- Что же делать! Это, видно, уж такая твоя доля горемычная! всякому свое, нужно покориться... Обещаешь слушаться меня?
- Буду стараться, Маша, а поручиться не могу.
- Ну, так я не буду ходить... делать нечего.
- Нет, нет, это еще хуже, уж лучше я обещаюсь.
- Слово?
- Честное слово.
- А к чему же эта кислая мина?
- Да ведь не могу же я радоваться, Маша!.. Маша, а Маша?..
- Что еще?
- Да, право, нельзя ли как-нибудь... подумай...
- Опять!
- Ну, ну, не буду; только ты, пожалуйста, приходи по-прежнему.
И поверите ли, в настоящую минуту я действительно ничего не чувствую к ней, кроме самой почтительной, тихой дружбы. Эта девушка своими простыми словами произвела во мне такую перемену, что я решительно не узнаю себя.
Так вот как мы живем да поживаем здесь! А впрочем, и Валинскому надо отдать справедливость: он как будто чувствует, что мне нужна помощь, что я еще не совсем выздоровел от своей прежней тяжкой болезни, и окружает меня самыми заботливыми попечениями, отдаляет от меня всякую горестную мысль о завтрашнем дне и других неприятностях, которые кишмя кишат в жизни бедного человека.
Да и Андрей - служитель - такая, право, добрейшая душа! На днях купил в комнату чижика, а на окно поставил горшок герани. Все, говорит, веселее будет: и птичка божия что ни на есть споет, и по комнате душок приятный от растения будет... Право, весело!
А все-таки грустно, что она не любит меня! Мне все кажется, что с нею, именно с нею одною, только и мог бы я быть счастлив!..
Как вы думаете об этом предмете?
Еще одно последнее письмо об этой странной любви, которая измучила, истомила меня... В настоящую минуту мне так больно, я так весь изломан от беспрестанных ощущений, которые скопились в последнее время, так страдаю душевно и телесно, что и до сих пор нахожусь как будто под влиянием тяжкого кошмара. И потому прошу вас не сетовать на меня, если письмо мое будет несвязно - это извиняется самыми обстоятельствами, в которых я нахожусь.
Надо вам сказать, что недели две назад, совершенно неожиданно, получил я письмо от Гурова. В нем меня извещали, что Таня находится при смерти и желает меня видеть. Не знаю, как выразить вам ощущение, которое почувствовал я при этой вести. Какое-то черное облако пронеслось перед моими глазами, и страшная, жгучая тоска овладела всем существом моим. Не знаю, хорошо ли я сделал, что поехал по приглашению Гурова, знаю только, что в ту минуту я не мог иначе сделать, потому что вся моя жизнь, все мое прошедшее влекло меня в эту сторону... Я вам говорю, что любовь к ней была единственною светлою минутою моей жизни, единственным счастием моим, а от счастия, как хотите, нельзя отказаться так легко. Итак, я не думал, я скакал туда, весь занятой одною только убивавшею меня мыслью - мыслью, что, может быть, я застану только бездушный труп ее... Приехав, я прямо бросился в ее комнату.
Она лежала на постели, умирающая, почти мертвая; вокруг нее молчаливою вереницею стояли Гуров и все семейство Крошиных. Было что-то тяжелое, зловещее в этом всеобщем безмолвии. Сторы окон были опущены, по всей комнате разливался какой-то неопределенный, матовый полусвет; в углу тихо теплилась перед образом лампада, и ни малейшего движения, ни малейшего шороха - как будто оцепенели все мускулы на этих суровых, очерствелых лицах, как будто страшное что-то совершалось в этих стенах.
Когда я вошел, Мария Ивановна приложила палец к губам и сделала мне знак, чтоб я не шумел. Только в эту минуту мог я хорошенько рассмотреть это чудное существо, которое я так преждевременно свел в могилу. Бледная, исхудалая, лежала она в изнеможении на постели; на ней была белая кофточка, а на голове надет маленький ночной чепчик; в этом наряде, так живо напоминавшем мне одну из лучших минут моей прошедшей любви, посреди окружавшего ее полумрака, она показалась мне призраком; что-то неземное, улетучивающееся было во всем существе ее, и потухающий взор, и полураскрытый рот, подернутый едва заметною улыбкой, и медленное, но ровное трепетание груди - все веяло тихою, безмятежною грустью, сожалением об улетающей жизни, и вместе с тем как будто говорило: мне хорошо, я счастлива, я несусь легко и свободно далеко, далеко на вечные, святые небеса!..
Шум, произведенный моим приходом, вывел ее из легкого усыпления, в которое она до того времени была погружена. Она посмотрела на меня, но на лице ее не выразилось ни радости, ни грусти; по-прежнему осталось оно бледно и ровно, только едва заметное движение рукою показало мне, что она желает видеть меня ближе.
Я подошел.
- А я ждала тебя, - сказала она чуть внятно, - я думала...
Она остановилась; дыхание ее сделалось трудно; невольные слезы полились из глаз моих.
- Что ж ты плачешь? Ребенок ты, право, ребенок! - сказала она. - Не плачь, слезами не поможешь. Что ж делать? видно, так нужно, друг мой!.. А я бы хотела поговорить с тобою наедине... Мне многое, многое нужно сказать, пока я еще жива...
- Ничего мне не жалко, - продолжала она, когда все вышли, - бог видит, что я без горести и без сожаления оставляю жизнь; но тебя... с тобой что будет?.. ведь ты не вынесешь... Для тебя, для тебя одного, хотела бы я еще пожить, хоть немного...
И она посмотрела на меня, и во взоре ее, уже слабом и полуугасшем, мелькнула искра нежности и чувства.
- В тебе была вся моя радость, - сказала она, - с тобою была легка мне жизнь; все бы снесла, все бы приняла я, ради тебя... Теперь все кончено. Скажи ж мне, любишь ли, любил ли ты меня?
- Люблю, любил, одну тебя любил, милая Таня! одну тебя и буду любить всю жизнь мою!
- Я и знала, что ты любил меня - да вот и любил, а ничего не вышло... Оттого-то и жаль мне тебя, что ты погибнешь один, что ты слаб, слаб, как дитя... А если б наша любовь была возможна! если б она удалась!.. Бедный! ты больше меня достоин сожаления! Я по крайней мере умираю... а ты остаешься жив.
- Таня, милая Таня! простишь ли ты меня? Я много виноват перед богом и перед тобою!
- О, я давно простила! Да ты и не виноват; ты и без того много сделал для меня: ты дал смысл моему существованию, ты был всем для бедной Тани! Притом же ты сам несчастен... я вижу, я понимаю, сколько тягости в этом бессилии... Обстоятельства давят, друг мой, обстоятельства жестоки... а мы не виноваты: что невозможно, то невозможно!
Она остановилась и сделала знак, чтоб я ее приподнял; я осторожно взял ее за талию и посадил на постели.
- Похудела, подурнела я без тебя - да я и сама много виновата, сама не все сделала, чтоб привязать тебя... теперь я и вижу, что для любви нужна пища, да уж поздно... А все-таки умирать жалко, жалко для тебя!
Она задумалась; чуть заметное облачко печали отуманило на минуту спокойное и светлое лицо ее; рука небрежно откинулась на подушку; кофточка распахнулась, и белое, как мрамор, плечико показалось из-за спущенной сорочки.
- Посмотри, как похудела я! - сказала она, указывая на свою шею, - едва душа в теле держится... Да теперь уж и незачем!.. все кончено! бедная Таня!
- О, я не переживу тебя, я соединюсь с тобой! - говорил я, покрывая поцелуями ее руки.
- Нет, не нужно, я не хочу этого, друг мой!.. Вот видишь ли, жизнь так хороша, так много привлекательного, зовущего в ней, что грустно, невыносимо тяжело умирать... нет, ты живи, ты должен жить - и бог не простит тебе, если ты вздумаешь...
Слабою и дрожащею рукою привлекла она меня к себе.
- А я все смотрю и насмотреться на тебя не могу, - сказала она сквозь слезы, - ведь ты был единственною радостью моей жизни!.. Помнишь ли тот вечер?.. мы были вдвоем... ты глядел мне в глаза - где это время?
И когда я, задыхаясь от слез и рыдания, почти без чувства бросился к ней на грудь...
- Полно же, перестань, мой друг, - сказала она едва слышно, - в эту минуту все должно успокоиться... О, я чувствую, чувствую, что конец мой близок...
И вдруг она упала навзничь, и лицо ее помертвело. В испуге я схватился за колокольчик и хотел звонить, но она удержала меня.
- Нет, не нужно, - шептала она, - не нужно... Я умираю... я хочу умереть... наедине с тобою.
Глаза ее вперились в воздух и сделались неподвижны.
- Ты видишь, - сказала она, вся трепеща от страха, - ты видишь... там стоят люди... они идут, они за мной. Душно мне, душно!.. Прощай, будь счастлив.
Через полчаса она лежала на столе, вся в белом, и деревенский дьячок читал над нею молитвы.
И она умерла! умерла при мне, на моих руках!
Так кончилась единственная эпоха моей жизни, в продолжение которой я имел право сказать, что я живу.
В Москве меня встретили друзья мои: Маша, Валинский и Андрей. Все они показали много участия в моей горести, хотя никто и не подумал утешать меня. В самом деле, в подобных случаях ничего не может быть несноснее, неделикатнее утешителей: они колют глаза, они еще более растравляют ваши раны, противопоставляя вашему горю свое черствое спокойное довольство. И долгое время сидел я, запершись в своей комнате, и не мог ни с кем сказать слово: так тяжело давило меня мое горе!
Но теперь, когда я спокойно рассуждаю, прав ли я, предаваясь такому горькому отчаянию, то, признаюсь, не могу не решить этого вопроса скорее в отрицательную, нежели в положительную сторону. Конечно, я многое потерял; конечно, в этом минутном проблеске жизни среди безжизния было много увлекательного, много младенчески светлого и упоительного; но ведь минута все-таки не заключает в себе целой жизни, все-таки остается минутою. Недостойно и постыдно для человека погибнуть и распасться под ударом слепого, неразумного случая; недостойно всю жизнь обратить в одну только сторону, всю деятельность ограничить одною только сферою, когда перед ним расстилается широкая и необозримая дорога, когда ему предстоит внесть свою долю мысли, сказать свое слово в общем, вековом труде человечества!
И Таня была права, тысячу раз права, когда говорила, что я должен жить, что моя собственная совесть накажет меня, если я буду отчаиваться! Да, она накажет меня сознанием великой бесполезности всего моего существования, сознанием, что все трудятся, все, по мере сил, работают на благо общее, и один я лишний на свете, и, как негодный, полусгнивший член тела, засвидетельствовал жизнь свою только тем, что заражал прочие, здоровые части стройного целого.
А между тем, как посмотрю я внимательно - какую же пользу могу принести я? какое же слово суждено мне сказать в общей речи человечества? Не вижу, не вижу я ничего! Деятельность моя совсем парализирована! Уж не говорю я об воле - воли нет и не может быть, - но страсти, энергии нет во мне! Весь я одряхлел, ослабел, распался - и с горечью смотрю на развалины моего бесполезного прошедшего!
А отчего все это? Оттого, что мне не дано практического понимания действительности, оттого, что ум мой воспитали мечтаниями, не дали ему окрепнуть, отрезвиться и пустили наудачу по столбовой дороге жизни! И естественно, что всякий шаг был для меня камнем преткновения, что я ничего не понял в действительности и стал ругаться над ее нелепостью, проклинать гнетущую ее силу!.. И когда навели меня на истинный путь, когда указали мне, что все в жизни имеет связь и смысл, что нелепость существует в моем воображении, а на деле все понятно и стройно, когда я сознал все это - было уже поздно! Прежняя моя праздная и ничтожная жизнь погубила во мне всякую искру деятельности, притупила всякую энергию, и я по-прежнему остался один с своими сомнениями, беспрестанно стараясь примирить противоречие теории и практики, разума и жизни, и всегда без успеха, потому что между теориею и жизнью не было посредствующего члена, не было деятельности, которая одна только в состоянии совершить великое дело примирения.
Даже и теперь, как вы видите, я нахожусь в подобном же положении. Меня и убивает смерть Тани (даже от отчаяния, от самоубийства я, пожалуй, не прочь), и между тем не хочу отчаяния, не хочу смерти, потому что недостойно человека упасть духом и ослабеть перед ударом слепого неразумного случая! Видите ли, какое жалкое рассуждение!
Везде, всю жизнь искал я средины, везде хотел примирить крайности и жить разумно - и чего же достиг? Достиг того, что сознаю нелепость крайностей, отстал от них, а средины-то, разума-то все-таки не добился, и вишу теперь на воздухе, не зная, что я и куда несет меня поток жизни, и дела мне нет до того, принесет ли он меня куда-нибудь.
Среди всеобщего движения, среди этой вечно трудящейся, без отдыха работающей толпы, я - совершенный анахронизм - вижу много хорошего, что остается сделать, - и не могу ни к чему приступиться; чувствую всю тягость, всю неестественность своей жизни - и не могу сделать ни шага, чтоб выйти из нее... Право, положение было бы даже очень забавно, если б слишком близко не касалось нежнейших струн существа моего.
С грустью и недовольством смотрю я на мое прошедшее, мое настоящее, мое будущее. Что было в моей прежней жизни? - сомнения! Что в настоящем моем? - сомнения! Что в будущем? - сомнения! Нигде ничего верного, нигде светлой мысли, на которой можно бы остановить взор свой, отдохнуть душою, нигде факта, на который можно было бы опереться и с гордостью сказать: это мое дело, это я сделал! Все, что я сделал, точно так же может быть сделано и учеником на школьной скамейке: и он тоже ничего не знает, и он ни к чему приступиться не может!.. Да; есть много таких характеров, которые вдали кажутся и огромными и величественными, а вблизи преобидно умаляются. Что в том, что я много наблюдал, многому выучился, многое вычитал?.. что в том пользы, говорю я, когда у меня руки не поднимаются, ноги не ходят? Все это знание больше ничего, как слова, слова, слова... Да и вся жизнь моя не более как противоречия, противоречия, противоречия...
Робким и нерешительным шагом шел Николай Иванович садом по дороге из первого Парголова в Заманиловку. Разные непредвиденные вопросы беспрестанно восставали в голове его и мутили его воображение. То вдруг возникал в уме его вопрос, какого сорта его любовь, не есть ли это потребность, им самим придуманная и навязанная себе же, а вовсе не свободное, естественное движение существа его, - и действительно оказывалось, что если бы любовь его к Вере Александровне была любовь естественная, то он не задавал бы себе подобных вопросов, не рассуждал бы об ней, а просто-напросто шел бы себе в Заманиловку без всякой задней мысли и сомнений. Итак, этот факт был для Нажимова ясен, так ясен, что он, который исповедовал, что человек везде и всегда должен поступать только по естественному влечению своей природы, даже испугался результатов своих размышлений по поводу настоящего его положения и быстро повернул было назад. Но не сделал он еще и трех шагов в этом обратном направлении, как больная его мысль, не перестававшая работать с обычною неутомимою деятельностью, представила ему дело в совершенно противоположном виде. "Но если, - говорил он сам себе, - рассуждающая любовь неестественна, стало быть, ее нет, стало быть, я не люблю; а если я не люблю, если я равнодушен, то нет для меня никакой причины не идти к Загреевым". И Нажимов вновь воротился и пошел по дороге к Заманиловке. Потом опять начинала тревожить его другого рода мысль: "Но если, - думал он, - я столько рассуждаю о своих отношениях к Вере Александровне, если я беспокоюсь о них, следовательно, Вера Александровна интересует меня, следовательно, я люблю; но, с другой стороны, имею ли я право любить, не теряя своего собственного человеческого достоинства?" И тут расстроенному воображению его являлись вереницами такие страшные буки и пугалы, что ему становилось страшно, грудь его давила какая-то несносная тяжесть, холодный пот выступал на теле, потому что на один и тот же вопрос являлось ему вдруг два совершенно противоположные ответа, из которых один говорил совершенно ясно и доказательно да, а другой совершенно ясно и доказательно нет. "Чем сложнее организм, чем более заключает он в природе своей поводов к обнаружению своей деятельности, тем выше стоит он на ступенях бытия, чем более в человеке потребностей, чем разнообразнее они, тем шире натура человека, тем законнее его право на титул венца создания. Если же, по какому-либо случаю, вся жизненная деятельность человека поглотится в одной только потребности - этот факт уже достаточен для того, чтобы низвести совершеннейшее из созданий на степень низшего организма. Итак, если допустить возможность такой любви, которая непомерным развитием своим была бы в состоянии заслонить собою все другие отправления нравственного организма человека, то вместе с тем должно признать в этом человеке совершенное отсутствие признаков, доказывающих высшую натуру; следовательно, любовь и высшая натура - понятия друг друга исключающие, уничтожающие". Но через несколько минут его снова брало раздумье. "А с другой стороны, - говорил он, - такое проявление деятельности, где человек участвовал бы современно всеми сторонами своего существа, не всегда для него возможно, потому что иногда самые обстоятельства, в которых человек поставлен, или так мало заключают в себе вызывающей силы, что не возбуждают от сна дремлющих сил его, или часто даже имеют в себе такое губительное начало, что совершенно парализируют их; следовательно, чрезмерное развитие одной какой-нибудь страсти в человеке нисколько не доказывает ни высшей, ни низшей степени организма; следовательно, любовь - страсть вовсе не унизительная".
Хорошо еще, что Николаю Ивановичу не пришло на мысль, что он смешивал тут два понятия, совершенно различные, - понятие человека нормального, которого силы находятся не в борьбе между собою, а умеряют друг друга, с понятием своего личного положения, положения совершенно ненормального, - а приди это ему на мысль, мы услышали бы, может быть, изыскания еще более интересные, нежели те, которые мы уже знаем. Такого рода мысли и рассуждения мучили бедного Нажимова в продолжение всего пути от первого Парголова к Заманиловке. Об одном только и о самом простом, по-видимому, деле не подумал Николай Иванович. Не подумал он о том, что его бессильное, больное раздражение, которое он называл любовью, по закону какой-то необъяснимой необходимости заразило своим тлетворным дыханием существование, полное силы и энергии, что его узенькая и сухая натура, не имевшая ничего в предмете, кроме удовлетворения своей мертвой потребности резонёрства, сгубила своим столкновением жизнь и счастие целого семейства. Не подумал он об этом, да и время ли было ему об этом подумать - его занимали вопросы гораздо глубже этого, вопросы общечеловеческие, согласно ли, например, с достоинством человека подчиниться влиянию одной страсти и проч. А я уверен, что если бы <он> не заносился своею мыслью слишком высоко, а, не гнушаясь, посмотрел бы вокруг себя, то увидел бы непременно, что одному человеку вовсе не след компрометировать счастья нескольких людей и что если он уже не в состоянии изменить своей натуры, то ему следует удалиться и принесть себя в жертву. Но Нажимов не думал об этом и, занятый своими соображениями, шел себе потихоньку по дороге.
Наконец показалась и знакомая дача, и садик, обсаженный кустами акаций, и в садике мелькнуло что-то белое.
"Она", - подумал Нажимов, отворяя калитку.
В самом деле, это была Вера Александровна; она сидела в самом углу садика в беседке; в руках ее была книга, и она, казалось, была так занята своим чтением, что не слыхала, как подошел к ней Нажимов; свет едва-едва пробивался сквозь ветви акаций, которыми усажена была беседка, так что Вера Александровна была окружена каким-то мягким, необыкновенно заманчивым полумраком, который придавал еще более прелести и без того прекрасному лицу ее; она была одета в белое кисейное платье с высоким лифом, легко и грациозно обрисовывавшее ее стройную талию; волоса были причесаны гладко и очень просто; в этой одежде в ней было что-то до того легкое, улетучивающееся, что Николай Иванович в невольном восторге молча остановился перед нею. На него как будто пахнуло давно забытым теплом его юности, и затвердевшее чувство жизни вдруг растопилось на дне его сердца; как пораженный, притаивши дыхание, стоял он перед этою чудною женщиною, боясь малейшим движением пробудить ее внимание и тем расстроить очарование свое. Однако ж через несколько минут Вера Александровна подняла глаза.
- Ах, это вы, Николай Иванович, - сказала она, подавая ему руку, - а я так занялась своим чтением, что и не слыхала, как вы пришли; вы, может быть, давно уже здесь?
- Нет; я только сейчас вошел.
- Тем лучше; садитесь, пожалуйста... а впрочем, знаете ли, здесь темно: пойдемте лучше в комнату.
- Если бы вы позволили, я лучше желал бы остаться на воздухе...
- Ну, так пойдемте на балкон...
- Отчего же вы не хотите остаться здесь?
- Да здесь неловко... мы видеть друг друга не будем, - сказала она, улыбаясь, - пойдемте, пойдемте...
И она вышла из беседки; она чувствовала, что в этом полусвете есть какое-то возбуждающее свойство, располагающее человека к восторженности и мечтательности, и боялась этого. Нажимов нехотя последовал за нею.
- А я теперь одна - надо же случиться такому обстоятельству: собирались вы, собирались, насилу приехали, а тут, как нарочно, ни папеньки, ни мужа нет дома...
- Где ж они?
- Да с утра еще в город уехали, да вряд ли и вернутся сегодня...
- А Варвара Александровна тоже с ними уехала?
- Нет, Варя ушла с Колей к знакомым в третье Парголово... право, предосадно!
Николай Иванович не отвечал; Вера Александровна тоже не знала, как продолжать разговор; в взаимном положении их было много принужденного, потому что обоих волновала одна и та же тайная мысль, которую они во что бы ни стало хотели скрыть друг от друга, а между тем чувствовали, что по какому-то тайному случаю наступила наконец для них решительная минута, когда долго удерживаемое слово должно необходимо быть сказано, когда необходимо должна упасть та завеса, которая долгое время скрывала их от них самих.
- Я, может быть, помешал вам, Вера Александровна, - сказал наконец Нажимов.
- О нет! напротив, я очень рада вашему приезду! досадно только, что и папенька и муж в городе, они были бы так рады видеть вас.
- Что вы читали, Вера Александровна?
- Да Гётевы "Wahlverwandtschaften" ["Избирательное сродство" (нем.)].
- Это мой любимый роман.
- Право?
- Да; потому что в основании его лежит истина...
- Вы думаете, что этот мрачный закон предопределения, который кладет какой-то тяжелый колорит на все действие, может существовать?.. не знаю, а мне делается больно, когда я читаю этот роман...
- Странное дело, Вера Александровна! вам делается больно, что люди поступают естественно, вам делается обидно, когда люди не могут долее лицемерить, когда они не в силах долее удерживать маски, закрывавшие от них истинные чувства их... Вам больно, Вера Александровна? мне так, напротив, как-то светло и легко делается, когда я могу отдохнуть душою на подобном создании от вечных цепей принуждения и апатии, которые нас сковывают...
- Однако ж сам Гёте понял это, кажется, так, как я понимаю, потому что недаром же дал он всему действию такой невыразимо грустный характер.
- О нет, вы ошибаетесь, Вера Александровна! грустная сторона этого явления заключается не в самой сущности его, а в его внешнем выражении; обидно не то, что этих людей влечет друг к другу какая-то безотчетная необходимость - эта безотчетность чувства именно и составляет обаяние страсти, - обидно то, что это естественное влечение людей друг к другу при самом рождении своем вызывает уже тысячи препятствий, тысячи химер.
- Однако ж как хотите, а для меня это все-таки странно - неужели человек должен всегда покоряться какому-то внешнему закону необходимости, неужели в нем до такой степени нет воли, что непременно нужна какая-то слепая случайность, чтобы вести его?
- Да почему же вы думаете, что это случайность? почему вы представляете себе закон необходимости чем-то внешним? ведь этот закон в нас самих, в нашей природе, повинуясь ему, мы себе повинуемся. Разумеется, я первый бы восстал, если бы Гёте имел в виду какую-либо внешнюю силу, царящую над действиями человека... Дело в том, что этого нет, что сила, заставляющая нас действовать, заключается в нас самих и в окружающей нас средине, и когда начало нашей деятельности заключается только в нас, тогда действие наше естественно и потому совершенно; но так как оно всегда изменяется столкновением с известною срединою, то и является с первого взгляда как будто бы порочным; но первое-то побуждение все-таки чисто и прекрасно.
- Может быть, но все-таки я думаю, что в человеке есть довольно силы, чтобы противустоять этому влекущему закону и быть в состоянии свято исполнить долг свой.
- Бог знает...
- Однако ж, я думаю, что это зависит от самого человека, и если он захочет, то всегда найдет в себе эту силу.
- О нет! нет в нем этой силы, нет ее. Бедный Эдуард напрасно противится увлечению, напрасно уезжает дальше от Оттилии; тщетно Шарлотта думает заглушить в себе страсть к капитану, тщетно добродетельный, но глупый Митлер усиливается как-нибудь, хоть на живую нитку, согласить отвсюду восстающие противоречия: против них согласилась сама природа их, она грозит им смертью за безумное сопротивление их, и они идут, идут, сами не зная, не давая себе отчета, куда приведет их светлый поток их страсти...
- Однако ж они торжествуют над этой страстью...
- Смерть над всем торжествует, Вера Александровна.
Вера Александровна не отвечала; Нажимов взял в руки книгу и молча перелистывал ее; было около девяти часов, и солнце только что село; вечер был тихий и теплый; все дачники, как будто радуясь такому редкому явлению, оживленными группами рассыпались по деревне.
- Не хотите ли вы прогуляться? - спросила Вера Александровна.
- С удовольствием; только не по деревне...
- Отчего же?
- Оттого, что тут много народу, а я, вы знаете, не большой охотник до общества...
- Да что же вам за дело до других? вы здесь ни с кем не знакомы...
- Все это так, Вера Александровна, но ведь и вы не любите сборищ; зачем же вы сегодня хотите непременно изменить своим любимым привычкам?.. Вообще вы что-то очень не в духе сегодня, Вера Александровна...
- Если вы непременно хотите, пойдемте в сад.
- Да, и на озеро... вы будете так добры?
- Уж не думаете ли вы кататься на лодке? - спросила Вера Александровна, с какою-то живостью схватившись за эту мысль.
- Если только это возможно...
- Отчего же нет. Маша, - сказала Вера Александровна горничной, - скажи Андрею, чтобы он шел на озеро; мы будем кататься на лодке.
- Зачем же вы хотите Андрея? я и сам надеюсь справиться с лодкой!
- Нет... вы, пожалуй, опрокинете ее, - сказала шутя Вера Александровна.
- А я думал, что мы будем с вами одни, что я буду грести... в таком случае зачем же нам не гулять просто по деревне.
Вера Александровна молчала; бедная женщина чувствовала, что роковая минута наступает и что как ни старалась она до сих пор отдалить ее, все-таки она не исчезала, а снова являлась с более и более угрожающею настойчивостью. Она понимала, что если откажет Нажимову в его настойчивом требовании ехать вдвоем на лодке, то самым этим действием откроет ему то тайное чувство, которое руководило ее в этом случае. А с другой стороны, мысль, что страсть, и без того уже раздраженная этим продолжительным свиданием, не будет иметь более силы скрываться, ужасала ее. И бедная не знала, на что ей решиться, потому что, наконец, ее влекла к Нажимову задушевная мысль ее, и надо было слишком много геройства с ее стороны, чтобы своею собственною силой выйти из затруднительного положения. Она взглянула на Нажимова - он стоял перед нею и смотрел ей в глаза.
- Зачем же вы непременно хотите противиться? - сказал он слабым голосом, взяв ее за руку.
Вера Александровна побледнела и поспешно выдернула руку свою.
- Хорошо, мы поедем вдвоем, - сказала она, - только я надеюсь, что вы не опрокинете лодку.
И Вера Александровна улыбалась, говоря это, но улыбка ее была как-то неестественна.
И молча пошли они к озеру; во всех их движениях было что-то принужденное, связанное, как будто наступала для них минута, в которую должна объясниться им целая жизнь их; как будто для нее одной существовало все их прошедшее и в ней одной заключено все будущее их.
Тихо и ровно катилась лодка по озеру, дружно ударялись весла по дремлющей и, как стекло, прозрачной воде; ни малейшего звука, ни малейшего движения вокруг пловцов; чуть-чуть рябит теплый июльский ветер ровную поверхность озера, смолкла и уснула давно в гнездах своих веселая стая птиц; догорает на отдаленном горизонте вечерняя заря, отражая в воде последние лучи свои; синее безоблачное небо раскинулось без конца в недоступной высоте своей; что-то торжественное, зовущее в этом всеобщем безмолвии; оно навевает на душу сны, полные обаяния и сладости, оно зовет на лоно природы давно отторгшихся сынов ее, оно напоминает истерзанному и измученному жизнью об утраченном рае его юности, о тех бывалых его порывах, когда он весь кипел стремлениями к доброму и прекрасному. Но наши пловцы были грустны - более чем грустны: на них невыносимо тяжелым камнем лежала ложность их положения; они хотели развязать как-нибудь этот гордиев узел, в который сами невольно впутались, и не могли, потому что слова замирали на губах, мысль скудела под бременем поглощавшей их страсти. Долгое время плыли они молча и не смотря друг другу в глаза, боясь даже в них увидеть обличение тайной их страсти; наконец Нажимов не выдержал; он бросил в лодку весла и облокотился рукою на колено.
- Бедные, несчастные мы люди! - сказал он с горечью.
Вера Александровна сидела против него, опустив в землю глаза и машинально расплескивая концом зонтика воду; лодка медленно плыла сама собою; одно весло, небрежно кинутое, плашмя ударялось о поверхность озера; Нажимов взглянул на Веру Александровну и покачал головой, она была бледна, как полотно, и едва дышала.
- Бедные, несчастные мы люди! - повторил Нажимов и глубоко вздохнул.
Заря уже догорела, ночь одела окрестности таинственным покровом своим; в воздухе начинало свежеть; тут только Николай Иванович вспомнил, что уже поздно и что, вероятно, отсутствие Веры Александровны немало беспокоит домашних ее; он взялся за весла и поплыл к берегу. Они вышли из лодки и пошли к дому; было уже темно, на улице не было видно гуляющих, в раскрытых окнах светились огоньки, то там, то сям, как неясный шум, долетали до слуха их веселые голоса дачников; какая-то лихорадочная тревога обняла все существо их; от озера до дачи было с полверсты; долго шли они молча, употребляя неимоверные усилия, чтобы сдавить в себе поток страстного раздражения, который спирал им дыхание в груди; но тщетны были все их усилия - страсть гнела их влекущею своею мощью, сковала их души силою непобедимого своего очарования.
- Отчего же вы не хотите любить меня? - спросил наконец Нажимов голосом, дрожащим от волнения.
Молчание.
- Действительно ли не любите вы меня, или только не хотите признаться себе в этом?
То же молчание.
- Зачем же вы не хотите отвечать мне, зачем хотите вы мучить меня?
И он взглянул на Веру Александровну, - скрестив на груди руки, едва дыша, смотрела она на него, как будто умоляя пощадить ее слабость; на глазах ее дрожали слезы. Нажимов остановился; измученный, истомленный неимоверною внутреннею борьбою, в изнеможении прислонился он к перекладине, приложив руку к горевшему лбу.
- Бедные мы, неразумные люди! - сказал он едва внятно, - мало мы мучимся, мало страдаем мы в жизни! мы сами, как дети, спешим затоптать в грязь наше счастие... Целую жизнь мы ждем: вот наступит наконец эта давно желанная минута, мы терпеливо сносим все лишения, все преследования... и вот эта минута наступила, а мы тешим себя какими-то пугалами, мы сами отворачиваемся от счастия, сами отталкиваем его от себя...
И он взял ее за руку и хотел привлечь к себе, но она сделала над собою отчаянное усилие и вырвала руку свою.
- Так вы не любите меня? - сказал он почти умоляющим голосом, - зачем же не скажете вы мне прямо, что это невозможное мечтание, зачем же заставляете вы страдать меня, Вера Александровна?
- Что же мне делать, что делать мне! научите меня, - отвечала она прерывающимся голосом.
- Скажите раз навсегда, любите вы меня или нет...
- Да что же мне говорить вам: ведь вы видите.
- Зачем же вы хотите противиться этой любви, зачем же вы мучите и себя, и меня?
- Зачем?.. - отвечала она и вдруг вздрогнула: бедная женщина позабылась в чаду восторженной любви своей и теперь только что вспомнила, что дома, может быть, думает об ней муж, что, может быть, в эту самую минуту ждет он ее с грозным вопросом: где ты была? Что ответит она ему? какими глазами посмотрит на него? А он между тем так любил ее, он холил и лелеял ее, как любимое дитя своего сердца.
- Зачем? - повторила она с горькою ирониею, - пойдемте домой: там вы увидите зачем!
И она не пошла, а скорее побежала по дороге к дому, так что Нажимов едва успевал следовать за нею.
- Вероятно, я буду иметь удовольствие видеть там Василия Дмитриевича, - сказал он, иронически усмехаясь.
- Да, он, может быть, приехал; идемте, идемте скорее, Николай Иванович.
- О, да как вы спешите, Вера Александровна! вероятно, это оно, это страшное "зачем", которое так пугает вашу добродетель?
Вера Александровна остановилась.
- Как же вы-то, - сказала она, - не имеете в сердце своем столько сожаления, чтобы не мучить меня подобными вопросами? разве вы не видите, что я ничего не могу, что я скована, связана.
- Да... вы скованы, вы связаны, Вера Александровна! я говорил, что мы сами отпираемся от счастия, что сами создаем себе какие-то призраки... и после того еще жалуемся на жизнь, говорим, что нам вздохнуть свободно нельзя. Бедные, жалкие мы люди.
- Да ведь я принадлежу другому, и этот другой меня любит... понимаете ли вы меня, Николай Иванович? ведь он меня любит, ведь во мне все его надежды, вся его жизнь.
- А вы? вы любите его?
Вера Александровна не отвечала.
- Зачем же вы мучите себя? он любит вас! да виноваты ли вы, что он любит вас? хороша любовь, которая имеет результатом только несчастие любимого предмета! Дело не в том, любит ли он вас или нет, а в том, что вы-то его не любите. Он любит! а я разве не люблю вас?
- Да ведь я женщина, Николай Иванович! разве вы не чувствуете, что в одном этом слове заключается мое вечное осуждение, если я позволю сердцу своему раскрыться для какого-нибудь другого чувства, кроме чувства обязанности и слепого повиновения?..
- Так вы просто боитесь?
- О, в вас нет жалости, Николай Иванович! вы не видите ничего, кроме себя, вы не слышите никакого голоса, кроме голоса своего эгоизма...
- Так вы непременно хотите идти по пути добродетели, Вера Александровна? - спросил он насмешливо.
Она молчала.
- Так нет для меня никакой надежды?
То же молчание.
- Жалкие, несчастные мы люди! - повторил со вздохом Николай Иванович, - ну, так пойдемте же по пути к добродетели, Вера Александровна.
Первое лицо, которое они встретили, подходя к дому, был Немиров. Он стоял на балконе и, казалось, давно уже ждал их. Лицо его было несколько бледнее обыкновенного, но, впрочем, ни в одной черте его не было видно ни малейшего следа волнения или гнева; как всегда, оно было спокойно и серьезно, как всегда, оно выражало необыкновенную доброту и ясность. Немного поодаль стояла Варенька с заплаканными глазами; Александра Петровича, по-видимому, не было дома.
- О, да как вы загулялись сегодня! - сказал он, подходя к Вере Александровне и взяв ее за руку.
Вера Александровна ничего не отвечала, но, чувствуя прикосновение руки мужа, она судорожно сжала ее в своих и быстро поднесла ее к губам.
- А ведь ты можешь простудиться, Вера, - продолжал Василий Дмитриевич, - теперь сыро... Николай Иванович, как это вы не напомнили ей, что поздно? право, в другой раз я буду на вас в претензии.
Варя сердито взглянула на Нажимова.
- Это все вы виноваты, Николай Иванович, - сказала она, - а между тем Веру бранят.
- А Варя все плакала без вас, - начал снова Немиров, - такая, право, странная! Уж бог знает, чего ей не чудилось! и потонули-то вы, и заблудились... ну, да слава богу, все, кажется, благополучно...
Но никто не отвечал на слова Василия Дмитриевича, это молчание длилось несколько секунд и наконец становилось тягостным. Немиров чувствовал, что на нем одном лежала обязанность вывести всех действующих лиц этой маленькой драмы из затруднительного положения, и потому как ни тягостно было ему самому притворствовать и казаться равнодушным, но он и на этот раз решился пожертвовать собою.
- О, да какие вы все сегодня угрюмые! - сказал он шутя, - а ведь это все вы, Николай Иванович! право, вы совсем испортили у меня Веру своими философскими разговорами: прежде она у меня была такая резвая, веселая, а нынче... Да что с тобою, друг мой, - продолжал он, обращаясь к жене, - ты что-то бледна сегодня - уж не больна ли ты? Пойдемте-ка в комнату. Варя, скажи, чтобы подали самовар поскорее.
- Вы меня извините, Василий Дмитриевич, - сказал Нажимов, - а мне пора вас оставить - я и без того уж запоздал, а между тем обещался прийти ночевать у одних знакомых в первом Парголове.
- Да напейтесь хоть чаю с нами...
- Ах, боже мой! да зачем же вы удерживаете, братец, Николая Ивановича - сказала Варя довольно сухо, - вы видите, что уж поздно, и Вера больна.
Василий Дмитриевич взглянул на нее и покачал головою.
- Вы видите, что мое присутствие здесь неприятно для некоторых лиц, - сказал насмешливо Нажимов, - а я бы не желал быть кому-нибудь в тягость...
- Как вам угодно, Николай Иванович, я не могу вас удерживать; впрочем, я надеюсь, что вы смотрите на слова Вари, как на выражение досады, весьма извинительной после тех беспокойств, которые испытала она во время вашего отсутствия.
- Совсем нет, совсем нет, вы ошибаетесь, братец, - начала было Варя, но Нажимов не дал ей кончить.
- Пожалуйста, не трудитесь объяснять, Варвара Александровна, я и без объяснений очень хорошо понимаю, что всегда имел привилегию возбуждать вашу антипатию.
Николай Иванович поклонился и ушел; Вера Александровна с мужем вошли между тем в комнату. Между тем, отошедши несколько шагов, Нажимов услышал, что кто-то назвал его по имени; он обернулся: перед ним стояла Варя.
- Я надеюсь, Николай Иванович, - сказала она твердым голосом, - что вперед мы не будем уж иметь удовольствия видеть вас.
- А вы очень этому рады?
- Да, я желала бы этого...
- А если я не исполню вашего желания?
- Не думаю; а впрочем, тогда вас будет об этом же самом просить папенька.
- Вы от себя или от других изъявляете мне это желание?
- Вы видели, что я не имела еще времени ни с кем переговорить об этом.
- Бывают разные обстоятельства, бывают некоторые незаметные движения...
- Вы полагаете, Николай Иванович?
- Да маленькие семенные знаки... а впрочем, если для сохранения добродетели вашей сестрицы достаточно моего отсутствия, я с удовольствием исполню вашу просьбу...
- Для добродетели Веры решительно все равно, будете ли вы ездить к нам или нет.
- Так какое же вы имеете право вмешиваться в чужие дела, Варвара Александровна?
- А какое право имеете вы расстроивать чужое спокойствие?
Николай Иванович задумался.
- Стало быть, все-таки мое отсутствие, - сказал он с насмешкою, - вещь далеко не так равнодушная для добродетели Веры Александровны.
Варя побледнела, - из робкой неопытной девочки она вдруг выросла и сделалась женщиной в полном смысле этого слова.
- Вы низкий человек! - сказала она, - прежде я имела к вам антипатию, теперь я презираю вас.
&n