>
- Да мешок-то мой золотой, Метивье.
- Ну, и черт с ним!
- Нет, совсем не черт. Он мне пригодился бы очень кстати. Некого теперь и представить графу. Все-таки чин, награда...
Лубенецкий мотал головой.
- Что, сомневаешься, чтобы я выпустил Метивье из рук? - подмигнул Яковлев.
- Есть тот грех.
- Ну, конечно, обобрал как липку! - захохотал сыщик.
- Я так и знал.
- Посоветуй, однако ж, Федюша, что мне теперь делать? Ведь во что бы то ни стало, а мне надо представить графу какую-нибудь сволочь.
- Тащи Грудзинскую.
- Грудзинскую? Гм! Мало толку будет - баба. Не люблю, я возиться с такой дрянью. Да и что с нее возьмешь! Впрочем, пришпилить бы ее не мешало. Бой-девка. Да только пришпилить бы ее не мешало другим путем.
- В таком случае у меня есть другой болван на примете.
- Кто такой?
- Верещагин.
- Ну?
- Ведь он прокламации Наполеона переводит.
- Неужто? - обрадовался Яковлев.
- Верно тебе говорю.
- Вот прекрасная-то статья! Ну, теперь дело кончено: он в моих руках. Русачка-то мне и надобно.
- Ты погоди, не торопись. Я сначала наведу тебя на путь, а потом уж ты и действуй.
- Превосходно, братец мой, превосходно! Федюша, слушай, хочешь, я тебя осчастливлю, друг мой!
- Ну?
- Поступай в полицейские драгуны. Теперь у меня большая сила в руках: я тебе и чин, и все такое выхлопочу. Брось эту дрянь - кофейню! Что за охота заниматься кипячением кофе, когда у тебя в голове гениальные мысли бродят. Ты отличный будешь полицейский. Ты для полицейского только и рожден.
- Что ж, пожалуй...- произнес, подумав, Лубенецкий.- Твоя мысль мне нравится. Ново и занимательно. Все равно я теперь скучаю и жизнь моя, можно сказать, разбита.
- Вот и превосходно! Я на днях же к делу и приступлю. Вот поживем-то - любо-дорого, Федюша!
- В свою очередь, и я могу сказать тебе такую новость, которая тебе пригодится.
- Говори скорей.
- В первых числах сентября Наполеон непременно будет в Москве.
Сыщик вытаращил глаза.
- Ты почему же знаешь?
- Это вопрос другой.
- Гм... новлсть-то в самом деле нешуточная!.. Ведь это, братец мой, черт знает чем пахнет!
- Да, уж именно, черт знает чем пахнет!
- Об этом надо донести главнокомандующему.
Через час-другой наши приятели были уже у Растопчина в Сокольниках, где в то время на своей даче проживал граф.
Лубенецкому поездка эта не особенно нравилась.
Скрепя сердце он ехал к Растопчину и обдумывал план объяснения.
Граф их принял немедленно.
В это время Растопчин находился в беспрерывной деятельности, то и дело его посещали разные лица, и он сейчас же удовлетворял каждого.
Граф вышел к посетителям в полном ратническом костюме. Яковлев быстро сообщил ему новость, переданную Лубенецким. Граф пытливо взглянул на сыщика.
- Откуда вы знаете?
Яковлев указал на Лубенецкого.
Окинув Лубенецкого с ног до головы таким же взглядом, граф попросил его в кабинет. Объяснение их было коротко. Лубенецкий подал графу, как доказательство его слов, какое-то письмо. Растопчин быстро пробежал его. Письмо было написано на французском языке на имя Метивье, и в нем сообщалось, что прямое намерение Наполеона побывать в Москве, с потерей под Вильно 20 тысяч войска, под Смоленском 10-ти. Прочитав письмо, граф сделал Лубенецкому несколько неожиданных вопросов. Лубенецкий благоразумно отвечал на них. В заключение граф сказал:
- Это вздор. Французов в Москве не будет. Я приказываю вам не болтать об этом. Я бы мог арестовать вас, но я уважаю умных людей. Вы содержите кофейню. У вас собирается много народу. Без толков о настоящем положении дел, без сомнения, не обходится. Ежели вы услышите что-либо подходящее, приказываю вам сообщать мне. Мещанин?
- Мещанин, ваше сиятельство.
- Я запишу тебя в число полицейских драгун. Ты получишь чин.
Лубёнецкий поблагодарил.
- Теперь иди и помни, что я тебе сказал.
В этот день у Растопчина обедали H. M. Карамзин и С. Н. Глинка, известный патриот, издатель "Русского вестника" и содержатель пансиона, в котором воспитывались дети почти всех тогдашних московских знаменитостей. Этот же Глинка был и первый ополченец. Доверие к нему Растопчина было настолько сильно и настолько он считал его истинным патриотом, что незадолго перед этим он вручил ему триста тысяч рублей, с тем чтобы Глинка употребил их по своему усмотрению с патриотической целью. Действительно, Глинку в Москве знали все, и простои народ любил его. Почтенный историк H. M. Карамзин, отправив свое семейство в Нижний Новгород, ежедневно посещал графа, чтобы узнать о ходе дел. Пообедав, граф отозвал Глинку в сторону. - Слышали, Сергей Николаевич?
- Что такое?
- Вы только, пожалуйста, никому не передавайте, особенно же Карамзину. Эта новость поразит его. Я сейчас узнал от одного содержателя кофейни, надо правду сказать, преумнейщего малого, что Наполеон в первых числах сентября непременно будет в Москве. Как вы думаете: вздор это?
- Вздор, ваше сиятельстве! - отвечал уверенно Глинка.
Граф улыбнулся.
- И я так думаю. Однако я намереваюсь перевести все присутственные места и дела во Владимир и в Нижний. Трудно, знаете ли, защищать Москву с 2800 рекрутов в со 160 полицейских драгун и пожарных.
- А Кутузов?
- Кутузов в армии,- отвечал шутливо Растопчян.
- Но ведь вы не можете один спасти столицу, граф?
- Спасу... но, может быть, по-своему. Однако ж я буду во всем виноват. Меня станут проклинать: сперва барыни, потом купцы, мещане, подьячие, а потом и все умники и весь православный народ. Я знаю Москву, Сергей Николаевич! Что вы на это скажете?
- Скажу словами, сказанными вам нашим почтенным историографом Николаем Михайловичем: будучи обязав всеми успехами своими дерзости, Наполеон от дерзости и погибнет.
- Дай-то Бог.
- Что граф? - встретил Яковлев Лубенецкого.
- Предложил быть полицейским.
- Ну, вот! Я тебе говорю, что у тебя рожа полицейская.
Они отправились в кофейню, чтобы спрыснуть новую должность Лубенецкого.
В кофейне сидел Верещагин. Увидав его, Яковлев быстро скрылся, проговорив на лету Лубенецкому: "Вот он, дурак-то, сидит, действуй!"
Верещагин сидел не один. С ним сидел его давнишний знакомый, губернский секретарь Петр Алексеевич Мешков. Это был человек лет тридцати пяти, настоящий тип подьячего того времени.
Лубенецкий подошел к ним, поздоровался и снова отошел.
Верещагин потребовал газет и трубку табаку. Видимо, он находился в каком-то возбужденном состоянии. Лубенецкий зорко следил за ним, делая вид, что он занят своими делами. Верещагин между тем просматривал какую-то газету.
- Ну, что нового в газетах-то? - спросил Мешков.
- Плохи наши дела, Петр Алексеич.
- Чем?
- Француз идет да идет.
- Ну, и пусть его! Нам что!
- Как что, братец! Нас должно интересовать это.
- Конечно. Да только что ж в том, что идет. Любопытно было бы знать кое-что другое.
- Есть кое-что и другое,- проговорил как бы нехотя Верещагин,- да сказать-то об этом не всякому можно. У меня, например, есть такая новость, что только пальчики оближешь.
- Ну, что ты! Скажи, брат!
- Прочесть, пожалуй, можно.
С этими словами Верещагин, оглядевшись, вынул из кармана полулист синей бумаги и тихо прочел Мешкову известную речь Наполеона к князьям Рейнского союза, переведенную им с некоторыми изменениями.
- Ты это откуда же взял?
- Перевел из гамбургских газет,- ответил Верещагин, пряча бумагу.
- Славная вещь! Позволь, брат, мне списать копию.
- Ну, милый мой, здесь не место списывать копию. Еще увидит кто.
Лубенецкий в это время вышел в свою отдельную комнату. Там сидел Яковлев.
- Что? - спросил сыщик.
- Читал что-то чиновнику. Вероятно, какую-нибудь переводную речь Наполеона.
- Надо следить. Ты мне скажи, когда они выйдут.
Лубенецкий снова появился в кофейне. Верещагин и Мешков собирались уже уходить. Лубенецкий сообщил об этом Яковлеву. Яковлев шмыгнул на улицу. Через несколько минут Верещагин и Мешков вышли. Яковлев последовал за ними. Был восьмой час пополудни. На небе собиралась густая туча.
- Быть дождю,- проговорил Мешков с целью затащить к себе Верещагина.
- Да, дождь, наверное, будет,- сказал Верещагин.
- Так зайдем ко мне. Посидим, поболтаем, благо, недалеко.
Они были уже на Кузнецком мосту, и Мешков действительно жил недалеко, близ бывшего Пушечного двора.
Верещагин согласился зайти к Мешкову, и вскоре они очутились в скромной комнатке последнего.
Начался проливной дождь. Наверное рассчитывая, что Верещагин и Мешков не уйдут в это время, Яковлев помчался на Первую Мещанскую и, захватив с собой Тертия Захарыча и еще двух ищеек, снова очутился у дома чиновника Саввы Смирнова, где жил Мешков.
Необходимость заставляет сказать, что произошло перед этим за три дня.
17 июня утром Верещагин, объезжая погребки своего отца, мимоходом завернул и в кофейню Федора Андреева.
В кофейне почти никого не было.
Первое, что попалось молодому человеку на глаза, это - французский "Монитер".
В последнее время Верещагин с жадностью читал иностранные газеты. Так как в кофейне Лубенецкого не всегда удавалось ему читать их - Лубенецкий из предосторожности не каждый день подавал публике номера газет,- то Верещагин познакомился с сыном тогдашнего почтдиректора Ключарева, который и доставлял ему случай прочитывать некоторые пересылаемые через почтамт иностранные газеты.
Развернув небольшой номер "Монитера", Верещагин на первой же странице прочел речь Наполеона к князьям Рейнского союза. Речь восхитила его, и он тихонько спрятал номер "Монитера", чтобы после выучить речь наизусть. Из кофейни он отправился в свой погребок на Покровку, забрался в каморку Жука и начал заучивать речь. В полчаса короткая речь была заучена. Молодой человек уничтожил номер и отправился к себе домой на Николоямскую. Всю дорогу речь не давала ему покоя. Ему хотелось поделиться ею с кем-нибудь.
Когда он пришел домой, дома подавали уже обед... Отца не было.
Пообедав наскоро, Верещагин отправился в свою комнату и не мог удержаться, чтобы не перевести речи на русский язык, начал переводить ее, намеренно искажая, но все-таки стараясь располагать свои мысли, как будто располагал их сам Наполеон против тогдашних известных действий. Через четверть часа речь была готова. Желая поскорее прочесть ее кому-нибудь, он пошел в комнату мачехи Анны Алексеевны.
- Мамаша, хотите услышать новость?
- Какую там еще новость! - проворчала мачеха, сидя с дочерью.
- А вот прочту.
И Верещагин прочел переведенную речь, сказав притом:
- Так вот что пишет злодей француз!
- Тьфу, чтоб ему пусто было! - плюнула с озлоблением Анна Алексеевна.
Вскоре приехал отец Верещагина.
- Вот, батюшка, до чего дожили! - встретила его Анна Алексеевна.
- Чего там еще?
- Как чего, батюшка! Француз на Москву прет!
- Аль очумела!
- Чего очумела! Михайло читал чтой-то.
- Покличь Михаилу.
Молодого Верещагина не оказалось дома.
Всю ночь читанное "чтой-то" сыном беспокоило старика Верещагина. Крут был нравом Николай Гаврилович и не любил, чтобы дети баловали. Наутро он потребовал к себе сына.
- Ты чего там читаешь бабам? Покажь.
Верещагин подал речь. Отец быстро пробежал ее глазами.
- Дурак ты, вижу! Ветер у тебя в голове! - проговорил старик и кинул речь на комод.- Займись-ка лучше делом.
Под вечер старик куда-то уехал.
Верещагин взял с комода речь, написал еще письмо Наполеона к королю прусскому, уж чисто от себя, и отправился в кофейню Федора Андреева, с целью показать их ему. Там он застал знакомого Мешкова, с которым и отправился на Кузнецкий мост.
Сильно заинтересованный речью, Мешков во что бы то ни стало хотел списать с нее копию. С этой целью он в квартире своей начал потчевать Верещагина. Подвыпив и раздобрившись, Верещагин, наконец, отдал речь Мешкову, который тотчас же собственноручно и начал списывать копию. По списании речи Верещагин взял ее обратно.
- Ты, брат, смотри, никому об этом не говори,- предупредил Верещагин.- Дело-то нешуточное.
- Ну, вот! Разве мне Управа благочиния еще не надоела! - отвечал Мешков.
От Мешкова Верещагин отправился прямо домой. Яковлев с ищейками последовал за ним.
Дождь миновал. Теплая, приятная июньская ночь надвигалась на Москву.
В тот же самый день у церкви Симеона Столпника перед домом купца Николая Гавриловича нежданно-негаданно произошла следующая сцена.
Старик Верещагин ездил куда-то; только что одноколка его, запряженная доброй лошадкой, остановилась у ворот, как перед ним, точно выскочив из-под земли, появилась женщина. Она была стара и отвратительна. Лохмотья ее волочились по земле, длинные, страшно худые руки были обнажены до плеч.
- А, ты жив еще! - завизжала сильно пронзительным голосом старуха, схватив его за полу кафтана.- Жив! Жив! Я признала тебя!.. Стой ты, проклятый!
Николай Гаврилович рванулся.
- Прочь, поганая!
Женщина загородила что-то бестолковое. Старик посмотрел на нее и - онемел от изумления: перед ним стояла та самая женщина, которую он очень хорошо знал, но старался забыть о ней.
Давно когда-то, более двадцати лет назад, женщина эта явилась перед ним, как страшный призрак, и исчезла, исчезла на много лет. Тогда она была молода, даже хороша собой, теперь же он видел перед собой преотвратительнейшее создание, но глаза у этого создания были так же невыносимы для него, как и в то время. Они блистали, они передавали ему что-то нехорошее, возмутительное. Старику страшно стало. Совесть, как змея, зашевелилась в нем. Странный холод обдал его с ног до головы.
- Господи, прости меня! - пролепетал старик.
- Никогда! - взвизгнула несчастная, сильно толкнув его.- Никогда! Пропадешь! Ты пропадешь, и весь род твой пропадет! Будь ты проклят, злодей мой!
После этого безумная женщина кинулась в сторону, села у стены, закрыла лицо руками и начала голосить, выговаривая что-то совсем непонятное.
Это была несчастная Вера.
Двадцать лет она скиталась где-то, двадцать лет никто не видал ее на Таганке. Когда же она снова появилась там, то никто уже не узнал ее. Ее приняли за дикую юродивую из какого-нибудь подмосковного села.
У всякого безумного, как бы он ни был дик, страшен, есть одна, разумеется, непроизвольная черта, которая заставляет его действовать так, как бы действовал и человек, не лишенный ума. Черта эта бывает или пунктом помешательства, или врезавшимся в памяти больного известным событием, совершившимся до или сейчас же после помешательства.
Варвара Угрюмова была помешана на пожаре и гибели своего ребенка, но в то же время она помнила набат, помнила желтый дом с колоннами, помнила купца, который толкнул ее. Все это бродило в ее голове, принимало чудовищные размеры, забывалось, смешивалось с чем-нибудь другим, но стоило только одному из этих предметов явиться перед ней, как мгновенно больное существо ее отдавалось явившемуся предмету и ей припоминалось все виденное и слышанное когда-то.
Старика Верещагина она встретила, понятно, нечаянно. Несчастная безумная, в течение двух десятков лет бродившая где-то далеко от Москвы, забыла Москву, но, попав в нее, она машинально шла на те улицы, по которым блуждала в прежнее время и получала подачки. Так она забрела и на Николоямскую.
Встретив старика Верещагина, она сразу узнала в нем того купца, который отказал ей на Яузском мосту в подачке. Кроме того, она узнала в нем тогда же и кого-то другого, кто был причиной ее несчастья. Перед бедной женщиной моментально предстала чудовищная картина ее гибели, и на голову старика посыпались безумные проклятия. Но это был один миг, уже не могший более повториться. Туман снова охватил мысли бедной женщины, и она, как почти всегда бывает с безумными после минуты сознания, забыла все только что совершившееся и заголосила, дико, безумно заголосила. Старик дрогнул. В этом завыванье безумной женщины было столько горького, тяжелого, так сильно виделась приниженность человеческого существа, так, наконец, жалкая фигура ее, прижавшаяся к стене, была похожа на загнанную, издыхающую под забором бездомную собаку, что старик и сам, как помешанный, вбежал к себе на двор и уже совершенно не помнил, как вошел в дом. Завыванье несчастной звоном стояло у него в ушах, и казалось ему, звону этому и конца не было. Обессилел старик и как тяжелый сноп упал на постель.
Вокруг старика Верещагина собрались все члены семьи и домочадцы. Все охали и недоумевали, что такое сталось со стариком. Старик через некоторое время очнулся и подал рукой знак, чтобы все его оставили, кроме жены и дочери.
- Где Михайло? - тихо спросил он жену.
- Уехамши куда-то.
Старик помолчал.
- Когда придет, покличьте ко мне.
- Ладно, батюшка.
Старик в это время встал и устремил глаза на киот, уставленный образами с тихо теплющейся лампадкой. Он молчал, молчала жена, молчала подросточек-дочь Наталья. Вдруг старик упал на колени и, ни к кому собственно не обращаясь, начал класть поклоны и приговаривать:
- Простите меня, Христа ради! Грешен я, Господи, грешен!
- Николай Гаврилыч, батюшка! - захныкала Анна Алексеевна,- да что с тобой такое? Аль нездоровится. Ляг в постельку, родимый, отдохни, все пройдет.
Девочка с испугом смотрела то на мать, то на отца. Между тем старик не переставал делать поклоны и приговаривать:
- Грешен я, Господи, много грешен!
Старик был прав. Грех на его душе лежал не малый. Но грех этот много лет дремал в нем. Только теперь он зашевелился у него под сердцем и напомнил, что он человек и что всякое дело получает свое возмездие. В молодости своей Николай Гаврилович был беден. Сын московского мещанина, с детских лет он отдан был в ученье, в лавочку. Там, по обыкновению, его били, гоняли, учили уму-разуму. Ученье Николаю Гавриловичу впрок пошло. В двадцать лет он уже был старшим приказчиком в одной из городских лавок и сумел настолько зашибить себе копеечку, что купил довольно обширный дом у церкви Симеона Столпника. Видя, что молодец далеко пойдет, многие из знакомых купцов начали прочить за него своих дочерей. Николай Гаврилыч, однако ж, руками и ногами. "Нет,- говорил он,- женитьба для меня покуда не резон. Поживу годик-другой, погуляю на свободе, а там можно будет к кому-нибудь и сваху заслать". Годик-другой Николай Гаврилыч действительно и погулял. Человек прескуповатый, с норовом, он, однако ж, в некоторых случаях не жалел денежки. В доме его, где-то в конуре, нанимала комнатку старуха, торговавшая какой-то дрянью на Таганском рынке. Как-то месяца за два старуха не заплатила денег за свой угол. Николай Гаврилович, как человек аккуратный, почел своею обязанностью напомнить старухе ее обязанности. Он зашел к ней. Старухи не было дома. Вместо старухи его встретила другая женщина, одетая очень бедно, но такая молоденькая, бледная да хорошенькая, что Николай Гаврилович как вошел, так и остановился в изумлении.
- Вам чего? - спросила она тихо, не подозревая, что видит перед собой хозяина конурки.
- Я - Николай Гаврилович Верещагин, здешний домовладелец.
Девушка вдруг засуетилась.
- Ах, простите, пожалуйста, я не знала... садитесь, вот табуретик, милости просим... Право, я не знала...
- Не беспокойтесь, не беспокойтесь, милая, голубушка...- мягко проговорил Николай Гаврилович, приседая на табурет и оглядывая конурку.
В конурке была бедность непроходимая.
- Однако ж вы небогато живете,- проговорил Николай Гаврилович для того, чтобы сказать что-нибудь.
- Да-с, бедно живем,- промолвила девушка, стараясь не глядеть на гостя.
- Дочь будете?
- Дочь.
Прошла минута молчания. Вдруг на глазах девушки показались слезы.
- Я знаю, зачем вы пришли, Николай Гаврилыч,- зазвенел ее голосок, полный такой печали, такой глубокой скорби, что трудно было усомниться в ее горе.- Вы пришли за деньгами...
Николай Гаврилович хотел сказать что-то, но девушка перебила его:
- Отдадим... ей-Богу же, отдадим... Вот только собьемся и отдадим, Николай Гаврилыч... Потерпите немножко...
Николаю Гавриловичу крепко стало жаль бедную девушку, такую хорошенькую, молоденькую. А голосок ее, нежный, мягкий, так и застыл в его душе...
- Что ж, ничего, мы и подождем...- пробормотал он, пораженный красотой и горем девушки.- Отчего же не подождать, дело обыкновенное...
- Николай Гаврилыч, спасибо вам, спасибо! - пролепетала девушка и вдруг, схватив его за руку, начала целовать ее.
Николаю Гавриловичу стало и совестно, и неловко, и хорошо в одно и то же время. Поцелуй красавицы прожигал его руку. Он чувствовал ее дыхание, видел ее слезы, видел ее милые губки, слышал ее нежный, прерываемый слезами голосок и долго не мог войти в себя.
Через несколько дней старуха торговка покинула грязную конурку и перешла в лучшую часть дома Николая Гавриловича, а через год дочь ее, красавица, уже возилась со своей малюткой дочерью Варей. Так прошло года полтора, как вдруг обстоятельства Николая Гавриловича круто повернули в дурную сторону. Николай Гаврилович попросил старуху удалиться. Старуха с дочерью и внучкой волей-неволей, но должна была покинуть насиженный уголок. Николай Гаврилович даже не позаботился спросить старуху, где она будет жить. Прошло пятнадцать лет. Варя превратилась в семнадцатилетнюю красавицу и сделалась женою-бесприданницей богатого купца Угрюмова. Николай Гаврилович совершенно забыл о дочери. А дочь во все это время только раз и видела его. Как-то мимоходом, где-то на улице мать указала ей на Николая Гавриловича и тихо шепнула: "Вот твой отец, Варя". Сердце ее забилось, она пристально взглянула на отца и - по странной случайности - почувствовала к нему не любовь, как бы следовало, а какое-то непостижимое отвращение, смешанное со страхом. Вскоре после этого она сделалась счастливицей женой, потом счастливицей матерью, а затем последовал пожар, лишивший бедную женщину всего: и богатства, и сына, и ума. Почти одновременно с позабытой дочерью вступил в брак и Николай Гаврилович. Только лет через шесть жена подарила его первенцем сыном. И вот, в самый счастливый для него день, как грозный упрек, перед ним явилась первенец дочь, явилась, послала на его голову безумное проклятие, пропала на два десятка лет и опять появилась, чтобы кинуть на голову старика, уже в другой раз женатого, новое проклятие...
Старик не выдержал новой встречи. Крутая натура его сломилась. Он почувствовал угрызение совести и, как обыкновенно поступают в подобных случаях грубые люди, обратился к Богу, начал каяться, унижаться перед другими, думая искупить этим свои прошлые грехи.
Долго старик кланялся, долго восклицал: "Простите меня, Христа ради", наконец поднялся и спросил:
- А где же Михайло?
- Нетути, ведь уж сказывала, что уехамши куда-то,- ответила торопливо жена.
- Быть беде! - вдруг пророчески проговорил старик.
- Какой? Родимый, что ты!
- Быть, я тебе говорю! - произнес уверенно старик.- Я чую это. Сердце ноет. Где та бумага, которую он писал про француза?
- Да он взял ее, родимый,- прошептала жена,- взял нынче и убег с ней.
- Вот видишь!
- Чтой-то ты, Гаврилыч...- начала было Анна Алексеевна, но муж остановил ее:
- Тс! Стой! Там кто-то стучит... Не Михайло ли?
Действительно, дверь отворилась и на пороге показался молодой Верещагин.
- Где был? - спросил отец, не глядя на сына.
- В городе, тятенька, в погребках.
- Ладно. А зачем бумагу назад взял?
- Тятенька, я... бумага вот-с...
Молодой Верещагин полез в карман, чтоб достать бумагу. В комнату в это время испуганно вбежала девочка Дашка, служившая на побегушках.
- Люди какие-то пришли, дяденька,- пролепетала она,- тебя спрашивают да еще Михайлу.
- Кто такой? Зачем? - крикнул старик, направляясь к двери. Но в это время в дверях показался Яковлев с Тертием Захарычем.
Старик остановился. Он знал Яковлева. Узнал Яковлева и молодой Верещагин. Сердце молодого человека сжалось и заныло. Он понял, что пришли за ним именно. Анна Алексеевна стояла, как одурелая.
- Именем закона,- начал спокойно Яковлев,- как следственный пристав, приказываю всем оставаться на своих местах.
Все и без того не трогались с мест.
- Я арестую всех! - добавил он, поочередно взглядывая на тех, кого он должен был арестовать.
Все стояли и молчали. Один только старик Верещагин, понурив голову, тихо проговорил:
- По грехам моим воздается мне.
Началось уголовное дело о "государственном изменнике". Изменником, без сомнения, явился молодой Верещагин. Пошли допросы и дознания, с сильнейшими увещеваниями от священника и "присутствия". Испуганный Верещагин в ответах начал путаться. Сначала он сказал, что нашел газету на Кузнецком мосту и перевел из нее речь Наполеона. Потом объяснил, что он таковую газету получил на почтамте, вследствие чего был замешан в дело и директор почты Ключарев и впоследствии сослан на поселение в Вологду. О Лубенецком Верещагин не сказал ни слова, не сказал даже того, что он в его кофейне взял "Монитер" и перевел из него вышеозначенную речь.
Странная судьба хранила пройдоху жида. Мало того, вслед за арестом верещагинского семейства Яковлев представил графу Федора Андреева как одного из лучших его сотрудников, и граф тут же, по данному ему уполномочию, наградил Лубенецкого драгунским, т. е. полицейским, унтер-офицером, приказал являться, по наряду, в его дом ординарцем и заметил презрительно:
- Канальи вы оба, вижу я, скверное дело сделали, но мне теперь такие люди, как вы, нужны, а дело такое - еще нужнее.
Дело для графа действительно имело значение, ибо он 3 июля печатно объявил москвичам Верещагина сочинителем зловредной речи, а губернского секретаря Мешкова - ее переписчиком, присовокупив, что они преданы им суду и должны получить наказание за их преступление.
На это заявление москвичи не обратили как-то внимания. В нем чувствовалась какая-то натяжка, фальшь, фальшь в некотором роде бесцельная.
Дело, однако ж, вперед двигалось быстро. 15 июля магистрат, обще с членами Надворного суда, положил: "купеческого сына Верещагина, употребившего приобретенное науками знание к зловредному против отечества своего рассеянию от державы неприязнствующей Российской империи, лжесоставленного им сочинения, за таковое злостное содействие, как государственного изменника, следовало бы казнить смертью. За отменением оной, заклепав в кандалы, сослать вечно в каторжную работу в Нерчинск, а сочинение истребить".
Мешкову определено наказание более легкое.
Мнение это 17 июля представлено на ревизию в Уголовную палату. Уголовная палата, согласившись с магистратом и предварительно предъявив решение Растопчину, отправила дело в правительствующий Сенат, при рапорте Растопчина, который писал, что "он находит преступление Верещагина само важное и в том случае, если бы он единственно перевел прокламацию и речь Наполеона, но как он есть сочинитель сей дерзкой бумаги и писал ее именем врага России, то его, Растопчина, мнение было: Верещагина наказать кнутом и сослать вечно в Нерчинск, в работу".
Что за цель была у графа называть Верещагина сочинителем речи, когда она, за исключением нескольких фраз, было точно переведена с французского.
Верещагин сидел в "яме", сидел один, под секретом. Отец его и мачеха были от суда освобождены.
В то время как над молодым человеком висела грозная кара суда, Федор Андреев закрыл кофейню и вступил в отправление своей новой должности - полицейского драгуна.
Несчастный Верещагин, его прямая жертва, вовсе не интересовал его. Лубенецкого скорее интересовала новая должность. В первых числах августа он уже был ординарцем при графе и верхом на лошади сопровождал его по Москве. Граф им остался совершенно доволен, заметив:
- Не может быть, чтобы ты содержал в Стамбуле брадобрейню.
- С австрийцами я сражался под знаменами Костюшко, ваше сиятельство,- отвечал смело Лубенецкий.
Граф промолчал, но довольно внимательно взглянул на нового полицейского.
- Ты далеко пойдешь,- сказал он и как бы нечаянно толкнул его лошадь в круп.
Лошадь Лубенецкого взвилась на дыбы, но Лубенецкий усидел, молодецки осадив ее.
Граф таким образом испытывал смелость и находчивость своих подчиненных. Он отличил Лубенецого, и к концу августа новый полицейский был уже произведен в офицерский чин.
Лубенецкому, видимо, везло. Даже Яковлев не ожидал от него такой прыти.
Между тем произошла битва под Смоленском и на полях Бородина. В Москве, еще до получения официального известия о Бородинском сражении, о нем носились уже неясные слухи. 26 августа, т. е. в день битвы, все оставшиеся в Москве гуляли у Сухаревой башни, а на другой день праздновали победу.
Граф Растопчин, не переставая морочить народ своими афишками, 31 августа переехал из Сокольников в свой московский дом на Лубянку.
На Поклонной горе в этот день начали воздвигать укрепления, а войска подвинулись к самой Дорогомиловской заставе.
Все были в каком-то угаре.
Не унывал один Растопчин и последней афишей приглашал народ на "Три горы". "Когда до чего дойдет,- говорил он,- мне надобно молодцов, городских и деревенских", и далее: "Хорошо с топором, недурно с рогатиной, а всего лучше вилы-тройчатки, француз не тяжелее снопа ржаного".
Афишка эта произвела страшную сумятицу и волнение в народе. Простой люд просто бунтовал. В довершение всего из "ям" и острогов были выпущены колодники, которые начали разбивать кабаки и трактиры. С ножами в руках они останавливали прохожих и кричали:
"Где французы? Где басурманы? Давай их сюда! Давай! Бей, коли, руби, режь!"
По всей Москве слышался шум, крик, гам, вопли, вой собак, разгульные песни...
Посетив накануне Кутузова, Растопчин понял, наконец, что Москва должна быть в руках французов.
В ночь с 1 на 2 сентября, утомленный, разбитый, он призвал к себе не разбежавшихся полицейских и предложил, не хочет ли кто остаться в Москве для наблюдения за неприятелем, так как неприятель в Москве непременно будет. В числе других вызвались остаться Яковлев и Лубенецкий. К утру граф, не раздеваясь, заснул. Странно было его пробуждение. Часу в пятом утра к нему вбежал правитель канцелярий Рунич.
- Граф, на дворе толпится народ,- сообщил он очнувшемуся Растопчину,- и требует, чтобы ваше сиятельство вели его на "Три горы".
- Раздай им афишку,- проговорил спокойно граф.
- Раздавал, но...
- Понимаю,- перебил его граф.- Идите, оставьте меня одного.
На минуту граф задумался. Положение его было самое невыносимое. Что было делать? Что начать? Все уже было переиспытано, чтобы успокоить народ, всякие меры потеряли свою силу. Оставалось одно: или сказать народу, чтобы он спасался от нашествия, или бежать самому от этого народа, оставив его на произвол судьбы. То и другое напрямки делать было опасно для личности графа. Граф терялся.
А народ между тем кричал на его дворе.
- Что же это нас все обманывают! Француз уж под Москвой, а мы резону не дождемся, толку не добьемся! В печатных листах всех православных призывали на "Три горы", а теперь туда и не ведут!
Растопчин все это слышал. Вызов был слишком прям и грозен, чтобы граф мог скрыться от народа. Растопчин несколько раз хотел выйти на балкон, но каждый раз останавливался, не зная, что сказать требовавшей его толпе.
В одну из таких минут, когда он стоял у двери на балкон, среди шума и гама, ясно выделился чей-то голос:
- А изменник-то где? Купеческий сынок?
Голос этот мгновенно был заглушен говором толпы, требовавшей главнокомандующего, но главнокомандующий, не выходя, приказывал уже Руничу привести к нему изменника, а изменник этот был Верещагин.
Верещагина привели.
Слабый, худой, в синем тулупчике на лисьем меху, в больших сапогах, он стоял перед графом, ожидая его грозного слова.
Граф приказал вести его вниз.
Между тем совсем уже рассвело. Утро было тихое, безоблачное, улыбчивое.
Неистовства по улицам все еще продолжались. Караулы были сняты. Последняя ночь свободной Москвы прошла. Наступил понедельник. Народ у дома Растопчина продолжал шуметь. Растопчин не появлялся к нему. Он быстрыми шагами ходил по своему кабинету и грыз ногти. Вдруг он вошел в комнату, где сидели испуганные дежурные полицейские офицеры, Бурдаев и Гавфилов с другими полицейскими, и, быстро идя вниз на крыльцо, велел им следовать за собой и вести туда же, на двор, Верещагина.
Завидев Растопчина, народ несколько смолк.
Граф был бледен, губы его дрожали. Видимо, он хотел решиться на что-то необыкновенное.
Верещагин с понурой головой стоял среди полицейских, не поднимая глаз, глубоко впавших и обведенных темными кругами. На лице его, некогда красивом, не было ни страха, ни отчаяния, ни один мускул не шевелился, и оно подернуто было каким-то земляным цветом, какой бывает на лицах покойников.
Все, окружающие графа, ждали чего-то. Ждала чего-то и толпа, и дождалась.
Граф быстро взял Верещагина за руку.
Очнулся молодой человек, торопливо поднял глаза, и первое, что увидел он, это - Матвея Ильича Комарова, который стоял во главе толпы в нескольких шагах от Растопчина. Взоры их устремились. Безумная и дикая улыбка проскользнула на губах Матвея Ильича. Он, видимо, радовался чему-то, но радовался как зверь, подстерегающий оплошавшую добычу. Костюм на нем был странный и фантастический. За поясом у него торчал нож.
В голове Верещагина мгновенно промелькнула позабытая картина и сейчас же исчезла, заглушенная голосом Растопчина.
- Братцы!- воскликнул граф.- Вот изменник, вот от кого погибает Москва!
- Ваше сиятельство, что вы!- зашептал бессознательно Верещагин.- Вам грех будет, граф...
- Руби!- махнул рукой граф Бурдаеву, стоявшему возле Верещагина, и отвернулся.
Бурдаев оторопел, замялся и не подымал рук. Тогда Растопчин гневно закричал Гаврилову:
- Рубите вы, или вы мне отвечаете своей собственной головой!
- Сабли вон!- скомандовал Гаврилов и нанес первый удар.
За ним ударил Верещагина и Бурдаев. Несчастный со стоном упал на землю.
- Теперь, братцы, сами расправляйтесь с изменником!- прокричал граф и быстро пошел в дом. За ним последовали и полицейские. С заднего крыльца, на дрожках, граф ускакал к Яузскому мосту.
Первым кинулся на Верещагина Комаров.
- Мой ты теперь!- закричал Матвей Ильич дико и начал несчастного тыкать ножом, как в решето.
Другие добили страдальца, привязали к конскому хвосту и потащили по направлению от Лубянки к Никольской.
Долго потом труп несчастного Верещагина, обезображенный, покрытый пылью, валялся на Тверской, на углу Чернышевского переулка.
Толпа, волочившая Верещагина, кинулась потом в Кремль.
В это время французские войска входили уже в Москву через Дорогомиловскую заставу, а Наполеон в раздумье прохаживался по Камер-коллежскому валу, ожидая какой-то депутации с ключами города. Плохо знал Наполеон русских. Ключей ему никто не принес. Русской депутации не являлось.
Русские оставляли Москву.
У Яузского моста была страшная давка. Маленький мост должен был перевести несколько тысяч войска.
Граф Растопчин, окруженный пятью-шестью полицейскими, с нагайкой в руках, разгонял бегущий народ, чтобы дать дорогу войскам.
В числе полицейских сопровождали графа и наши знакомые, Яковлев и Лубенецкий, одетые не в костюм драгун, а в какие-то странные сермяги, с малахаями на головах.
Тут же наблюдал за войсками и Кутузов, сидя на белой лошади, в фуражке без козырька, в с