возразила дочь,- да какое тебе дело до Нерона? Человека нет, ну и говорить о нем нечего.
- Ты предполагаешь?
- И предполагать нечего.
- Ну, так я тебе доложу, Надя, что я вовсе не ругаюсь, а отдаю ему должную дань. При жизни он брал ее, пусть же берет и по смерти. Он был жаден до славы: я прославляю его. А разве это нечестно с моей стороны! Честно, я вполне уверен. Пусть слава тяготит его и за гробом. Это урок всем славолюбцам и тиранам. Бедный человек в бедной хижине более чем через полторы тысячи лет смело карает его, как тирана, и бежит эта кара из уст в уста, бежит и странным эхом звучит в ушах только что возникающих тиранов. О, это страшное и беспощадное эхо! Одно только оно и висит, как дамоклов меч, над головами людей, которые, будучи сами скотами, и смотрят на людей, как на скотов! Вот недалеко ходить, Наполеон...
Матвей Ильич был человек увлекающийся, особенно же когда находился под влиянием выпивки или когда дело заходило об истории.
Заговорив о Наполеоне, он понес такую своеобразную ахицею, что дочь не вытерпела и остановила его:
- Папаша, да полно тебе вздор-то городить!
Матвей Ильич сначала как бы обиделся на замечание дочери, но потом согласился с нею и ударился в другую крайность - примолк.
Кстати, в это время пришел Верещагин.
Молодой человек был одет особенно щеголевато.
Поздоровавшись с Матвеем Ильичом и его дочерью, он весьма развязно начал рассказывать о новостях, вычитанных им из иностранных "ведомостей".
Надя с особенным участием слушала его и как-то странно, по временам, вскидывала на него глаза.
Молодой человек, видимо, рисовался перед девушкой.
Матвей Ильич начал вздремывать и вскоре ушел.
- Давненько у нас не были,- заметила девушка Верещагину.
- Все дела, знаете, Надежда Матвеевна.
- Полноте, какие там дела!
- Право, дела. Шесть полпивных, четыре герберга - не шутка. Каждый день надобно все объездить. Что же это Матвей Ильич ушел?
- Пусть отдохнет.
Верещагин незаметно встал и начал рассматривать на стенах картинки.
Как любитель мифологии Матвей Ильич все стены своей квартиры увешал лубочными картинками из "Начертания мифологии" господина аббата Лионне. Из ста восьмидесяти картин, вошедших в состав книги почтенного аббата, ни одна не была упущена из виду. Все они нашли достойное место и украсились рамочками. Кроме этого, Матвей Ильич под каждой картинкой собственноручно сделал довольно пространные надписи. Под картинкой о "Нимфах и Ариаднах" он, например, написал: "Кто такие были нимфы, о коих столь часто стихотворцы упоминают?" Следовал ответ. "Вообще язычники оных почитали за богинь гор и лесов, рек и источников, почему их разными именами называли. Кои жили на земле, те назывались нимфами; стерегущие реки и источники именовались наядами". В таком роде пояснения следовали до конца.
В минуты грусти Матвей Ильич, в назидание жене и дочери, любил почитывать эти надписи. Были у Матвея Ильича и другие картины в этом же роде.
На одну из них Верещагин особенно загляделся.
Это было изображение "Душеньки" из повести Богдановича. "Царская дочь, препровождая время в уборах и обновах, ходила в сад и там скуку свою прогоняла".
Художник позабыл скромность и написал Амура, крепко обнимающего Душеньку. Душенька не сопротивляется, напротив, она, лежащая в самой предательской позе, намерена отравить его ядом своих девических, невыразимо очаровательных ласк.
- Должно быть, картина нравится вам?- спросила девушка, смотря сбоку на Верещагина.
Верещагин несколько сконфузился и отошел от картины.
- Нет... я так...- проговорил он.
Девушка твердо и пристально посмотрела на него.
Дочь Комарова, Надя, давно обратила внимание на молодого Верещагина. Верещагин нравился ей. В свою очередь, и молодой человек не мог не заметить довольно рельефной красоты молодой девушки, но только с этой стороны он и интересовался девушкой, и в то время, когда дочь автора начинала уже понемногу привыкать к молодому человеку, он, напротив, как бы даже старался избегать встречи с ней. В сущности, Верещагин, невзирая на то, что Надежда Матвеевна нравилась ему как хорошенькая девушка, с которой ему было бы весьма приятно сойтись покороче,- он побаивался ее. Какой-то сухостью и холодком веяло от красивой девушки. Верещагин, напротив, был человек с "огоньком". Начитавшись рыцарских романов и сентиментальных повестей прошлого столетия, ему хотелось найти в Надежде Матвеевне какую-либо героиню или, по крайней мере, девушку с дикими, необузданными страстями. Словом, ему хотелось сойтись с нею романтическим образом, а не как-нибудь просто, обыденно, как сходятся тысячи людей. Ему хотелось препятствий, страданий, слез. Дочь Комарова, под влиянием отца начитавшаяся классических произведений, совсем не подходила под идеал Верещагина. Не по летам серьезная и рассудительная, она смотрела на жизнь прямее. Вот причина, по которой она казалась несколько нравственно-суховатой. Верещагин не понял ее. Слишком еще молодой, слишком еще впечатлительный, он не умел еще "рассуждать" и "взвешивать". Он отдавался первому впечатлению. Можно же себе представить, насколько была хороша "Надежда Матвеевна, что при всей ее отталкивающей холодности Верещагин "что-то" чувствовал к ней и, кроме того, побаивался.
Такую оригинальную красоту, которой обладала дочь автора "Милорда", редко можно было встретить. На первый взгляд она казалась простенькой, но вглядевшись пристально в ее тонкие и правильные черты лица, которым особенно хороший вид придавал нос с маленьким горбиком и нежно обрисованными ноздрями, на ее густые, почтя соединявшиеся темные брови, виделось выражение энергия и силы. Большие, серые, проницательные глаза смотрели прямо и серьезно. Иногда только с холодной прелестью Надя опускала их вниз. Тогда она казалась еще серьезнее и неприступнее. Очертания небольших, пухловатых губ и склад лица были правильны и обрисовывались смело и назойливо, до возбуждения. Кожа имела какой-то особенный, нежно-пылающий, золотистый оттенок, чрезвычайно гармонировавший с каштановыми волосами, которые сверкали красниной, искристостью, переливающейся в маленьких "кудряшках" около лба, висков и шеи. Волосы Надя зачесывала просто на затылке, что было вовсе не в правилах тогдашних молодых москвитянок. Как и теперь, и тогда тоже была всемогущая мода, проникавшая в самые низшие слои московского общества.
С 1800 по 1815 год мода, например, была на классические костюмы. Женщины, в домашнем быту, на балах и "куртагах" ходили чуть ли не классическими Андромахами и Медеями, в длинных юбках-рубахах, подвязывавшихся немного ниже груди. Рубахи эти держались на перевязи через плечи и соединялись у груди запонкой. Бюст и руки были обнажены до последней возможности. Рубаха эта облегала тело и картинными складками ниспадала вниз. О грудах юбок и других "подплатейных" принадлежностях не имели еще понятия. Волосы зачесывались чисто по-классически - в один пучок на темени, вроде шапки.
Одевалась дочь автора, конечно, не по-классически, хотя нередко Матвей Ильич и предлагал ей последовать в этом отношении примеру умных людей. Матвей Ильич был большой любитель классических хитонов с сандалиями. Дочь не сходилась с ним в этих взглядах и предпочитала русский сарафан с нитью бус на шее и ленточкой в волосах.
Сконфуженный Верещагин сидел насупившись и уже был не рад своему приходу. Ему и хотелось и не хотелось оставаться наедине с молодой девушкой. Он чувствовал себя неловко. Ему хотелось бы. видеть возле себя Матвея Ильича. С ним как-то было веселее и свободнее.
- Что вы сегодня такой бука?- спросила после продолжительного молчания девушка особенно ласково, желая загладить то неловкое положение, в которое она поставила Верещагина вопросом о картине.
- Скучновато маленько.
- О, если так,- оживилась вдруг девушка,- то вам сейчас будет весело.
- Как так?
- Пойдемте вместе в сад!
- Зачем? Что там делать?- дулся молодой человек, сам не понимая на кого и за что.
- Что делать!- протянула, вскинув на него глаза, девушка и сейчас же быстро проговорила:
- А как вы думаете, что мы в саду будем делать?
Верещагин молчал и думал: "Ай, какой же я дурак! И с чего мне взбрело в голову отказываться?"
Девушка между тем впилась глазами в лицо молодого человека. В этом взгляде было и нечто страстно-чарующее и нечто ядовитое, беспощадное, Верещагин не помнил еще такого взгляда молодой девушки. Она долго смотрела на него этим взглядом, скрестив на груди руки и склонив голову немного в сторону, как бы стараясь заглянуть в лицо молодого человека снизу. Верещагин сидел, как на иголках и чувствовал, что он страшно вспыхнул. Сердце его начинало биться сильнее. Ноги вздрагивали.
"Что же это?" - думал он. А какое-то смутное чувство подсказывало Верещагину, что это делается девушкой неспроста, что тут есть что-то такое, чем он должен дорожить, ловить, как счастье. Девушка все стояла и смотрела на него, точно кто-нибудь заколдовал ее в этом положении.
Молодой человек начал трусить. А голова работала: "Вот новость, она никогда не была такой... всегда скромная, тихая... не больна ли?... может быть, и..." Верещагин готов был допустить, что она с ума сошла... Но более всего озадаченному юноше хотелось бежать. Однако он не знал, как это сделать. Взгляд юной красавицы как бы приковывал его к месту.
Она, наконец, заговорила как-то странно, глухо:
- Какой вы непонятливый стали, Михаил Николаевич! С коих это пор? Не с тех ли, как перестали навещать нас?
- Я, Надежда Матвеевна, я...- начал заикаться Верещагин.
- Да что вы?- вдруг возвысила она тон своего голоса, и в этом тоне послышалось нечто решительное, нечто смелое и повелительное до жестокого деспотизма.- А вот что вы...- продолжала она в том же тоне,- если не пойдете охотой, то я вас стащу в сад...- голос девушки дрогнул... она тихо докончила "силой" и сразу не то взяла, не то схватила Верещагина за руку.
Верещагин вскочил, точно варом обданный. Такого оборота дел он не ожидал. Странный каприз девушки сильно поразил его и вместе с тем в нем закопошилось болезненное любопытство: чем все кончится и для чего все это? А между тем невыразимый страх перед чем-то все более одолевал его, как школьника перед учителем. Да он и был каким-то робким, запуганным школьником перед девушкой, которая крепко держала его за руку. Стоя перед ней, Верещагин чувствовал, что рука ее дрожала, дрожала сильно, судорожно. Вздрагивал и он, не то от непонятного страха, не то от непонятного любопытства... Девушка медлила что-то... что-то хотела сказать и не могла.
Верещагин стоял перед ней как вкопанный... Но назойливые мысли, круто сменялись одни другими, роились в уме его и сосредоточивались на личности молодой девушки. Верещагин смотрел на Надежду Матвеевну, поддавался ее девическому обаянию, и в груди его уже закипало то нехорошее, гаденькое чувство, которое нередко в подобных обстоятельствах делает из человека зверя, как молодая девушка, опомнившись, точно нехотя, опустила его руку и прошептала:
- Михаил Николаевич... простите меня... простите... Я больна...
Сказав это, Надежда Матвеевна тихо опустилась на стул и закрыла свое лицо руками.
Она так сидела минуты две, спокойная, кроткая. Верещагин по-прежнему поглядывал на нее лукаво и решительно не знал, что ответить ей на сказанное или как утешить ее. Он понял, что девушка любит его, а только что совершившийся случай доказал ему, что она может любить страстно, бешено и любовь ее может превратиться в романтическое страдание. Самолюбие молодого человека было польщено: он этого добивался, и это был единственный случай, что Надежда Матвеевна выдала себя. До сего времени она держала себя перед ним просто, но так сдержанно, что он невольно благоговел перед нею; этот же случай доказал ему, что Надежда Матвеевна женщина, и ему жаль стало, что он не воспользовался случаем. "Дурак я,- думал он,- больше ничего. Когда еще такой случай представится, Бог весть, а тут дело было бы слажено. Живи, как сыр в масле катайся" Это подленькое чувство еще больше растравляло молодого человека, когда взор его падал на хорошенькую, полуобнаженную шейку красивой девушки или на округленность ее членов.
А в голове красавицы бродили совершенно иного свойства мысли. Надежда Матвеевна не могла простить себе и даже ничем оправдать своего глупого поступка. "Что со мной сталось!- размышляла она.- И в самом деле, не больна ли я. И неужто я так люблю его и так жажду остаться с ним наедине, что решилась явно высказать ему свою привязанность, и даже не привязанность, а какую-то наглую чувственность. Бедная, бедная я девушка!" - восклицала она мысленно, чувствуя, что сила воли покинула ее. Она стыдилась себя, она проклинала себя. Гордость ее пошатнулась. Тем более поступок был прискорбен для Надежды Матвеевны, что Верещагин, как ей казалось, не понял ее. "Нет, нет!- раздумывая, решала она,- я забуду его, покину, и покину навсегда... На что мне он?.. Мы не поймем друг друга... Да, по правде сказать, из-за чего я начала всю эту глупую кутерьму? Так, должно быть, сдуру, а дуре - дурацкая и честь... Впрочем, Михаил Николаевич малый хороший... простой... может быть, он даже к не понял моей выходки... может быть..." Короче сказать, разные "впрочем" и "может быть" таким быстрым роем начали кружиться в хорошенькой головке Надежды Матвеевны, что, в конце концов, она "все" простила молодому человеку и даже готова была просить у него прощения. Гибкая, растяжимая женская натура сказалась в ней вполне. Как бы ни была велика у женщины сила воли, какой бы она ни обладала холодностью и неприступностью, насколько бы она ни была надменна, горда, величава, но если дело коснется ее сердца,- она делается слабой, как ребенок, мало того - в самом глупейшем существе она может находить самые величайшие достоинства. Это общая слабость женщин.
Конечно, Надежда Матвеевна вовсе не принадлежала к особенно даровитым натурам. Она была скорее взбалмошная девушка, но взбалмошность эта носила у нее какой-то свой особенный характер, характер, имевший много оригинальности с оттенком нравственной силы и энергии. Она полюбила Верещагина, но сама не знала, как полюбила, почему и какие она в нем нашла достоинства. С характером Верещагина мы несколько уже познакомились. Невзирая на то, что он по нравственной силе далеко стоял ниже молодой девушки, молодая девушка все-таки чувствовала себя слабее его. Она в глубине души своей подчинялась ему, хотя и не хотела в том сознаться. Верещагин не замечал этого. Он действовал так себе, спроста. Все его желание было только порисоваться перед девушкой своим костюмом, своей ухваткой, своим знанием иностранных языков. Нравственного же влияния над девушкой, которая ему нравилась, как красивая особа, он вовсе не добивался. Влияние это как-то само собой вдруг далось ему. Но и тут он не замечал его. В его глазах только и вертелась "Душенька", обнимающая Амура. Ему хотелось быть Амуром, а Надежда Матвеевна, по его мнению, да и по истине, могла быть преинтересной "Душенькой"...
Преинтересная "Душенька" вскоре оправилась. Страстности как не бывало. Михаил Николаевич опять увидел перед собой холодноватую Надежду Матвеевну.
Верещагин уже ругал себя за оплошность. Надежда Матвеевна радовалась, что выходка ее окончилась ничем. Тем не менее ей взгрустнулось. Она почувствовала необъяснимое одиночество. А молодой человек стоял перед ней и напоминал, что есть жизнь, есть счастье...
"В нем ли оно?" - мелькнуло в головке Нади при взгляде на довольно красивого купеческого сынка...
"А она славная!" - держался между тем своей прежней мысли Верещагин...
Август месяц одиннадцатого года, особенно же в последние дни его, был замечательно хорош в Москве. После зимних вьюг, снежных, холодных вьюг, заносивших улицы города так, что от дома к дому приходилось прокладывать узенькие тропинки, а по улицам была самая невозможная езда. После весенних бурь и ураганов, разносивших заборы, срывавших крыши с домов, ломавших деревья в садах и рощах, что подавало москвичам повод предвидеть нечто недоброе, грозное, какую-то кару небес, наступило дождливое и сырое лето, сменившееся теплым августом. Москвичи вздохнули, надеясь наверстать потерянное лето хоть августовскими днями.
И в самом деле, никогда в Москве в начале прошлого столетия не было, столько гуляний, вечеров, балов, маскарадов и других увеселений, как во второй половине одиннадцатого и первой половине двенадцатого годов.
Смутные слухи о Наполеоне уже ходили в народе.
Народ предчувствовал беду. Русские дипломаты и политики того времени были убеждены в неизбежности войны с Наполеоном. Однако надеялись на что-то и ждали, что скажет Наполеон. Наконец, третьего августа одиннадцатого года Наполеон изрек свое слово. В тюльерийском дворце своем, среди своего дипломатического корпуса он сделал русскому посланнику князю Куракину дерзкий выговор, будто бы за неприязнь к нему России. После этого не было уже никакого сомнения, что близок час окончательного разрыва. Позднее время года, видимо, мешало Наполеону начать свой поход немедленно. Он отложил его до более удобного времени, но время это было уже близко. Со стороны Наполеона и со стороны России начались грозные приготовления, пересыпаемые ни к чему не ведущими переговорами. Война была, как говорится, на носу. Но москвичи точно и слышать не хотели про войну, а то, что неприятель мог посягнуть на Москву, никому и в голову не приходило. Веселья сменялись весельями, и отдаленный гул военных громов вовсе не пугал их. Была ли это надежда на собственные силы или обыкновенная в русском человеке беспечность - трудно объяснить. Скорее последнее.
Все москвичи пользовались теплым августом. Зелень еще была хороша. В то время не было еще бульваров. Существовал один только Тверской, да и тот усажен был одними небольшими березками. Народные гулянья и прогулки устраивались в двух садах: Нескучном и Д