ение! Конечно, если б я следовал только первому своему движению, я бы давно увез Таню; да в том-то и сила человека, потому-то он и глава создания, что прежде всего он предусмотрителен.
А между тем я все-таки ни на чем не остановился. Когда я один, когда не волнуется во мне кровь, я спокоен, я чувствую в себе решимость и силу, но когда приходит ко мне Таня с своею детски доверчивою улыбкою, с своими увлаженными глазами, когда, склоняясь головкою на плечо мое и полуулыбаясь, спрашивает она меня: "Ну, что, одумался ли ты, неверующий человек, доказал ли ты себе наконец, что любовь возможна для тебя?" - я ничего не нахожу в ответ на слова ее, я сам и смеюсь, и плачу, я сам делаюсь ребенком, таким же, как и она, целую ее руки, целую ее волосы, платье и по целым часам бегаю как безумный с нею по саду... Ну, не грустно ли?
ПРОДОЛЖЕНИЕ ДНЕВНИКА ТАНИ
Чем более я думаю, как отказаться от этой несчастной страсти, как истребить ее в сердце своем, тем более преследует она меня и овладевает всею душою моею. В ней вся моя погибель, в ней же и все мое счастие, - кто поймет, кто объяснит мне это?
А между тем это так. Я чувствую, как разбивается жизнь моя об это чудовищное бессилие, вижу, что все мое существо гибнет и гаснет в этой бесплодной борьбе, и, однако ж, я не могу ничего против этого, не могу сказать сердцу своему: перестань любить.
Ну, не страшно ли такое положение, не в состоянии ли оно свести в гроб самые цветущие силы, разбить самую крепкую грудь? И на чью долю выпало такое страдание? на долю бедной девочки, одинокой, слабой, без опоры! Правду сказать, знает же судьба, кого наделить своими ударами! И часто, в те минуты, когда зашевелится и взволнуется вся горечь, которая мало-помалу скоплялась и зрела на дне души моей, мне делается тяжко и душно, и я не знаю, куда деваться, куда склонить голову от тоски, которая гложет и изводит мое бедное сердце.
Куда же ты скрылась, куда исчезла ты, радость моей жизни? Где, в какой далекой стороне, летает чистая душа твоя, милая, добрая мама? Счастлива она там, среди божиих ангелов; не знает она ни горя, ни страдания: все в ней радость, все упоение! Скажи же мне, мама, я-то зачем же томлюсь и гибну в этой страшной темнице, зачем же у меня нет крыльев, чтоб полететь на это роскошное, синее небо? Раскинулось оно без конца и вдаль и вширь, все усеянное светлыми звездами! Вот и она, далекая звездочка моей мамы, смотрит себе ясно и спокойно на людей, и нет ей дела до тревог и волнений их! Ей нечего жалеть, нечего искать, не о чем заботиться: в себе самой обрела она и счастие, и спокойствие, и мир! Посмотри же на меня, светлая, переходная звездочка, брось радостный луч надежды в растерзанную, истомленную грудь мою! Стонет, плачет мое бедное сердце, и нет конца неисходному горю!
Забвения, одного забвения прошу я у жизни: пусть одеревенеет, оледенеет мое сердце, пусть спокойствие, хоть могильное, сойдет на душу, и не надо мне ни радости, ни любви, ничего, чем красно и сладко существование как-нибудь, день за днем, дотащила бы я до конца безотрадную жизнь.
И между тем сколько силы, сколько молодости растрачено в этих бесплодных стремлениях! И никто не узнает, как жгуче и невыносимо это молчаливое горе, никто не догадается, что есть в мире сердце, которому нужна помощь, есть душа, которая вянет среди сомнений, гнетущих ее... Ходят, шевелятся вокруг меня люди, но все это как-то злобно, неприязненно смотрит на чужое горе, все отворачивается и как будто говорит: что ты навязываешься с своим бессильным страданием? посмотри! все вокруг тебя заняты, все ищут и хлопочут; ты одна без дела, ты одна лишняя на свете! Боже мой! да виновата ли я, что у меня связаны руки, что спутано и оцеплено все мое существо? Виновата ли я, что мне заграждены невидимою, но жестокою рукою все пути, чтоб выйти из тяжкого моего положения? Отчего же, за какое страшное преступление так наказана я? Настанет ли наконец для меня та минута, когда просветлеет и просияет жизнь моя; скоро ли займется вновь заря, так рано потухшая на бледном горизонте моего существования, или долго еще страдать и томиться мне в этой холодной темнице, и никогда не проглянет солнце в черной ночи ее?..
Сегодня вечером все мы, не исключая даже и Марьи Ивановны, катались по озеру. Погода была чудесная, золотые лучи умирающего солнца дрожали и переливались на едва приметных струйках дремлющего озера; вечерний ветерок чуть-чуть рябил ровную поверхность воды, как неясный, но полный прелести ропот, долетали до нас отдаленные песни крестьян, возвращавшихся с работы; все дышало таким тихим, безмятежным спокойствием в этой чудной картине сельского вечера; даже тростник, поросший вокруг озера, - и тот как будто притаился и приник к воде, и ласточки спрятались в свои теплые гнезда.
Что это, как хорошо, как отрадно кататься вечером по озеру! как легко и свободно дышит грудь в этом влажном воздухе! И все как будто помолодели, повеселели мы, и отец стал как-то ласковее, добрее смотреть, и Марья Ивановна только для проформы делала разные хозяйственные замечания, а о детях и говорить нечего: смеются и бегают по плоту и, наверное, опрокинули бы его, если б не слышался изредка строгий голос Марьи Ивановны, запрещающий им шалить. Один Нагибин был как-то грустнее и задумчивее обыкновенного: во все время не сказал он почти ни слова, и как ни старался отец, но не мог успеть расшевелить его.
Наконец пора было и к берегу. Отец пошел с Марьей Ивановной домой, а мы с детьми в сад, и когда братья были далеко от нас, Нагибин подошел ко мне.
- Вы позволите мне сказать вам несколько слов, Татьяна Игнатьевна? - спросил он.
- Сколько угодно, Андрей Павлыч; сядемте на скамейку.
Но он молчал и, казалось, обдумывал, как начать разговор.
- Что же вы задумались, Андрей Павлыч? - сказала я, - вы хотели что-то передать мне?
- Да, я хотел вам сказать... да, право, не умею, как выразить.
- Стало быть, это очень дурно, друг мой, что вы не решаетесь высказать мне мысль свою?
- О нет, тут нет ничего дурного! да вы все так принимаете к сердцу. Право, я не знаю...
- Боже мой, что это за мука! Да скажете ли вы, наконец, что вас так сильно занимает?
- Меня занимает... Послушайте, Татьяна Игнатьевна, вы должны одобрить мое решение... оно необходимо как для вашего, так и для моего спокойствия...
- Какое же это решение?
- Вот видите ли; сегодня я много думал, отчего вы так грустны с некоторого времени, отчего вы с каждым днем увядаете.
- Ну, так что же, Андрей Павлыч?
- Да ведь это я вас так измучил, я с своим несносным бессилием; это от меня вы так страдаете, доброе дитя мое! Еще если б я один - я перенес бы все; но видеть, как вы каждую минуту умираете, как вы томитесь, - эта мука выше сил моих!
- Так вы решились... ехать отсюда?..
- Могу ли же я оставаться, милая Таня?
- И вы думаете, что ваш отъезд поможет моему горю, Андрей Павлыч?
- Кто знает? может быть... О, это все мое желание, все моление мое! Это дало бы спокойствие моему сердцу. Время все изглаживает, время великий врач всех недугов, особливо сердечных...
- Вы думаете, Андрей Павлыч? вы думаете, что и вдали от вас мое сердце не будет всегда и везде с вами?
- Кто знает?
- О нет, я знаю, Андрей Павлыч. Видите ли, вы никогда не любили в жизни - вы и не знаете, и не мудрено, что вам кажется, будто время все изглаживает, все исцеляет. А если оно, вместо того чтоб заживить мои раны, только растравит их?
Я взглянула ему в лицо и сама ужаснулась его мертвенной бледности; казалось, несносная тяжесть удручала и жала ему грудь и не позволяла вздохнуть свободно.
- Что с вами, Андрей Павлыч? - сказала я, взяв его за руку, - зачем же так сильно принимать все к сердцу?
- Что же делать, на что же решиться мне? - прошептал он едва слышно. - Боже мой, боже мой! где же конец, где же граница этому страданию!
- Перестаньте же, Андрей Павлыч; вы видите, что меня мучит ваше страданье; бросимте говорить об этом; пусть будет, что будет, - зачем загадывать вперед. Вы что-то больны сегодня, друг мой.
- Да, болен я; но в том-то и дело, что я всегда так болен, добрая, милая Таня; в том-то и дело, что нет конца этой мучительной болезни, что я сам чувствую, как сводит она меня мало-помалу в могилу... Хоть бы поскорее, хоть бы разом покончила она со мною!
- А я-то, а обо мне-то и забыли вы, Андрей Павлыч? я-то с кем же останусь? и вам не жаль меня будет? не жаль? а, Андрей Павлыч? что же вы молчите?
- Что же мне отвечать вам? Жаль! мало ли чего мне жаль, Таня, мало ли чего бы я хотел? Да я такой маленький человек, что не должен желать чего-нибудь безнаказанно! Сожалеть? пожалуй, сожалеть, да что будет в том проку, подвинемся ли мы оба хоть на шаг от этого? Ах, зачем свела меня с вами судьба! шли бы мы каждый своею дорогой, дотянули бы как-нибудь до смерти!
- Ах, боже мой! к чему же эти мысли, друг мой? Зачем мы встретились? кто ж это знает? и зачем вам непременно нужно объяснить себе это? Мы встретились - это была случайность; мы полюбили друг друга - это было необходимым последствием нашей встречи! Зачем же везде хотите вы видеть что-то особенное, какое-то злобное преследование судьбы? зачем все эти вопросы, Андрей Павлыч?
- Зачем? Спросите лучше, зачем всякое явление раздвояется в моих глазах; зачем ни на один вопрос не может рассудок мой отвечать откровенно: да или нет; зачем в одно и то же время рождается в моей душе тысяча оправданий и тысяча опровержений? Ваше молодое сердце не может постичь, сколько жгучего страдания в этой странной жизни, где не на чем успокоиться рассудку, где беспрестанно думаешь упираться ногами в землю, и беспрестанно колеблется и уходит она из-под ног!
Он задумался; голова его медленно опустилась на грудь; на бледном лице выразилась тихая, безмолвная горесть; как будто вдруг сделалось спокойно и светло в душе его, как будто чувствовалось уж в этом грустном взоре будущее примирение.
- Ужасны не самые лишения, - сказал он дрожащим голосом, - не сама бесцветность и бедность жизни гложет душу - ужасно сознание возможности счастия, сознание всей обаятельной сладости удовлетворенной страсти, которое, на горе бедному парию, является воображению его в самые трудные минуты его жизни! Видеть счастье во всей чудной полноте его, осязать руками эту таинственною чашу блаженства, предмет столь долгих и мучительных помышлений человека, и в то же время сознавать, что никогда губы его не прикоснутся к ней, - вот пред чем цепенеет мысль человека, вот где истинное бедствие его положения!
И долго удерживаемые слезы ручьями полились из глаз его.
- Сознавать разумность и необходимость любви, - сказал он, рыдая, - и сознавать невозможность и неразумность ее! любить и не любить! Да где же тут смысл, кто поймет это?
И я не могла удержаться, и я с рыданием упала на грудь его и целовала ее.
- О, плачьте, плачьте, друг мой! - говорила я, - и пусть в этих слезах все дотла выплачется безотвязное горе, которое тяжелым камнем легло на душу вашу, и пусть никогда не возвратится эта черная туча сомнения, омрачившая светлый день нашей жизни!
И он, казалось, повеселел и помолодел, улыбаясь сквозь слезы, глядел на меня и нежно прижимал меня к груди своей.
- Ты-то что плачешь, Таня? - говорил он, - ты-то об чем горюешь, милое дитя мое? тебя-то за что заставляю я страдать, добрый ангел мой?
- О нет, я не страдаю, я весела, мне так хорошо, так спокойно теперь у тебя на груди... Слышишь, как бьется твое сердце, как радо оно этим теплым, живительным слезам!
- Да, мне легко, мне свободно в эту минуту, милая Таня, все во мне любовь и упоение, и нет следа тяжелым сомнениям, которые еще за минуту висели надо мною... Повтори же мне, друг мой, не правда ли, ведь его уж нет, он не стоит уж между нами, этот страшный призрак, который мешал нам жить, мешал нам любить друг друга? И мы можем свободно дышать, можем посмеяться над этим старым пугалом, потому что мы сильны своею любовью, и нет в мире препятствия, которого бы не сокрушили мы! Так ли, дитя мое, радость моя, так ли я рассуждаю теперь? хорошо ли ведет себя воспитанник твой, стоит ли он поцелуя своей доброй наставницы?
И он привлек меня к себе и посадил на колени.
- Ведь это все вздор, что я прежде говорил тебе? ведь неправда, будто любовь невозможна, будто она неразумна?.. Ах, боже мой! да, стало быть, она возможна, стало быть, разумна, коли она есть, коли ею живет и трепещет все существо мое? Так ли, добрая Таня?
Я сама удивилась, как быстро и как совершенно произошла в нем такая перемена, как внезапно всякое слово его приняло жизнь и задышало страстью.
- Таня, а Таня, - сказал он, дрожа от волнения, - зачем эта косынка на груди твоей, зачем она мешает?.. Сними ее, брось ее дальше, чтоб не было ничего между тобою и мною. Ну, полно же, полно, дитя, - продолжал он, удерживая меня, - ведь это я так... это пройдет... ты не сердишься на меня, друг мой?
И он обхватил обеими руками мою голову и долго вглядывался в глаза мои, как будто хотел высмотреть в них самую затаенную мысль.
- А знаешь ли, зачем я так долго вглядываюсь в глаза твои, Таня? Я смотрю, как отражается в них это чудное летнее небо, которое так роскошно раскинулось над нами. Вон блеснула и задрожала в них далекая звездочка. К кому-то послана ты? чью-то судьбу хранишь ты? Ах, вон и упала она... и нет больше звездочки! А слыхалa ли ты? говорят, будто в минуту падения звезды непременно кто-нибудь умирает! Ведь не правда это, Таня, ведь это всё глупые люди выдумали: в эту минуту все живут, все счастливы? так ли, Таня? так ли, дитя мое?
Но я боялась и не смела прерывать это детское упоение, которым он сам, казалось, так жадно любовался, как будто страшился потерять одну минуту счастия, как будто всяким мгновением хотел он воспользоваться и извлечь из него возможную сумму наслаждения.
- Ах, что за чудные, что за мягкие у тебя волосы, Таня! - сказал он, играя моими локонами и целуя их, - только одного мне жаль, дитя мое...
- Что же так печалит тебя, друг мой?
- Не знаю отчего, - сказал он сквозь слезы, - а мне все приходит на мысль, что все-таки нам жить розно, все-таки не сойтись.
- Ах, боже мои! опять эти грустные мысли! да брось их, выкинь их из головы, друг мой.
- Нельзя, Таня, нельзя! Вот видишь ли: это так ясно, так очевидно, что само собою, против меня, приходит мне на мысль.
И в голосе его было столько страдания, когда он говорил это, что сердце мое надрывалось от горести, и я снова бросилась рыдая к нему на грудь.
- Ну, вот ты и опять плачешь, странный ребенок! Жаль мне тебя, милая, жаль, потому что я замучаю, изведу тебя своими бреднями! Ах, брось, забудь меня, Таня... Ну, не горюя же, посмотри на меня, бесценное сокровище мое, поцелуй меня...
- Забыть! тебя забыть? - говорила я, целуя грудь его, - да что же будет тогда с жизнью моею? неужели опять возвратится эта пустота, эта неизвестность? О нет! пусть лучше страдание, пусть горе, пусть хоть что-нибудь - только не возвращаться к этой грустной, бесцельной жизни!
- Бедное дитя! да смерила ли ты силы свои? станет ли у тебя бодрости, чтоб бороться, всегда и везде бороться? Ведь это страшная жизнь, ведь нужно железные мышцы, чтоб устоять в ней! Она режет, она давит, она отнимает последнюю искру рассудка, эта грозная действительность, и нигде не скроешься, никуда не убежишь от нее!
- Пусть давит, пусть режет она! Моя любовь защитит меня от ее ударов. Как ты не хочешь понять, что я сильна своею любовью, что нет для нее ни преград, ни препятствий?
- Бедная Таня! - сказал он со вздохом, - а что, если ты ошибаешься?
И он крепко прижал меня к сердцу.
Было уже довольно поздно; таинственный сумрак спустился на сад и придавал ему какой-то фантастический, обманчивый колорит; холодная вечерняя роса падала на утомленную дневным зноем землю; над озером вился легкий, прозрачный туман; из аллеи долетал до нас резвый шум и хохот детей, но как-то смутно, невнятно, оба мы были в каком-то упоительном забвении, и оба не могли сказать друг другу слова, как будто невидимое очарование сковало язык и оцепенило все существо наше.
И величественною красотою блистало над головами нашими далекое небо, и, весело шумя зелеными листьями, склонялась душистая черемуха, осеняя любовь нашу...
Я так еще полна вчерашним разговором! передо мною еще так живо носится воспоминание этой благоухающей минуты, в себе одной поглотившей всю прошедшую, безотрадную жизнь мою! Но странное дело! это счастие как-то различно действует на нас; во мне оно пролило какой-то неведомый избыток жизни, дало силу и энергию всему существу, я весела, я радуюсь, я так довольна собою, что все готова забыть, все простить, готова всех обнять и прижать к сердцу.
Он, напротив, так угрюмо и скучно смотрит на все, как будто еще большая тяжесть, большее бремя налилось ему на душу, и все избегает встреч со мною, и беспрестанно или сидит около детей, или нарочно удерживает отца, как только видит, что нам приходится остаться наедине.
Да погодите же, я поймаю вас, не увернетесь вы теперь от меня, Андрей Павлович! В вас опять зашевелились эти несносные вопросительные знаки, вы опять хотите как-нибудь отлавировать от решительного ответа, да я вас не оставлю, я допрошу-таки вас, поставлю на своем, и будете же вы мой, и будете вы чувствовать и рассуждать не так, как вам вздумается, а как я позволю. О, вы меня не знаете, Андрей Павлович! ведь я ужасный деспот, у меня всё на военную ногу, никогда никаких рассуждений, и все делать, как приказывает начальство!
Зато как мы весело, счастливо будем жить, друг мой! как будем любить друг друга! И не думайте, чтоб я воображала себе богатство, великолепие - совсем нет! Я знаю, что будут у нас лишения... да, боже мой! в чьей же жизни нет своих маленьких неприятностей, своих огорчений! зачем же нам одним составлять исключение?
И лучше ли было бы, если бы не существовало для нас этих лишений, если бы все, что бы ни захотели мы, являлось вдруг навстречу желаниям нашим? Да ведь нам скоро надоела бы эта безнуждная жизнь, ведь мы соскучились бы, утомились бы, друг мой; ведь только горем бывает понятна радость, только лишением дорого удовлетворение!
А я буду так лелеять, холить тебя, любимое, больное дитя мое! и мигом сгоню незваное и непрошеное горе с лица, мигом развеселю и утешу моего милого баловня! Ведь в том-то и обаяние любви, в том-то и прелесть любимой женщины, что есть кому поверить тайную мысль, есть на чьем сердце выплакать безотвязно преследующее сомнение. Вот и ты, мой друг, что теперь в твоей бедной, одинокой жизни? счастлив ли ты, доволен ли? можешь ли хоть на минуту забыться, оторваться от грустной действительности? Нет, грустен, страдаешь ты, потому что затвердел на сердце твоем этот больной нарост, весь составленный из сомнений и противоречий, и некому расшевелить их, некому облегчить твое бедное сердце! Одна любовь может вылечить болезнь твою; она одна в состоянии размягчить твое сердце, просветлить все существо твое; ее могущество сделает легким тяжелое бремя, которое суждено нам нести, <нрзб> жестокое иго, которое тяготеет на нас!
Да и будто одни лишения, одни горести ожидают нас впереди? Будто в нас самих не представляется нам неисчерпаемый источник разнообразных и всезаменяющих наслаждений? Будто непременно нужен блеск, нужен шум для нашей любви, будто не все радость, не все упоение в этой тихой, семейной жизни, среди тесного кружка друзей, где все мыслит одною мыслью, чувствует одним чувством, где все дышит такою светлою безыскусственною тишиною?.. Ах, друг мой, скорее в этот уютный уголок! подальше от людей и холодных расчетов их! запремся от них крепко-накрепко в неприступной крепости нашей, и пусть идет мимо бессильная злоба их, и не настигнет нас дрожащею от зависти рукою пущенные стрелы их!
А притом же, ведь у нас будет семейство, будут дети! Ведь у нас будут дети? не правда ли, непременно будут, друг мой?
Ах, что это за чудное чувство быть матерью! Я и теперь так люблю этих милых крошек и смотрю - не насмотрюсь, не налюбуюсь ими! Что же это будет, когда у меня будут свои дети, свои милые ангельчики, и будут они резвиться, бегать вокруг меня, будут называть меня своею милою, доброю мамой? Да и будет же любить вас эта баловница мама, будет она целый день играть с вами, чтоб ни одной минуты не знали вы скуки, чтоб всякое мгновение вашей жизни было для вас радостью и счастьем! И когда наступит ночь и начнут смыкаться от сна ваши глазки, засыпайте спокойно на маленькой кроватке вашей, и пусть снятся вам божии ангелы, пусть ничто не смутит этого беззаботного сна невинности: за вами всю ночь будет следить зоркий глаз вашей мамы, всю ночь не уснет она, лишь бы вы были счастливы, светлые мои ангельчики!
И пусть не смеет сердиться старый ворчун папа, если ему надоест ваш резвый шум, - не то сейчас заставим мы его самого играть и бегать с нами! О, мы сумеем управиться с ним! Ведь он один, а нас много, и притом у нас столько средств, столько силы!
Голова у меня кружится, сердце бьется в груди, как будто выскочить хочет, когда я думаю обо всем этом! И как весело бегаю я одна по саду, прощаюсь с каждым уголком его, как будто и не видать мне его никогда, как будто и началась уж для меня эта новая, обаятельная жизнь!
Что же вы то не развеселитесь, что же вы-то так угрюмо, печально смотрите, Андрей Павлович? Или вам все еще не верится этой полноте счастия, или вы уж так запуганы жизнью, что боитесь отдаться ей, боитесь, не обманывает ли вас она снова, нет ли тут какой-нибудь хитрости, какого-нибудь силка? Разуверься же, милый резонер мой! счастье есть, любовь существует: она бьет и рвется ключом в моем сердце, а ты знаешь, что я не страдаю эгоизмом!
И давно ли, давно ли, боже мой, в этом журнале были только печальные строки? давно ли в этом сердце жили только страдание и безнадежность? и вот уж два дня, как я совершенно счастлива, два дня, как всякое слово моего дневника дышит радостью и упоением!
И как <нрзб>, как тепло все смотрит вокруг меня! И говорю я, не наговорюсь, целый день все бы смеялась, все бы бегала, все бы я болтала без умолка! Даже отец заметил Марье Ивановне эту необыкновенную веселость, а Марья Ивановна - такая, право, хитрая! - лукаво улыбаясь, отвечала: "Чего ж тут мудреного, батюшка, что девка сама не знает, чему радуется? уж такие ее года: пора и к месту, пора и женишка приискать!" И отец засмеялся и погрозил мне пальцем. Бедные! они и не подозревают, отчего я так весела, они и не воображают себе, что тут нечего ни приискивать, ни пристроивать, что без них уж все сделано, без них пристроено!
Видно, это ты, милая мама, помолилась за меня богу; видно, донесла до тебя наконец светлая звездочка весть о твоей бедной дочери! Посмотри же на меня из чудной обители твоей, порадуйся же моему счастию, благослови меня <нрзб> далекий путь моей новой жизни!
Но пора, однако ж, тушить свечу и ложиться спать... Ах, боже мой, как не хочется мне нынче расставаться с своим журналом! А делать нечего - нужно! Что-то я буду видеть во сне, увижу ли я вас, мои светлые ангельчики, мои милые дети? Буду ли я убаюкивать вас и петь над вами тихую колыбельную песенку, или будем мы вместе резвиться и бегать до упада в нашем крошечном, уединенном садике?
На днях я встретился с общим нашим знакомым и старым товарищем, Гуровым. Он оказывается соседом Крошиных и приезжал к ним с отцом своим. Встреча эта много позабавила меня, потому что редко видал я более комическую группу, как господа Гуровы, отец и сын. Оба они престрашные сантименталы, "словечка в простоте не скажут, все с ужимкой"; сын, как видно, обрадовался свиданью со мною и тотчас же рекомендовал отцу, как собрата своего по Аполлону. Такая неожиданная рекомендация, признаюсь, несколько смутила меня, потому что, как вам известно, я довольно давно уже не предаюсь никакому разврату, и в этом духе выразил я Григорию Александровичу свое сожаление, что не могу оправдать рекомендацию его сына.
- Жаль, очень жаль, почтеннейший Андрей Павлыч, поэзия - это, так сказать, ядро, центр нашей жизни, это, изволите видеть, душа; без поэзии мы простые смертные, без нее у души нашей нет крыльев возлететь к своей первобытной отчизне...
На это я отвечал ему, что не всем же летать на небо, что тут одни избранные, а мне, как простому смертному, ничего более не остается, как пресмыкаться по земле.
Наконец мы как-то остались наедине с молодым Гуровым.
- Ну, что поделываете, почтеннейший Николай Григорьич? - спросил я его.
- Право, не знаю, как вам сказать: пользуюсь воздухом, читаю моих любимцев - и вполне счастлив, одного только как будто недостает мне, это - любви.
- Только-то! Так можно, стало быть, вас поздравить: вы счастливы!
- Да, я счастлив, - отвечал он со вздохом, - приезжайте к нам, мы вместе вспомним о прошедшем, позабудемся в сладком чаду давно минувшей юности, вместе будем беседовать с природою...
- Извините меня: я что-то уж поотвык, да и вообще воспринимательная способность во мне как-то тупа.
Он с чувством пожал мне руку.
- Вы страдаете, вы разочарованы? - сказал он таинственным голосом, - и вас сломила эта презренная действительность? О, как я рад, что узнал вас, что встретил наконец человека, который может понять меня! И я тоже страдаю, и я разочарован, и я несчастлив! Брат! дай мне руку!
- С удовольствием, если это вам приятно, - отвечал я и подал ему руку. - Да как же вы мне сейчас только что говорили, что вполне счастливы?
- Да; когда я один, когда я далеко от этих людей-крокодилов, как сказал великий британец, когда я один на один с моею природою, когда надо мною, вечно зеленея,
Темный дуб склоняется и шумит.
- Помилуйте, Николай Григорьич! да у нас и не растут вовсе дубы!
- О! это ничего! внутри меня вселенная... О, я желал бы умереть!
- Да зачем же вам умирать? Подумайте, что по смерти вы не могли бы ни беседовать с природою, ни носить в груди вселенную, что, я думаю, должно быть весьма лестно, хоть и не легко.
- О нет, ты не понимаешь меня, брат мой! Глаза твои подернуты еще пеленою, которою покрыла их действительность - холодная и безотрадная! Умереть, умереть - уснуть, как говорит божественный Гамлет... О, будь моим другом!
- С удовольствием; только, право, не знаю, буду ли я в состоянии удовлетворить вашим требованиям: я человек простой, хочу жить, а умирать не желаю.
- О, зачем говоришь ты мне вы? Зачем называешь ты меня Николаем Григорьевичем?
Что имя! Звук пустой!
Ненавистная оболочка, от которой я хочу освободиться! Называй меня братом своим.
- Отчего же? и это можно, любезный брат мой, - отвечал я.
В это время подошла к нам Таня, еще издали увидев ее, брат мой стал поправлять на себе жилет и галстух и приглаживать свою прическу.
- Здравствуйте, Николай Григорьич, - сказала Таня, - здоровы ли ваши сестрицы?
- О, они здоровы! - отвечал он иронически, - они не могут быть больны, им неизвестны страдания!
- Я очень рада.
- А я признаюсь вам, сударыня, я жалею, что им незнаком этот очистительный огонь души...
- Как вам нравится наш сад? - спросила Таня.
- О, прелестен! Я только что говорил об нем с моим другом: он вполне меня понимает! Этот человек, - продолжал Гуров с возрастающим жаром, - под холодною личиною таит нежное, любящее сердце!
Таня улыбнулась.
- Послушайте, однако ж, Николай Григорьич, - сказал я, - не слишком ли увлекает вас ваше расположение ко мне?
Но он ничего не отвечал: он вперил свои очи к небу и был, казалось, в упоении; когда Таня ушла, он взял меня за руку и сказал:
- Извини меня, брат мой, я не открыл тебе лучшей страницы моей жизни: я люблю, я любим... Не правда ли, какое чистое, небесное существо?
- Об ком это вы говорите?
- Я бы сказал: об ангеле, но я на земле, а люди называют ее Таней... Не правда ли, сколько любви, любви безграничной в ее глазах?.. О, я люблю ее, и отец обещал мне сегодня же поговорить с Игнатьем Кузьмичом.
- Отчего вам и не жениться? это партия недурная: у нее пятьсот душ!
- О нет, ты не понимаешь меня! Что презренное богатство? я не продаю души своей!
В таком духе продолжался наш разговор почти весь день, насилу я мог освободиться от докучливого любовника природы.
Когда она уехали, я рассказал Тане намерения Гурова, подшучивая над нею, что я знаю все, что Гуров проболтался мне, что она его любит. Но она только рассмеялась на мои слова, назвала меня ревнивцем и ушла в свою комнату. За ужином, однако ж, она была что-то скучна, и когда мы встали из-за стола, подошла ко мне и позвала с собою в сад.
- Ты не обманываешь меня, - сказала она, - Гуров хочет просить мою руку?
- Нет; он сам мне сказал это, и я думаю, что отец его уж говорил с Игнатьем Кузьмичом.
- И ты так равнодушно говоришь об этом?
- Да разве плакать надобно? Пожалуй, я...
- Нет, зачем же? Не трудитесь... так это верно?
- Зачем мне обманывать?
Таня заплакала.
- Разумеется, - сказала она дрожащим от слез голосом, - зачем тебе обманывать? Уверяй меня, уверяй больше. Так уж это решено? Ведь меня отдадут ему? Не правда ли?
Не знаю, что было со мною в этот вечер: хотел ли я вознаградить себя за целый день скуки? только я был до чрезвычайности весел.
- Послушай, Таня, - сказал я, - ну, что ж, если ты и выйдешь за него замуж?..
- Разумеется, разумеется, если я и умру, так ничего! кому какое дело! Никто и слезинки не проронит, как будто бы и не было Тани, как будто никого и не любила она!
Она замолчала и отвернулась от меня.
- За что же ты сердишься на меня, Таня?
Молчание.
- Таня! а, Таня! что ж ты молчишь?
- Что мне говорить? Я все уж сказала; ведь вам все равно. Ну, выйду замуж за Гурова, буду счастлива... Чего же более?
- Да ведь ты его любишь, Таня?
Нет ответа.
- Он сам сказал мне это, правда?
- А правда ли, что у вас под холодною личиною таится нежное и любящее сердце?
Я засмеялся, Таня тоже улыбнулась.
- Ведь ты обманываешь меня! - сказала она, - зачем же так мучить? Не стыдно ли? А впрочем, знаешь что? мне даже жалко, что Гуров не хочет на мне жениться.
- Это почему?
- Да ты на что-нибудь решился бы тогда...
- На что же я мог бы решиться, Таня?
Но Таня улыбнулась и ничего не отвечала.
- Впрочем, - сказала она, - так как ничто нам еще не угрожает, то нечего и говорить об этом.
И мы расстались. Признаюсь вам, эти слова немало меня беспокоят; я сам не знаю наверное, будет ли просить Гуров руки Тани, но это дело весьма возможное, и я ужасаюсь и предугадываю последствия, которые поведут для меня за собою эти переговоры. Прошу вас, если вы меня любите, дать мне какой-нибудь ответ, как поступить мне в этом случае, потому что сам я решительно не могу ничего придумать для своего спасения. Я столько натерпелся в жизни голода, холода и всяких щепетильных преследований, что, признаюсь, рад был хоть несколько отдохнуть, и если не был счастлив, зато и несчастлив не был. А теперь опять заботы, опять хлопоты, опять страдание! А я было заперся совсем и так рад был своему спокойствию! Что ни говорите, а избегать зла в природе человека; обладание же Таней, в настоящую минуту, для меня решительное зло. Это так несомненно, так логически доказал я себе, что никакие доводы не убедят меня в противном. Бога ради, пишите мне, научите, что мне делать, потому что, без всяких шуток, положение мое невыносимо: я и себя и ее мучу, и себя и ее обманываю.
Жду письма вашего с нетерпением и надеюсь, что вы не забудете меня. Помните, что я в таком оцепенении, что не могу сам выйти из него, что нужен какой-нибудь внешний толчок, чтоб разбудить меня от этой мертвой апатии и вытолкнуть вновь на ровную дорогу, с которой я сбился.
ПРОДОЛЖЕНИЕ ДНЕВНИКА ТАНИ
Наконец сегодня утром позвали меня к отцу. Он сидел в своем кабинете с Марьей Ивановной; перед ним лежало на столе распечатанное письмо, и портрет покойницы мамы, обыкновенно задернутый занавескою, на этот раз был открыт: все заранее было рассчитано, чтоб произвести сильный эффект. Отец начал первый.
- Милая, - сказал он торжественным тоном, которым вовсе не шел к его лицу, - в вечной заботливости о твоем счастии, я и Марья Ивановна...
Он остановился, закашлялся и не знал, как продолжать; я тоже стояла и ждала.
- Так вот, видишь ли, друг мой, я и Марья Ивановна, заботясь о твоем благополучии...
И опять остановился.
- Что ж ты, батюшка? язык, что ли, проглотил? - прервала Марья Ивановна, - что это с тобой сделалось? иной раз не уймешь, а вот как дело, так у него и языка нет.
- Эка баба, эка проклятая баба! - сказал отец, - слова вымолвить не даст! Ведь это дело деликатное, баба ты, баба-наседка, нужно это дело издалека повесть, нужно обдумать... то-то, говорил я тебе пословицу-то, помнишь? а все суется - экой собачий нрав! Все бы мутила да пакостила! Черт, право черт, прости господи мое прегрешение! сатана сидит у тебя в сердце, сударыня!
И я все стояла и ждала, к чему поведет это предисловие.
- Так вот, видишь ли, Таня, - снова начал отец, - вот мы с Марьей Ивановной... дьявол, а не женщина! сатана, сударыня, сидит в тебе! все бы мутить, все бы изгадить.
- Да кончите же, папенька, что вы хотели сказать мне?
- Да вот все она - эка проклятая баба! слова не даст сказать; все бы ругаться да лаяться, прости господи мое прегрешение!
- Ну, что-то еще будет? - сказала наконец Марья Ивановна, - ну, продолжай, продолжай, свет мой; скоро ли все это кончится?
- Я говорю правду, истину говорю - ни в грош меня не ставишь, сударыня, в бога не веруешь.
- Да, да, ну, нет ли еще чего?
- Обо всем дашь ответ на том свете, богомерзкая баба, за все заплатишь. Ты, чай, ждешь не дождешься моей смерти... я тебя насквозь вижу; да вот и умер бы, да назло тебе буду жить, да и тебя еще похороню.
- Объясните хоть вы мне, Марья Ивановна, - сказала я, - зачем меня сюда призвали, чего хотят от меня?
- Ах, милая! видишь ли, что у папеньки есть нужные дела, дай же ему отвесть душу, а мы с тобой еще подождем, еще успеем.
- Ну, говори, говори, проклятая! вишь, у тебя язык-то чешется, вся в отца, сейчас видно подлое семя.
- Ну, кончил, что ли, ты, батюшка? все ли рассказал, отец мой?
Отец хотел было опять отвечать, но я его удержала.
- Добрый папенька, - сказала я, - ради бога, перестаньте; разве вы не видите, что это меня терзает?
- Вот только для тебя, Таня, право, только для нее, слышь ты, проклятая баба! ну, говори же, коли лучше меня умеешь.
Марья Ивановна начала.
- Вот, видишь ли, друг мой, - сказала она, - лета твои уж не детские, пора тебе и пристроиться, найти себе партию; да ведь тебе, я думаю, и самой хочется этого, плутовка! То-то вот - как ни мила девическая воля, как ни тепло под крылышком у папеньки и маменьки, а все, чай, лучше, как своим-то домком?.. Так ли, голубушка Таня, а? Что ж ты не отвечаешь, друг мой?
Но я все еще как-то неясно понимала, что хотела она сказать этими словами, я чувствовала, что готовится что-то страшное, какой-то неожиданный удар, но я так мало до сих пор думала об этом, что, несмотря на всю ясность слов Марьи Ивановны, не могла себе определительно растолковать их.
- Я слушаю вас, Марья Ивановна, - сказала я, - только вы, кажется, еще не кончили?
- Нет, милая, да ведь это не долго будет... Так вот, видя, что ты в лета входишь, Игнатий Кузьмич и я... ведь я хоть и мачеха тебе, Таня, а все равно что родная мать бывает, и матери не заботятся так о родных детях, как я о тебе...
- О, я верю, Марья Ивановна, и благодарю вас за это.
- То-то же, друг мой, я и надеюсь, что ты не забудешь меня... Так мы вот думали, думали, какую бы для тебя приискать повыгоднее партию, чтоб прилично было девушке дворянской фамилии, ан вот жених-то и сам приискался...
- Жених? Мне? - сказала я и остановилась, как громом пораженная; я чувствовала, как вдруг застыла во мне вся жизнь, как вдруг порвались и исчезли все мои силы.
- Да, милая, вот и письмо, которое сегодня прислал к нам Николай Григорьич: он пишет, что уверен в любви твоей, Таня, <нрзб>... А от нас скрывала, плутовка?
И она улыбнулась; я взяла письмо и пробежала глазами, но не могла ничего понять из него, до такой степени в один миг оцепенели все мои способности, одеревенело все существо мое; я не чувствовала в эту минуту ни горести, ни отчаяния, как будто все умерло, кончилось во мне, как будто все превратилось в какую-то неестественную слабость.
- Что ж ты стоишь, милая? - сказала Марья Ивановна, - поздравляю тебя, друг мой; подойди же, поцелуй у папеньки руку, поблагодари его - ведь это он все так об тебе заботится.
Я не знаю, как это все сделалось, но я подошла и машинально поцеловала у отца руку, машинально также поцеловала в губы Марью Ивановну. Отец даже что-то сказал мне, как будто вроде родительскою благословения, но я ничего не поняла: я все думала о том, что это за странный рок, который так обидно забавляется судьбою моею и как будто в насмешку устроивает все так, что одна минута счастия влечет за собою целую бездну погибели и страдания.
Бессвязно долетали до меня приветствия и поздравления домашних, смутно слушала я слова Марьи Ивановны: "Смотрите, как довольна, говорить не может от радости, а нам ни полслова, плутовка! Да уж бог с тобой: была бы ты счастлива, была бы ты весела, а нам, старикам, пора и на покой! Так ли, друг мой?"
Наконец и он подошел.
- Позвольте вас поздравить, Татьяна Игнатьевна, - сказал он.
- С чем, Андрей Павлыч?
- С началом новой жизни; ведь вы с завтрашнего дня будете объявлены невестой.
- Ах, да, а я и забыла; благодарю вас, Андрей Павлыч, благодарю за участие.
И он еще хотел что-то сказать мне, но не мог, потому что в продолжение целого дня Марья Ивановна не отступала от меня ни на шаг. Что же хотел он сказать мне?
Не знаю, как добила я этот несчастный день; насилу-то оставили наконец меня одну, насилу могу я запереться в своей комнатке. Говорят, будто завтра приедет жених, и мне приказано пораньше заснуть, чтоб быть свежее и веселее... а я больна и, может быть, вовсе не встану с постели!
Господи! где рука твоя, где твоя благость? Я умираю, я гибну, я поневоле подниму на себя руки, если все это не кончится! потому что нет мне больше силы терпеть, потому что терпенье - бесплодная добродетель, над которою смеются, в которую бросают каменьями! Пусть же покажет оно лицо свое, пусть явится оно, давно желанное провидение, когда нужна его помощь, потому что тут нечего ждать, нечего медлить, надо скорее спешить на помощь, потому что одна минута промедления будет стоить целой жизни человеку!
Уж скоро будет неделя, как Гуров объявлен моим женихом и почти безвыездно живет у нас. Нельзя представить себе того мученья, которое я терплю все это время: целые дни он, как тень, ни на шаг не отходит от меня, целые дни твердит мне о своей любви, о симпатии душ, читает свои стихи, спрашивает у меня советов, и когда я молчу, потому что действительно не знаю, что отвечать на