баков, по которым он таскался два последние дня сряду. Но потом он освоился с ней и снова впал в свое бессознательно-равнодушное состояние. Состояние это не нарушалось и тогда, когда Матвей Ильич увидал на столе лежащий труп дочери.
Надежда Матвеевна умерла в ночь.
В тот день, когда Матвей Ильич отправился отыскивать Верещагина, ей сделалось хуже: припадки увеличились, бред сделался диким и томительным. Бедная девушка металась на постели, стонала и в бреду посылала на чью-то голову ужасное проклятие. Обезумевшая от горя Анна Степановна призывала священника, но это было уже напрасно. Надя не в состоянии была исповедоваться и причаститься. Припадки ее были страшны и бешены. Священник ушел. После этого ей становилось хуже, хуже и с наступлением полуночи бедной девушки не стало.
Когда явился отец, дочь уже лежала в гробу, недвижимая, холодная, с застывшими на молодом лице судорогами последних страданий. Кто-то на голову ее надел венок из свежих осенних цветов, которые начинали уже увядать. В головах горели две свечи, обернутые черными лентами, а вокруг, в комнате, свежо и сильно пахло воском, ладаном и можжевельником. Кто-то читал над покойницей.
Матвей Ильич подошел к трупу дочери, поднял покрывало, посмотрел, как бы что-то подумал, и снова закрыл труп бережно, с каким-то особенным благоговением. После этого он походил несколько, как бы в глубоком раздумье, а потом улегся спать прямо на голом полу в углу той комнаты, где лежала дочь.
Тупо и бессмысленно смотрела на все это Анна Степановна и тоже не проронила ни одного слова. Горе ее было так глубоко, что и на нее напало что-то вроде столбняка.
На другой день назначены были похороны Надежды Матвеевны. С утра Надю унесли в церковь.
Холодно и безучастно Матвей Ильич слушал панихиду, холодно и безучастно смотрел на собравшихся знакомых и так же холодно простился с дочерью и провожал ее на кладбище. Из всего виденного и слышанного в душе Матвея Ильича только и запечатлелись, и то как-то дико и неестественно, звук гвоздей заколачиваемого гроба да "Упокой, Господи", читанное священником.
С кладбища Матвей Ильич скрылся неизвестно куда. Никто не видал, когда он ушел и куда. Напрасно Анна Степановна ожидала его в тот день. Матвей Ильич не пришел, и не только не пришел в тот день, но и никогда уже более не возвращался в свой любимый флигелек, где он прожил двадцать лет спокойно и счастливо
С нетерпением ждал Лубенецкий возвращения Грудзинской от Яковлева.
Грудзинская наконец возвратилась.
- Что? Как? - встретил ее Лубенецкий.
Панна ничего не сказала и прямо отправилась в свой комнату. Видимо, она была сильно расстроена. Лубенецкий заметил это и оставил ее в покое. Он сразу увидал, что поездка ее ни к чему не привела, а если и привела, то к чему-то весьма неладному. Это его озадачило. Тем не менее он уехал к себе домой, ничего не зная и даже не стараясь особенно узнать. В кофейне он застал Верещагина. Молодой человек, узнав о смерти Надежды Матвеевны, пришел в неописанное изумление и страх. Чувствуя, что именно он, а не кто-нибудь другой виновен в смерти несчастной девушки, и смутно предугадывая, что Комаров не может простить ему позора и смерти дочери, Верещагин предался необыкновенному унынию, тем более что все это совершилось так глупо, так неожиданно для него. Чтобы рассеяться как-нибудь, он отправился в кофейню Федора Андреева. В свои погребки он не хотел заглядывать: он боялся встретить там Матвея Ильича, который как-то странно запечатлелся в его памяти. Он не забыл блуждающего взгляда Комарова, ножа и последних его слов: "Нет тебе прощенья от меня". Все это как-то веско и назойливо засело в памяти Верещагина и не то пугало, не то преследовало его, где бы он ни был.
Встретив Лубенецкого, он несколько забылся.
Лубенецкий, сам занятый своими мыслями относительно Грудзинской, был, однако, наружно весел, беспечен и способен был своей болтовней развлечь хоть кого. Он рассказал юноше несколько веселеньких и соблазнительных анекдотов из своей стамбульской жизни, приласкал его и незаметно свернул речь на дела Наполеона в Европе. Собственно говоря, у Лубенецкого вовсе не было желания, по крайней мере в то время, навязывать почти незнакомому юноше своих воззрений на политические дела,- Грудзинская и Яковлев слишком занимали его,- но это совершилось у него как-то машинально, по привычке. Лубенецкий слишком вошел в свою роль, чтобы не ловить случаев на лету. Воззрениями Лубенецкого Верещагин остался доволен, и ему как-то, захотелось поближе сойтись с таким умным содержателем кофейни, мало того - Лубенецкий просто очаровал его своим обращением, исполненным мягкого благородства и человечности. При этом Верещагин заметил, что Лубенецкий далеко не стамбульский брадобрей. "Не паша ли он какой-нибудь, получивший образование в Париже, но по некоторым обстоятельствам скрывающий свое настоящее звание",- подумал юноша, и воображение его быстро нарисовало какую-то романическую картину, в которой первую роль занимал Лубенецкий, известный ему под именем турка Федора Андреева. Поддельный турок между тем продолжал быть веселым и предупредительным. Входили гости. Он встречал каждого любезно, ухаживал и снова возвращался к Верещагину. Молодому человеку льстило это. Далеко за полночь они расстались.
Вечер этот, проведенный в кофейне, точно освежил молодого человека. Он возвращался домой веселее обыкновенного и с этого вечера уже считал своей непременной обязанностью посещать каждодневно Федора Андреева. Несколько подобных посещений совершенно сблизили Лубенецкого и Верещагина, так что в одно время Лубенецкий напрямки, как бы, однако ж, шутя, заметил:
- Глупы русские.
- Почему так? - спросил Верещагин.
- Да не понимают, как бы им хорошо было под правлением Наполеона.
Верещагин изумился.
- А разве это возможно?
- Конечно. Стоит только распускать в публике великие речи Наполеона. Публика это поймет и ясно увидит, что Наполеон только и заботится о том; чтобы все пользовались свободой, как пользуется ею Франция.
- А где же эти речи Наполеона?
- Как где? В иностранных газетах. Можете у меня сколько угодно читать.
- И не запрещают?
- Кто же запретит! Никому до этого дела нет. Ведь он не с русскими говорит, а с итальянцами, например, баварцами, египтянами. А между тем в них проводится общечеловеческая мысль равенства. Народ не настолько глуп, чтобы не понять этого и не оценить. Да, наконец, в распускании речей Наполеона и опасного ничего нет. Вся суть только в том, чтобы переводить их с французского на русский язык. По-французски в России только м читают одни помещики. А им что, им и так хорошо живется. Вот для простого-то народа и надобно переводить великие речи императора.
- Что же вы сами-то не переводите? - спросил Верещагин, которого сильно заинтересовало все сказанное Лубенецким.
- Не могу, французского языка не знаю хорошо, да, кроме того, и по-русски-то изложу не так, как следует. Нет-нет да и вставлю турецкое словцо.
- А вы, однако ж, по-русски хорошо говорите,- заместил Верещагин, смутно как-то предугадывая нечто не особенно прямое в словах Лубенецкого.- Даже, пожалуй, лучше другого русского. Мне кажется, живши в Париже, могли бы так же хорошо и по-французски выучиться.
- Говорить, но не писать,- промолвил Лубенецкий.- Заметьте это.
- Да, да, правда ваша,- искренне согласился Верещагин.
Разговор этот, происшедший как-то мимоходом, невзначай, произвел на Верещагина сильное впечатление. Как тонкий плут, Лубенецкий никогда не позволял себе в подобных случаях делать подготовок и много распространяться. Он говорил коротко, ясно и сейчас же переводил разговор на другую, совершенно пустую тему, оставляя, таким образом, в душе слушателя рельефное впечатление. Такой, по-видимому, не особенно мудрый маневр давал, однако ж, галицкому жиду блестящие результаты. Так он сошелся с Грудзинской, так он увертывался от преследований Яковлева, так, наконец, между прочим, попался на его удочку и юноша.
Действительно, с этого времени для Верещагина Лубенецкий сделался чем-то вроде оракула. Молодой, неопытный, с огоньком в душе, Верещагин не мог не подчиниться влиянию опытного плута, который с ловкостью пловца умел поворачивать ладью по своему произволу. Каждый день все более и более ставил юношу в подчиненное положение к Лубенецкому, который, однако, не злоупотреблял своим влиянием. Напротив, он даже как будто благоговел, перед бодрым умом Верещагина и старался распалить в душе его чувство честолюбия. Крупное зерно упало на жирную почву. Верещагин угорел, и ему уже представлялись целые картины того положения, когда он, как народный агитатор, станет выше других и, быть может, сделается тем же, чем сделался польский герой Костюшко, о котором ему весьма часто говаривал Лубенецкий. Душа молодого человека встрепенулась и жаждала деятельности. Лубенецкий, разумеется, смеялся над увлечением юноши, так как ничего особенного он от него не ожидал, да и надобности не было, кроме только того, чтобы он переводил речи Наполеона и, насколько возможно, распускал их в публике. Две речи уже были переведены. Лубенецкий взял их к себе и переслал куда-то, не доверяя еще молодому человеку.
Все это совершилось в течение каких-нибудь двух недель. Верещагин и сам даже почти не заметил, что он попал в совершенно новое положение. Оно было для него так ново, так занимательно, так льстило самолюбию, что начало казаться ему совершенно естественным и ему одному свойственным. Надежда Матвеевна и Комаров были совершенно забыты. Знакомство с домом автора "Милорда" казалось ему каким-то сновидением. Он даже смеялся над тем, что он когда-то позволил себе испугаться старика автора. Он положительно начинал чувствовать себя героем.
Частые посещения Верещагиным кофейни не ускользнули от внимания Яковлева. Сыщик раза два затаскивал к себе юношу и тоже давал кое-что переводить с французского языка, исподволь расспрашивая о Лубенецком. Сверх всякого ожидания Верещагин вел себя в этом отношении истинным героем. Сыщик относительно содержателя кофейни не добился от него ни единого слова. Молодой человек под влиянием Лубенецкого уже умел разбирать, откуда опасный ветер дует. Сыщик плюнул и решил, что Верещагин дурак и таскается в кофейню зря. Кроме того, со дня неудачного посещения квартиры сыщика панной Грудзинской сыщик как-то охладел к преследованию Лубенецкого, хотя и сильно озлился на него, по каким-то данным предполагая, что именно Лубенецкий был причиной поступка панны. Выстрел из слабой руки женщины заставил увлекшегося своим делом сыщика оглянуться на себя и несколько осесть. Смутно почувствовал российский пройдоха, что он не на "тех" наскочил и что всякому делу есть граница. Поступок хорошенькой польки настолько подействовал на него отрезвляющим образом, чьо он махнул даже рукой на составление розысков об агентах Наполеона. "Черт с ними! - решил сыщик,- из-за чего я распинаюсь! Ведь мне не поручали этого дела! Для меня и того достаточно, что я, когда мне понадобится, могу обирать их как липок!" Вследствие этого решения он с озлоблением накинулся на Метивье, как на более денежного агента, взял у него крупную сумму и обещался не выдавать правительству. Струсивший и прекративший пересылку своих писем в Париж Метивье решил при удобном случае, удрать из Москвы.
Яковлев таким же образом задумал обобрать и Лубенецкого. Но он ошибся в своих расчетах. Лубенецкий так ловко и так любезно отклонил требование сыщика, что тому ничего больше не оставалось, как плюнуть, пригрозить и сказать:
- Ну, уж такого жида, как ты, я, ей-Богу, во всю свою жизнь не видывал!
- И не увидишь! - засмеялся Лубенецкий, потчуя его наедине "ерофеичем".- И говорю тебе откровенно; Гавриил Яковлевич,- продолжал он,- что ты совершенно напрасно изощряешься надо мной. Правда, я сначала несколько опасался тебя, потом мне нужен был твой розыск, для моих личных целей. Ты его не составил - и поэтому потерял для меня всякое значение. Но из этого ты не заключай, чтобы я не уважал тебя, как умного человека. Я глубоко уважаю тебя. Настолько уважаю,- улыбнулся он странно,- что даже послал к тебе панну Грудзинскую. Не мое дело, что ты не сошелся с ней. А что мне присылка эта недешево стоила, ты можешь заключить из того, что я сильно ее люблю...
- Вот как! - удивился Яковлев.- А я, признаюсь, только предполагал это... Ну, и что ж?
- Ничего особенного. Я только думаю, брат, что она когда-нибудь и мне, как тебе, вместо поцелуя пошлет пулю в лоб.
- Так что ж ей, по-твоему, и в зубы смотреть за это? - озлился Яковлев, припомнив свое глупое и опасное положение.
- Будешь смотреть, когда хороша.
Яковлев промычал что-то и выпил. Отдаленное, еле уловимое чувство ревности шевельнулось в нем. Чудная красота Грудзинской рельефно отразилась в его памяти, и именно в тот момент, когда она стояла с пистолетом в руках, несколько побледневшая, с широко открытыми глазами, дрожащая, но с высоко поднятой головой. Был миг, когда сыщик пожалел, отчего она не убила его. Миг этот пронесся в нем подобно молнии, развернув картину какого-то неведомого счастья. В этот миг он был человеком, а не животным. Но этот миг канул куда-то. Сыщик мотнул головой, как бы желая прогнать неотвязную думу, и шутливо проговорил:
- Послушай, Лубенецкий, уступи мне хотя ту-то...
- Бери хоть обеих,- проговорил не то шутливо, не то серьезно Лубенецкий.
- Ой ли?
- Право. Я тут сам ни при чем.
В последнее время Лубенецкий в доме Грудзинской был действительно почти ни при чем. Панна не выносила его и пряталась. С того самого вечера, как панна посетила Яковлева, она сделалась страшно раздражительна и капризна до ребячества. Лубенецкий хотел было сперва принять крутые меры: отправить ее в Варшаву, но у него не хватило на это ни сил, ни смелости. Он только еще более начал ухаживать за ней, а она - еще более капризничать. Горечь наполнила сердце Лубененкого. Он страдал, страдал по-своему и не знал, как помочь подобному горю. Минутами на него находило даже отчаяние, хотя те, которые знали Лубенецкого, вовсе не замечали в нем особенной перемены. Он по-прежнему перед посетителями кофейни был весел, развязен и любил поболтать о политике. Все это, однако, служило для него больше рассеянностью, чем обязанностью агента.
С Яковлевым Лубенецкий сошелся по-дружески.
Увидав, наконец, что Лубенецкий хотя и хитрый, но добрый малый, сыщик просто-напросто полюбил его. Всеми презираемый, Яковлев в дружеской беседе отводил душу с Лубенецким. Коршуны поняли друг друга и оценили, но и тут Яковлев не упускал случая одолжить иногда у приятеля сотенку-другую рублей, разумеется, без отдачи. Яковлев и Лубенецкий настолько сошлись, что к Лубенецкому привилась даже любовь Яковлева к медвежьей травле. Лубенецкий от всей души полюбил эту травлю и хотя не завел у себя, подобно Яковлеву, притравленных мордашек, но зато имел пару медведей, неимоверно диких и злых, которые содержались для травли. За Рогожскую заставу, где происходила травля, они всегда являлись аккуратно, и без них она не начиналась. Они были первыми ценителями медведей и собак, и Яковлев подавал знаки начала и конца кровавой забавы. Кроме того, Лубенецкий, чисто из любви к искусству, начал помогать Яковлеву и в розысках. Яковлев от нескольких удачных опытов Лубенецкого пришел в неописанное восхищение. Лубенецкий оказался образцовым пройдохой. Не то чтобы он хотел услужить Яковлеву или правительству, не то чтобы он увлекался делом, нет, он просто делал это все как-то машинально, по врожденной привычке, а больше всего от скуки, которая томила его. От скуки же он поддерживал и начатую роль агента, действуя, однако, спустя рукава, да и надобности особенной в рвении не было. При французском дворе наступило какое-то странное затишье и понуждений оттуда не шло. К тому же Лубенецкий давно уже решил покончить с этой "дрянью". Обстоятельства последнего времени все как-то сводились к тому, что ему бояться было некого. Он и перестал бояться. Еще ранее этого он пронюхал, что кроме Метивье, его, какого-то повара и какого-то булочника в Москве агентов нет. Метивье ему был не опасен. Этой птице успели уже обкорнать крылья, а повар и булочник были так незначительны, что на них и внимания обращать не. следовало.
Верещагин не переставал посещать Лубенецкого. Молодой человек бодрствовал и гордился новой ролью агитатора. Лубенецкий не разочаровывал его. Он как-то за чтением какой-то гамбургской газеты намекнул юноше, что он может действовать и помимо его, Лубенецкого, вполне самостоятельно. Молодому человеку понравилось это, и он действительно решился действовать в пользу Наполеона помимо Лубенецкого. Кинув зерно, Лубенецкий не заботился уже о том, какой оно даст плод.
Лубенецкий скучал, и если бы не Яковлев, подвернувшийся так вовремя и кстати, он просто не знал бы, что делать.
Между тем время шло, шло - для кого слишком быстро, для кого слишком медленно. Прошел сентябрь одиннадцатого года, такой же теплый, как и август, октябрь - дождливый и холодный, ноябрь - обильный снегами. Потом наступили Святки с увеселениями всякого рода, а за ними и новый - двенадцатый - год, еще не роковой для России и Москвы, а самый обыкновенный год, какие и прежде были. Москвичи веселились напропалую. Как обыкновенно бывает - предчувствий никаких. Сначала смущала москвичей комета, но и та как-то потом пригляделась всем и, наконец, в декабре исчезла вовсе с горизонта московского неба. В одном только простонародии по поводу кометы ходили какие-то смутные слухи и страхи, но на них избранное общество Москвы не обращало ни малейшего внимания.
Панна Грудзинская с наступлением зимы излечилась от своей хандры и кинулась в разгар московских увеселений. Лубенецкий давал ей полную волю, махнув на нее рукой с такой досадой, однако ж с досадой влюбленного, прислушиваясь к говору, который она возбуждала, где только появлялась. А появлялась она везде, где только блистало лучшее общество Москвы. Она познакомилась с некоторыми аристократическими домами, высокопоставленными лицами, и даже тогдашний главнокомандующий Москвы граф Гудович раза два заглянул в ее ложу в Арбатском театре. Бог весть как, но она умела нравиться и входить в доверие. На одном аристократическом балу она встретила Метивье. Пораженный встречей, Метивье с особенным вниманием посмотрел на нее, но хорошенькая полька так ловко и так мило разговорилась с ним, что хохлатый француз уверил себя, что он ошибся, что не она посещала его когда-то, с какими-то темными личностями...
Об успехах. Грудзинской узнал и Яковлев.
"Чертова кукла!" - ругнулся он мысленно, совершенно неожиданно в одно время встретив Грудзинскую в покоях высокопоставленного лица, где его место было не далее порога.
Грудзинская исподлобья взглянула на него и едко улыбнулась.
Так для Москвы и для наших героев время шло до мая месяца двенадцатого года.
Тринадцатого мая по Москве разнеслась необыкновенная новость: вместо фельдмаршала графа Ивана Васильевича Гудовича главнокомандующим Москвы назначен был генерал от инфантерии граф Федор Васильевич Растопчин.
Перемена эта предвещала нечто особенное. Растопчина все знали как патриота и как человека деятельного и энергичного. Стало быть, от главнокомандующего Москвы требовалось и то и другое.
Граф Растопчин вступил в должность двадцать девятого мая.
Растопчин Федор Васильевич, граф, герой двенадцатого года и главнокомандующий, как тогда называли, Москвы, по сказаниям современников, был человек ума необыкновенного: тонкий политик, здравый мыслитель, писатель, философ, шутник, каламбурист, балагур. Сколько достойных качеств в одном человеческом существе! Как хотите, такой человек стоит удивления и уважения.
О начале своей карьеры граф Федор Васильевич рассказывал следующее.
"Отец мой хотя был небогатый дворянин, но дал мне хорошее воспитание. По обычаю моего времени, для окончательного образования молодого человека надобно было отправить его путешествовать в чужие края. И меня отец мой отправил. Я был тогда еще молод, но был уже поручиком. В Берлине пристрастился я к картам и обыграл одного старого майора. Майор отозвал меня в сторону и говорит мне: "Гер лейтенант! Мне заплатить вам нечем, у меня денег нет, но я честный человек. Прошу пожаловать ко мне завтра на квартиру, я могу предложить вам некоторые вещи; может быть, они вам понравятся". Я пришел к майору. Он привел меня в одну комнату, все стены которой были в шкафах. В этих шкафах за стеклом находились в маленьком виде всевозможные оружия и воинские одеяния: латы, шлемы, щиты, кивера, одним словом - это было полное собрание оружия и воинских костюмов всех веков и народов, начиная с древности. Тут же стояли и воины, одетые в их современные костюмы. Посредине комнаты стоял большой круглый стол, на котором тоже было расставлено войско. Майор тронул пружину, и они начали делать правильные построения и передвижения. "Вот,- сказал майор,- все, что мне осталось после моего отца, который был пристрастен к военному ремеслу и всю жизнь собирал этот кабинет редкостей. Возьмите это вместо уплаты". Я после некоторых отговорок согласился. Уложил все это в ящики и отправился водою в Петербург. По возвращении в Россию я расставил все это в своей квартире, и офицеры, гвардии ежедневно любовались моим собранием. В одно утро приходит ко мне адъютант наследника цесаревича Павла Петровича и говорит, что великий князь желает видеть мое собрание и для этого желает приехать ко мне. Я, натурально, отвечал, что сам привезу к его высочеству. Привез и расставил все мои игрушки. Великий князь был в восхищении. "Как вы могли составить такое полное собрание в этом роде? - сказал цесаревич в восторге,- жизни человеческой мало, чтобы это исполнить". Ваше высочество,- отвечал я,- усердие к службе все превозмогает. Военная служба - моя страсть". С этого времени я пошел у цесаревича за знатока в военном деле. Наконец великий князь предложил мне, чтобы я продал ему мою коллекцию. Я отвечал, что продать ее не могу, но почту за счастье, если он позволит мне поднести ее его высочеству. Цесаревич принял мой подарок, обнял меня, и с этой минуты он начал считать меня преданным человеком".
Граф рассказывал это сенатору А. П. Протасову, когда тот, беседуя с ним, заметил: "Чтобы дослужиться до вашего звания, граф, надобно иметь ваши великие способности, ваш гений!"
Растопчин встал с дивана, на котором он лежал, взял со стола свечу, поднес ее к лицу Протасова и сказал: "Я хотел посмотреть, не смеешься ли ты надо мной".- "Помилуйте,- возразил Протасов.- Смею ли я над вами смеяться!"
Граф печально покачал головой.
- Вижу, вижу! - было его слово.- Так, стало быть, ты и вправду думаешь, что надобно непременно иметь гений, чтобы дослужиться до знатных чинов? Очень жаль, что ты так думаешь!
После этого граф рассказал упомянутый выше эпизод из его жизни. Рассказ этот относится к тому времени, когда граф жил на покое, в Москве, и когда фортуна совсем изменила ему. В это же время, живя, впрочем, в Париже, он написал под своим портретом.
Без дела и без скуки
Сижу, сложивши руки.
Ранее, однако ж, фортуна сильно покровительствовала ему.
Прежде всего, император Павел не забыл Растопчина.
В первые же дни восшествия на престол император сказал Растопчину:
- Растопчин! Жалую тебя генерал-адъютантом, обер-камергером, генерал-аншефом, андреевским кавалером, графом! Нет, постой! - остановился император,- вдруг это будет слишком много! Я буду жаловать тебя через неделю.
Так император и жаловал Растопчина: каждую неделю по одной милости или, по крайней мере, вскоре одну за другой.
Растопчин, кроме этого, был один из первых кавалеров Анны 4-й степени.
Анненский орден до императора Павла не считался в числе русских орденов. Этот орден был Голштинский, перешедший к нам с императором Петром III. Императрица Екатерина II хотя жаловала этим орденом, но грамоты подписывал великий князь Павел Петрович, как герцог и гроссмейстер ордена. Ему чрезвычайно хотелось пожаловать им кого-нибудь из своих любимцев. Но им-то и не давала его императрица. Наконец, Павел Петрович придумал вот что. Он призвал к себе Растопчина, еще не графа, и другого своего любимца Свечина, подал им два Анненские крестика с винтами и сказал:
- Жалую вас обоих анненскими кавалерами. Возьмите эти кресты и привинтите их к шпагам, на заднюю чашку, чтобы не узнала императрица.
Свечин привинтил свой крестик. Растопчин побоялся.
Императрица узнала об этом, улыбнулась и сказала:
- Ах, он горе-богатырь! И этого-то получше не выдумал! Скажите Растопчину, чтобы он носил свой орден и не боялся, а я не буду замечать.
Так произошел орден Анны 4-й степени.
После слов императрицы Растопчин смело привинтил свой орден не к задней, а к передней чашке шпаги и смело явился во дворец.
Цесаревич заметил это.
- Что ты делаешь! - сказал он Растопчину.- Я велел привинтить к задней чашке, а ты привинтил к передней! Императрица увидит.
- Милость вашего высочества так мне драгоценна,- ответил Растопчин,- что я не могу скрывать ее!
- Да ты себя погубишь!
- Готов погубить себя, но докажу этим преданность вашему высочеству.
Цесаревич чрезвычайно удивился этой преданности и твердости.
Вышло, что Свечин дрожал от страха за себя, Павел Петрович за себя и за обоих кавалеров, а Растопчин остался героем твердости и преданности.
Перед смертью императора Павла Растопчин впал у него в немилость и послан был на жительство в Москву, что, однако, нисколько не помешало карьере графа. Карьера его была упрочена.
Граф никогда не думал быть автором,- сказал один писатель, знавший лично Растопчина, в своих мемуарах. Однако ж, скажем мы, он сделался им и подвизался на этом поприще с успехом.
Первое, что писал он, было: "Плуг и соха", с эпиграфом: "Отцы наши не глупее нас были". В сочинении этом граф восставал против введения у нас на Руси иностранного земледелия. Книжка прошла незамеченной. Зато другое сочинение его имело успех громадный. Это - "Мысли вслух на Красном Крыльце ефремовского помещика Силы Андреевича Богатырева". Книжка читалась нарасхват и с восторгом. Растопчин весьма кстати затронул в ней русское патриотическое чувство, глумясь над французами и над русскими их подражателями, что, однако, нисколько не мешало графу говорить на французском языке, как на своем природном, и быть в некотором роде истинным галломаном. Сораведливость требует сказать, что "Мысли Богатырева" написаны замечательно талантливо и есть маленькое совершенство в своем роде. В сочинении столько забавного и в мыслях, и в выражениях, столько бойких поговорок, так хороша простая разговорная речь, что его и в настоящее время, через десятки лет, можно прочесть с удовольствием. В 1809 году, поощренный успехом "Мыслей", граф написал комедию "Вести, или Убитый живой". В комедии этой та же цель, что и в "Мыслях", но с другой стороны, а именно: граф старался истребить предубеждение к французам и пустые слухи и толки, которых много было в тогдашней Москве по поводу успехов французского императора. Первое действующее лицо тоже Сила Андреевич Богатырев, а все другие - верные копии с тогдашних известных сплетников и сплетниц. Растопчин не пощадил в своей комедии даже пользовавшегося тогда особенной славой писателя Н. И. Ильина, автора драм: "Лиза, или Торжество благодарности" и "Рекрутский набор", от которых, как и от "Бедной Лизы" Карамзина, наши бабушки и дедушки плакали навзрыд. Н. И. Ильин был изображен под именем Николая Ивановича Пустякова. Успех пьесы был необыкновенный, но все, узнавшие себя под выдуманными именами действующих лиц, страшно обиделись. На Растопчина посыпались упреки и жалобы, но для графа упреки эти и жалобы были нипочем; он не обращал на них внимания и жил в полное свое удовольствие то в селе Воронове, под Москвой, где у него был великолепнейший дом, то на даче в Сокольниках, то в доме своем на Лубянке и дожил таким образом до двенадцатого года, когда его вдруг заметили, сменили гнев на милость и назначили на такой важный пост, как пост главнокомандующего Москвы.
Граф вступил в должность главнокомандующего Москвы с некоторым апломбом; сейчас же сделал собственно для Москвы несколько дельных распоряжений относительно чистоты и порядка, на что предшественник его, Гудович, не обращал внимания, поставил на ноги полицейских драгун, особенно же позаботился зорко следить за иностранцами, проживающими в Москве, подозревая в некоторых из них агентов Наполеона.
Для этой цели он избрал Яковлева. Лично, наедине, обещая следующий чин и достойный орден, граф уполномочил сыщика действовать в этом отношении самостоятельно и смело.
Назначение графа Растопчина главнокомандующим Москвы явно было вызвано тревожным состоянием времени. В глазах людей, стоявших тогда во главе правительства, Растопчин был известен за человека, быстро умеющего применяться к обстоятельствам и действовать решительно. Замечательно, что граф вступил в должность в тот самый день, двадцать девятого мая, когда Наполеон отправился из Дрездена в Познань, а оттуда далее форсированным маршем в Польшу.
С этого дня уже не было сомнения, что Наполеон двигает свои полчища на Россию. Когда в начале весны французские войска и войска Рейнского союза собирались на разных пунктах Германии, еще не все были убеждены в неизбежности войны, хотя в то же время был объявлен рекрутский набор. Император Александр даже сам как бы сомневался в ней. В Петербурге в начале же весны государь, призвав к себе вице-адмирала Шишкова, сказал ему:
- Я читал рассуждение твое о любви к отечеству. Имея такие чувства, ты можешь быть ему полезен. Кажется, у нас не обойдется без войны с французами. Нужно сделать рекрутский набор. Напиши о том манифест.
Появился известный манифест, начинавшийся словами: "Настоящее состояние дел в Европе требует решительных и твердых мер" и т. д.
Твердые и решительные меры действительно были приняты: к западной границе со всех сторон России потянулись войска, повсюду заготовлялись военные снаряды, строились магазины, исправлялись и воздвигались крепости, в Туле приготовлялось большое количество ружей. Словом, работа кипела повсюду. Особенное оживление представлял Вильно. Весь город был наполнен войсками. В окрестностях были раскинуты лагери, стояли обозы, сгонялся рогатый скот, гремело оружие, дымились бивачные огни.
Государь прибыл в Вильно 14 апреля, в самое Вербное воскресенье.
В то же самое время, именно 17 апреля, в Париже Наполеон, осмотрев на Тюльерийской площади всю свою гвардию, отправил ее в поход за Рейн, а 27 апреля в сопровождении императрицы Марии-Луизы и всей своей многочисленной свиты поехал он в Дрезден, где его поклонники: короли, владетельные принцы и толпы знатнейших особ всех наций ожидали его прибытия. Время, проведенное Наполеоном в Дрездене, было блистательнейшей эпохой его могущества. Окруженный властителями, собравшимися по его призыву, он тогда был средоточием надежд и опасений почти всей Европы, и поучительное зрелище представляли тогда эти два замечательные монарха, Наполеон и Александр. Один, ослепленный блеском даров фортуны, подчинял своей прихоти государей, другой скромно разъезжал по дорогам глухой Литвы, очаровывая всех своим благодушием и ласковостью.
В Дрездене, ослепленный успехами, Наполеон произнес следующую речь к князьям Рейнского союза:
"Венценосные друзья Франции! Дела в Европе приняли другой оборот. Как глава Рейнского союза повелеваю вам для пользы общей удвоить свои ополчения и, приведя их в готовность, пожинать лавры под моим начальством на поле чести и славы. Объявляю вам мои намерения: я желаю восстановления Польши, хочу исторгнуть ее из неполитического существования и возвесть на степень могущественного королевства, хочу наказать варваров, презирающих мою дружбу. Уже берега Прегеля и Вислы покрыты орлами Франции. Мои народы, мои союзники, мои друзья, думайте со мною одинаково. Я хочу поразить и поражу древних тиранов Европы. Я держал свое слово и теперь говорю: прежде шести месяцев две северные столицы, Москва и Петербург, будут видеть в стенах своих непобедимых победителей!"
Десятки французских и германских газет подхватили эту хвастливую речь, напечатали и разнесли по всей Европе.
"Быть войне",- послышалось в рядах русских войск, когда до них начали доходить смутные слухи о грозных приготовлениях Наполеона. "Быть войне",- отозвалось в сердцах всех русских людей, и началась война.
Император Александр в половине мая посетил Гродно, 16-го числа он ездил за Неман для осмотра войск, а 10 июня берега этой величественной реки уже были покрыты войсками Наполеона.
В Вильно 13 июня в два часа ночи император Александр послал за Шишковым. Шишков застал государя уже одетым, сидящим в раздумье за письменным столом.
- Поспеши,- сказал он,- написать приказ моим войскам и к Салтыкову в Петербург о вторжении неприятеля в наши пределы, да непременно упомяни, что и я не помирюсь с ним до тех пор, пока хоть один неприятельский воин будет оставлен на нашей земле.
Между тем с 11 на 12 июня в час ночи Наполеон из местечка Вилковиски, где была его главная квартира, прибыл в Ковно, на передовые посты свои и, надев на себя шинель и каску польского улана, осмотрел берега Немана и назначил места переправы. Наутро под раскаты грома и шум проливного дождя наведенные мосты уже колыхались под войсками французского императора, а через несколько дней на четырехстах верстах русской земли двигалось с лишком четыреста тысяч строевого войска, а посредине его в массе бесчисленных рядов пехоты, конницы, артиллерии и обозов мчалась карета Наполеона.
В то время как западная граница России заволновалась от быстро вторгнувшихся полчищ Наполеона, Москва, цель его нашествия, продолжала жить по-прежнему. Никому из москвичей и не грезилось, что через каких-нибудь два месяца вся Москва наполнится чуждыми ей народами и в Кремле, святыне ее, затрещат французские барабаны. Пала ценность одних только ассигнаций. В барских домах продолжались обычные пирушки: ели, пили, танцевали экосезы, матрадуры, полонезы и болтали по-французски, соблюдая тон старой Франции. В клубах, Английском и танцевальном, напропалую играли в висты, лябеты и бостоны. Гулянья сменялись гуляньями. Веселился даже простой народ. Погода, как нарочно, стояла самая прекрасная. По улицам так и мелькали франты во фраках то кофейного, то василькового цвета, в узких, под цвет гороха, панталонах, с китовыми хлыстиками в руках, в пышных жабо на шее и серых шляпах на голове. Дамы франтили не менее кавалеров, щеголяя своими прическами, необыкновенно высокими, и короткими рукавами платьев с высокими талиями. Любители читать восхищались "Бедной Лизой" Карамзина, "Малек-Аделем", "Вертером", "Фоблазом", особенно же мистериями Радклиф. Дамы сердобольные занимались щипанием корпии. Большая же часть из них, принадлежавшая к высшему обществу, ударилась в богомолье, начали посещать монастыри и делать вклады. Из пьес нравились: "Иван Сусанин" Шаховского,- в которой, кстати сказать, Сусанин не умирает под ножами убийц, как следует по преданию, а остается жив, для того именно, чтобы добродетель торжествовала,- "Илья Богатырь" Крылова И. А., "Наталья, боярская дочь" С. Глинки и др.
Невзирая на видимый порядок и спокойствие, всеми, однако ж, чувствовалось нечто неладное.
Объявлено было ополчение.
На народных гуляньях устраивались военные красивые палатки, где грудами лежало оружие, и всякий желающий, записавшись в книгу, брал оружие и делался охотником.
Во все время, Г самой весны, через Москву проходили полки, состоявшие из башкир и калмыков. Растопчин делал им смотр и рассылал по назначению.
Люди подальновиднее начали убираться из Москвы с первых чисел июня. В половине июня по Москве уже ходили тревожные слухи. Растопчин старался успокоить жителей приказами и объявлениями. Приказы не действовали. Кое-где начался ропот. Толпа загудела. Смутные и преувеличенные слухи с быстротой молнии начали переходить из уст в уста. Иностранцы начали быстро исчезать.
Первым исчез Метивье.
Так как в обществе он был слишком заметной личностью, то на это было обращено внимание. Начали судить-рядить и наконец пришли к убеждению, что он был агентом Наполеона. Аристократические Марьи ахнули, узнав о такой новости про своего идола. Один Яковлев мог бы задержать его, но чин и орден были для него менее заманчивы, чем докторские золотые.
В тот же день, как ему поручено было тщательно следить за подозрительными иностранцами, он явился к Метивье, обобрал его до нитки, дал несколько рублей на дорогу и посоветовал убраться подобру-поздорову. Хохлатый француз воспользовался советом. Яковлев, однако, представил его письма по назначению. Но письма эти уже были похожи на горчицу после ужина.
К концу июня уже стало очевидным, что Наполеон идет по направлению к Москве. Москва сразу всполошилась и заволновалась. "Московские ведомости" в известиях о действиях двух армий никак не могли скрыть настоящего положения дела. Карикатуры на французов тоже не помогали.
- Плохо дело,- сказал Растопчин начальнику своей канцелярии М. И. Ильину, автору "Рекрутского набора".- Надо принять против народного волнения более простые, но более действенные меры.
И вот 1 июля двенадцатого года появилась первая афиша Растопчина к народу. Афиша была без подписи. Вверху на ней был изображен питейный дом целовальника и московского мещанина Корнюшки Чихирина, который, выпив лишний крючок на тычке, услышал, будто Бонапарт хочет идти в Москву, рассердился, разругал скверными словами всех французов, вышел из питейного и заговорил, под орлом, собравшемуся народу: "Как! К нам? Милости просим: хоть на Святках, хоть на Масленице, да и тут жгутами девки так припопонят, что спина вздуется горой. Полно демоном-то наряжаться, молитву сотворим, так до петухов сгинешь! Сиди-ка дома да играй в жмурки либо гулючки. Полно тебе фиглярить, ведь солдаты-то твои кореши да щегольки: ни тулупа, ни рукавиц, ни малахая, ни онуч не наденут. Ну где им русское житье-бытье вынесть. От капусты раздуются, от каши перелопаются, от щей задохнутся, а которые на зиму-то останутся, так крещенские морозы поморят, будут у ворот замерзать, на дворе околевать, в сенях зазябать, в избе задыхаться, на печи обжигаться. Да что и говорить! Повадился кувшин по воду ходить, там ему и голову положить, Карл-то шведский почище тебя был, да и чистой царской крови, да уходился под Полтавой, ушел без возврату. Да и при тебе будущих-то мало будет. Побойчей твоих французов были, поляки, татары и шведы, да и тех наши так отпотчевали, что и по сю пору круг Москвы курганы, как грибы, а под грибами-то их кости. Ну, и твоей силе быть в могиле!" Далее следовало перечисление русских сил. Сказав речь, Чихирин пошел бодро и запел "Во поле береза стояла", а народ, глядя на него, говорил: "Откуда берется! А что говорил дело, то уж дело!"
Афиша произвела эффект необычайный. Это было ново и оригинально. Никто еще не говорил таким образом с народом.
Афишу читали, верили ей, а все-таки в народе ходил глухой ропот на что-то и на кого-то.
Выезды усилились, вследствие чего по Москве разнесся слух, что главнокомандующий запрещает выезжать из Москвы.
Растопчин выпустил вторую афишу, в которой объявил, что он вовсе никому не запрещает уезжать, если угодно, и, кроме того, сказал: "Я жизнью отвечаю, что злодей в Москве не будет".
Был ли Растопчин уверен в том или это было сказано для успокоения народа, но только это было сказано весьма, смело и неудачно. Тут уже видно ложное отношение к действительности, которое затем породило много такого, чего бы можно было избежать, ничем особенно не рискуя.
Из Останкина, откуда Яковлев выпроводил Метивье с пустыми руками, сыщик прямо отправился к Лубенецкому, чтобы сообщить ему эту новость.
Лубенецкий, с началом в Москве тревожного состояния, нисколько не изменил своих действий. Он вел себя по-старому и даже начал получать "Монитер", где печатались прокламации и воззвания Наполеона.
Не ладил он только с одной панной Грудзинской. Панна Грудзинская совсем уже не обращала на Лубенецкого внимания. Она была очарована тем приемом, который оказала ей московская аристократия, и вся потонула в своих успехах. Все остальное она отодвинула на задний план.
Лубенецкий не вытерпел. Он как-то явился к ней.
- Я должен вам сказать очень многое, панна,- проговорил он сухо.
- Говорите,- был ответ панны.
- Наполеон непременно будет в Москве.
- А мне какое дело!
- В том-то и дело, что я хочу знать: что вы намерены делать?
- То же, что делаю и теперь.
- Вертеться?
- Вертеться!
- В таком случае я ни за что не ручаюсь.
- В вашем ручательстве никто и не нуждается.
- Из любви к вам я предупреждаю, что Москва, наверное, будет разорена. В общем бедствии можете пострадать и вы.
- А вы?
- Вы знаете, кто я. Я безопасен.
- Безопасна и я,
- Как знаете, так и делайте,- проговорил Лубенецкий.- Но с этой минуты всякие отношения между нами прекращены. Грустно, что так случилось. Можно сказать, что я отогрел у своей груди змею. Змея эта - вы. Я покидаю вас, но запамятуйте, что я обид не забываю. Может быть, обида моя дорого вам будет стоить. Я не желал бы этого, но...
- Довольно! - перебила его, сверкая глазами, панна.- Я угроз не боюсь и прошу вас оставить меня. Я с жидами дела не имею.
С горечью в сердце Лубенецкий оставил Грудзинскую и не на шутку задумал отплатить ей той же монетой. Яковлев застал Лубенецкого в кофейне.
- Убежал! - проговорил он лаконично.
- Кто такой? - спросил Лубенецкий.