голосом, - подите сюда, ко мне... поближе, вот так... ведь это, может быть, в последний раз." И когда мы рыданиями своими прервали слова ее, - "Полно, полно, - продолжала она, сама едва удерживаясь от слез, - зачем огорчаться и плакать? Правда, мне жалко оставить вас, я вас так любила, и вы тоже любите меня, дети мои, мои милые дети? Не правда ли, ведь вы мои дети?.."
И она слабою рукою прижимала нас к груди своей; но в особенности меня целовала она горячо, называла своею милою дочерью, фавориткой и просила не забывать своей матери.
Около часа пробыли мы в ее комнате; вдруг она застонала, но так жалобно и странно, что все мы вздрогнули, и села на постели, как здоровая, и начала разговаривать с какими-то видениями, а потом опять легла на постель и стала звать нас.
Но видно было, что она уж угасала - взор ее делался все более и более неподвижным, губы шептали какие-то отрывистые, бессвязные слова; дыхание становилось труднее и труднее.
Наконец уж и ничего не стало слышно! Нам велели стать на колени и молиться, а через час она лежала на столе, вся одетая в белом.
Помню, когда ее похоронили, я целый день ходила из угла в угол, ничего не чувствуя, ничего не понимая, и есть ничего не хотела, и только спрашивала у всех, долго ли будет почивать моя маменька, и когда мне отвечали, что маменька уж не придет никогда, я долго не хотела верить и каждый день просила няню пустить меня к моей доброй, милой маме.
Да! это был страшный день в моей жизни, и вечно останется он памятен мне!
Говорит он, что любви нет, что мы, как дети, только обманываем ею себя, что жизнь наша пуста - вот мы для того, чтоб хоть чем-нибудь наполнить ее, и выдумали себе игрушку, и играем в любовь. И многое говорит он, и все в этом же тоне. Не знаю, отчего мне становится и грустно и холодно, когда я с ним, в словах его слышится какая-то неограниченная вера в самого себя, как будто он все уже разрешил, все определил себе, и не осталось в душе его ни тени сомнения. После разговора с ним чувствуешь себя как-то необыкновенно спокойно... да спокойствие-то это как будто могильное. По его, не должно ни увлекаться, ни любить, ни даже чувствовать: все яркое, все, что выходит из обыкновенной, будничной жизни, для него не существует и исчезает в какой-то страшной пустоте, которую он называет... "гармоническим равновесием".
Как будто человек из того только и бьется, из того только и хлопочет, чтобы прийти к смерти!
Нет, надобно много страдать, много быть обмануту жизнью, чтобы дойти до такого грустного результата! Я как-то заметила ему это мимоходом, но он отвечал, что я напрасно так думаю, что обманут он никем не бывал, а жизнью доволен, потому что убежден, что все в мире существует вследствие известных причин и, следовательно, все хорошо и необходимо. Доволен жизнью, потому что убежден, что существующий порядок вещей необходим! Есть же люди, которые могут представлять подобные оправдания!
Что касается до меня, я бы лучше желала поболее юношеского избытка сил и поменее веры в свой рассудок. Еще когда он только что приехал к нам, сердце мое невольно сжалось; темное чувство страха овладело мною, когда я взглянула на это худощавое, никогда не смеющееся лицо, на этот бледный, высокий лоб, этот холодный взор, который, кажется, хочет проникнуть в самую душу. Помню, еще в детстве я как-то особенно была к нему привязана, и ребенком он никогда не хотел ничего делать, не обдумав, не разобрав наперед малейшего поступка своего; но теперь эта осторожность, эта обдуманность действий сделалась в нем какою-то особенною страстью, похожею на неизлечимую болезнь, и жалко смотреть на него, как взвешивает он каждый шаг свой, как сам неотступно стоит над собою, следит за малейшим своим движением... Бедный! он не понимает, что сам создает себе призраки, которые мешают ему свободно дышать и наслаждаться жизнью! А еще смеется, называет глупыми идеалистами тех, которые выдумали себе какую-то небывалую свободу волн, небывалую силу самоотвержения!..
Сегодня после обеда сидела я у окна в гостиной и вышивала по канве, братья были в этой же комнате и проходили свои уроки, Нагибин подошел ко мне.
- Вы вышиваете? - спросил он.
- Кажется, да, - отвечала я, - а впрочем, не знаю, смотрите сами.
- Да, вопрос был несколько глуп с моей стороны, извините... что-нибудь для папеньки? к дню ангела? сюрприз?
- Ни то, ни другое, ни третье...
- Ну, так для маменьки?
- Вы знаете, что маменька моя умерла?
- Ах, да, я и забыл. Ну, как же вы проводите время в деревне?.. наслаждаетесь природой, скучаете?..
Я не отвечала.
- Ну вот, вы и рассердились! Ну, скажите же, - верно, наслаждаетесь природой?..
- И, помилуйте, Андрей Павлыч, что вам за охота такой вздор говорить? ведь я знаю, что вы хотите посмеяться надо мной.
- Отчего же вздор? природа большое утешение для сердец нежных и любящих. Но вот, вы опять сердитесь! да что же я сказал такого?
- То, что вы сами не понимаете, что говорите. И что за радость над всем и всегда смеяться?
- Над всем и всегда! сохрани боже! что вы это, Татьяна Игнатьевна! Пожалуйста, не говорите этого при других, а то - чего доброго - как раз прозовут меня волтерьянцем и дебоширом.
- Пожалуйста, переменимте разговор, Андрей Павлыч.
- Над всем и всегда! - повторил он медленно. - Вы ошибаетесь, Татьяна Игнатьевна: "над весьма немногим и весьма редко", - это будет гораздо справедливее.
- Как редко? да не вы ли смеялись надо мною, что я до сих пор еще не могу забыть покойную маменьку?
- Смеялся?.. Ну, не совсем чтоб смеялся...
- Не совсем! то есть, вы говорили, что не понимаете этой странной привязанности к прошедшему, что она обнаруживает недостаток жизненности, отсутствие понимания действительности. А знаете ли что? ведь все это что-то очень похоже на присутствие глупости, не так ли? ведь вы это хотели сказать?
- Я весьма сожалею, что мои слова перетолковываются вами в такую сторону... Послушайте, Татьяна Игнатьевна, вы не поняли меня; я хотел только сказать, что воспитание ваше дало ложное развитие вашим силам, сделало вас наклонною к мечтательности.
- И, помилуйте, Андрей Павлыч, зачем же увертываться?
Он отошел от меня и начал ходить по комнате, но минут через пять снова подошел к моим пяльцам.
- Вы на меня сердитесь? - спросил он.
- Да, сержусь, - отвечала я, - сержусь за то, что вы не можете отстать от дурной привычки взвешивать каждое свое движение.
- Послушайте, да что ж мне делать?
- Как что? отстать от этой привычки, принудить себя, предаться влечению своего сердца! мало ли что?..
- Отстать от привычки, принудить себя, - ведь как вы легко говорите, Татьяна Игнатьевна! Удивительно, право, взял да и бросил...
- Попробуйте раз, пересильте себя: сначала будет трудно, а потом...
- И потом тоже трудно, или, лучше сказать, вовсе невозможно. Отстать от привычки! да ведь привычка-то эта всосалась в мою кровь, сделалась моею плотью!
- Вы сознаётесь, однако ж, что это дурная привычка?
Он несколько смутился этим вопросом, но я сделала вид, как будто бы ничего не замечаю.
- Коли хотите - да, - отвечал он через минуту, - в том отношении, что страсть присматриваться ко всему, над всем рассуждать, много открывает нам такого, что несколько мешает нашему спокойствию. А впрочем, что же и счастие, что и спокойствие, если оно не сознательно?
- Разумеется, разумеется, Андрей Павлыч; итак, можно жить и вместе с тем наблюдать за тем, как живешь? так, что ли?..
- Да разве я говорю вам, что живу? я именно только наблюдаю, что же мне делать, когда для меня только такая жизнь и возможна?..
- Отчего же так?
- Оттого, что иначе никак нельзя посмотреть ей прямо в глаза. А я хочу стоять твердою ногою на земле, не ласкаю себя пустыми мечтами и приучаюся действовать...
- Да зачем же действовать, коли все и без того хорошо?
- Конечно, все хорошо, все необходимо, но необходимо исторически; зачем же так привязываться к словам моим?..
- Так, так, Андрей Павлыч; ну, а если б вас... кто-нибудь ударил... ведь это было бы необходимо... по крайней мере, исторически?..
- Да; так что же?
- Ну, и вы... снесли бы?
- Послушайте, Татьяна Игнатьевна, это вовсе не пример.
- Почему же? он несколько затруднителен, потому что нужно отвечать прямо... ведь вы бы не снесли?
- Ну, нет; да что же из этого следует? это доказывает только, что я отдал бы долг предрассудку, что кровь во мне была взволнована и более ничего.
- И более ничего?..
- Да; потому что если б я хладнокровно разобрал дело, то увидел бы, что обида нанесена мне не намеренно, а или вследствие недостатка умственного в обидчике, или вследствие заблуждения, или, наконец, вследствие каких-нибудь действий с моей стороны, противных его интересам.
- Умно, умно, Андрей Павлыч! вы чудесный адвокат... Однако ж, вы говорите, что все-таки не снесли бы обиды... Ну, что же? вы-то правы ли?..
- Да; и я прав.
- Да как же это? и вы правы, и он прав... кто же виноват-то, по-вашему?
- Кто виноват? В этом-то и загадка вся, вот этого-то и невозможно определить теперь, потому что средств еще нет...
Со временем это откроется, и виноватый отыщется, а теперь... грустно, тяжело мне признаться, Татьяна Игнатьевна, а в настоящую минуту я думаю так: и черное право, и белое право... Оно, коли хотите, несколько странно, а верно. И как вы ни бейтесь, как ни думайте, а не выйдете из этого противоречия!
С этими словами он отошел от меня и пресерьезно начал заниматься уроками братьев, и целый вечер, как ни старалась я, никак не могла навести его на прерванный разговор наш.
Читая французские и всякие другие романы, я некогда удивлялся, что в основе их проведено всегда одно и то же чувство любви. Разбирая природу свою и восходя от себя к типу человека, я находил, что, кроме любви, в нем есть другие определения, столь же ему свойственные, столь же немолчно требующие удовлетворения. И человек казался мне именно тем гармоническим целым, где ничто не выдавалось ярко вперед, где все определения стирались в одном общем равновесии.
И я был, коли хотите, в известной степени прав, потому что брал человека, изолированного от всего, вне его сущего. Но я забывал, что человек сам по себе ничто, покуда личность его не выразится в известной средине, которая тоже не масса мертвая, но деятельный и живой организм, стремящийся пребыть в своем эгоизме. Очевидно, что при первой встрече этих двух эгоизмов должно быть неминуемое столкновение, борьба их. Как же разрешить это вечное противоречие жизни, которое мешает человеку дышать, которое гнетет и давит его существование? Как удовлетворить жажде гармонии, на которой единственно успокоивается утомленное его сердце, потому что в гармонии - счастие человека, а счастие - цель, к которой стремится весь его эгоизм? Средства к выходу есть, но они не даны нам; для человека один только факт не подлежит сомнению - это стремление примирить противоречия жизни, выйти из неестественного положения, в которое он ими поставлен, во что бы ни стало, даже с пожертвованием своего собственного эгоизма. И тут-то, в эти безотрадные минуты, когда невидимое, но злое горе сосет и гложет его сердце, когда, задавленный и чуть дышащий под тяжестью уродливого стечения обстоятельств, он не обороняется уже от ударов судьбы, а молит только о пощаде, - тут, в эти страшные мгновения, любовь является ему спасительным средством примирения и принимает то значение, которым она пользуется в обществе. В нормальном положении любовь есть не что иное, как взаимное соответствие двух организмов, данное в известный момент и в известной сфере общественных отношений, - симпатия, не предполагающая ни с какой стороны ни жертв, ни страданий; в настоящее же время, когда она служит единственным средством выхода из беспрестанных противоречий, весьма естественно, что круг ее делается не столь уже ограниченным; естественно, что она является отречением частного человеческого эгоизма в пользу эгоизма собирательного, отвлеченного, одним словом, в пользу общества; следовательно, любовь, как главный общественный движитель, оправдывается самым направлением общества, и, следовательно, романисты совершенно правы, насвистывая на эту тему свои более или менее старые варьяции.
Все это я к тому говорю, что со мною случилось довольно странное происшествие, которое я должен рассказать вам.
Не думайте, однако ж, чтоб я был влюблен: если б это было, я не стал бы утруждать вас своим рассказом, потому что это старая, избитая сказка, которую вы прочтете в любом французском романе. Обстоятельство, которое хочу я вам передать, представляет довольно интересный психологический факт; тут дело идет о том, живой ли я человек или мертвый, способен или не способен, что, по-моему, совершенно одно и то же. Судите сами.
Не далее как третьего дня вечером сидели мы за чаем. Крошин был не в духе - он поссорился с своим управляющим и целый вечер или молчал, или произносил такие слова, которые не обозначены даже в печатных русских лексиконах. Марья Ивановна долго крепилась и не говорила ни слова; наконец терпение ее лопнуло.
- Да помилуй, Игнатий Кузьмич, - сказала она, - что это ты, батюшка, только и знаешь, день-деньской слоняешься из угла в угол да ворчишь?
- Ворчу, ворчу, - бормотал Игнатий Козьмич, - ну, хочу ворчать, за дело ворчу... ты что понимаешь?.. волос долог... знаешь... а туда же суется баба... я его вот как...
При этом Игнатий Кузьмич плюнул на ладонь левой руки, ударил по ней кулаком и показал на открытое окно.
- Да помилуйте, что ж он такого сделал?..
- Сделал, сделал... а за что я ему деньги-то плачу, за что я его, подлеца, хлебом-то кормлю? за что? Да какой же я после этого господин? разве я не властен у себя в доме? То-то, баба... волос долог, знаешь?.. а ведь тоже лезет... что ж он такого сделал?.. сделал!.. да вот ничего не сделал, а тунеядца и блудного в доме у себя не потерплю...
Марья Ивановна не возражала.
- Ты знай свой чулок... ты баба, наседка, тебе вмешиваться в эти дела не след... Ты что? баба, дрянь... волос долог... знаешь? а еще суется... Вот он, - продолжал Крошин, указывая на меня, - может быть судьею в таком деле: он мужчина; уж это пол такой, пользу отечеству приносит... а ты? То-то, вам позволь... волос долог... знаешь?
Игнатий Кузьмич в волнении ходил по комнате.
- Ну, скажи хоть ты, - обратился он ко мне, - ну, ты тоже мужчина... Ну, позволил ли бы ты своему холопу ослушиваться твоих приказаний?.. Ну, скажи!.. Ведь я его хлебом кормлю!.. ведь вот ты и вольный человек, а все-таки я тебя нанял, так ты и мой, говорю: учи арифметике - арифметике и учи, грамматике - так грамматике, а не какой-нибудь там математике... Покуда у меня - ты мой, за то я плачу, я деньги плачу, а не щепки тебе; и когда грамматике, так грамматика и должна быть... А то вот ты, баба, наседка, суешься... ты знай свой чулок... волос-то долог, эй, долог, да ум-то... знаешь?..
В таком духе и тоне была речь Крошина в продолжение всего вечера, - отрывистая, но многознаменательная и полная глубокой, ему свойственной философии.
Было довольно поздно, когда я пошел после чая в сад. Погода была чудесная; солнце давно уже село, какой-то мягкий полусвет разливался на окружающие предметы; тишина была невозмутимая; только изредка раздавался вдалеке крик болотного дергача, да немолчно жужжал и стрекотал в густой траве предвестник вёдра, ночной кузнечик. Я сел на дерновую скамейку и закурил сигару; не знаю, влияние ли тихого летнего вечера или какая другая причина, но никогда не бывало мне так хорошо, так спокойно, как в эту минуту: передо мной тянулся луг, а за ним синело озеро, все обрамленное густым сосновым лесом. Я еще с детства симпатизировал с нашею сельскою природою, хотя и нет ничего в ней такого, чем бы особенно можно было похвалиться. Это вечно серое, вечно дождливое небо, эти необозримые, бог весть куда тянущиеся болота, эти более желтые, нежели зеленые луга - скорее наполняют душу тоскою, нежели изумляют и радуют ее. Но я люблю ее, эту однообразною природу русской земли, я люблю ее не для нее самой, а для человека, которого воспитала она на лоне своем и которого она объясняет...
В полузабытьи лежал я, когда кто-то назвал меня по имени, я поднял голову: передо мною стояла Таня. На ней было ее белое кисейное платьице, и полусвет придавал ее лицу какое-то особенно экзальтированное выражение. Я встал.
- Нет, ничего: сидите, сидите, - сказала она, - я уйду... вы, кажется, об чем-то задумались, а я вам помешала... Сидите же, я сейчас уйду.
- Зачем же? я вовсе не был занят... Пожалуйста, садитесь.
Но, несмотря на то, что я хотел казаться равнодушным, мне было неловко с нею; этот предательский полусвет, эта невозмутимая тишина приводили в сильное волнение кровь мою.
- А мне бы нужно сказать вам несколько слов, Андрей Павлыч... можно?..
- Отчего же? - начал я, несколько запинаясь, - я с удовольствием... только не холодно ли вам, Татьяна Игнатьевна, не лучше ли пойти в комнаты?
- Ах, нет, не нужно, здесь так хорошо, а там... там душно, не то, что бывало прежде, помните? при покойной маменьке?
- Послушайте, Татьяна Игнатьевна, зачем вспоминать об этом? зачем без нужды отравлять свою жизнь? не лучше ли принимать настоящее, как оно есть?..
- Да... да, конечно... а впрочем, я совсем о другом хотела с вами говорить... Да, право, не знаю, как начать... папенька такой вспыльчивый, он сам не всегда хорошо понимает, что слова его могут обидеть человека... а сердце у него, право, доброе... а? не правда ли? скажите, вы не сердитесь на него?
- И, полноте, Татьяна Игнатьевна! неужели вы можете думать, что я обижаюсь? Я уж настолько вырос, что могу смотреть на это равнодушными глазами.
- Да, я знала, что у вас доброе сердце, что вы простите его... Так вы не сердитесь? Прощайте же, Андрей Павлыч!.. Ах, да! я еще что-то хотела сказать вам, да и растеряла все... дайте вспомнить... да! помните ли вы, как мы оба еще были детьми, помните ли вы, как мы резвились, бегали?.. помните?..
Я решительно был смущен таким вопросом; не зная, что отвечать, поднял я с земли засохшую ветку и начал чертить ею по песку.
- Забыли?.. а?.. Дурно, Андрей Павлыч, грешно вам! А я так не забыла: вы меня называли тогда просто Таней... забыли?..
- Это было так давно. Послушайте, Татьяна Игнатьевна, переменимте разговор.
- Давно? да, давно, - сказала она едва внятно, - а я все-таки помню... Ах, посмотрите, какое чудное сегодня небо: синее, ни облачка. Я, кажется, мешаю вам, Андрей Павлыч... я уйду... прощайте, прощайте, Андрей Павлыч!
И между тем она все не уходила; по-прежнему сидела она подле меня, по-прежнему смотрела на меня своими большими черными глазами, и по-прежнему я молчал и чертил веткою по песку, не зная, как выйти из своего затруднительного положения.
- А знаете ли что? - сказала она после нескольких минут совершенного безмолвия, - знаете ли?.. Странно... а мне кажется... знаете ли, что мне кажется?.. Я вижу, вы не признаетесь, а я уверена, что это так. Вы поняли меня?.. скажите же хоть что-нибудь!..
Она положила ко мне на плечо свою руку и взглянула мне прямо в глаза.
- Ради бога, - сказал я, задыхаясь от внутреннего волнения, - умоляю вас, кончимте этот разговор... мне тяжело, мне невыносимо тяжело.
- Отчего же вам тяжело? У меня, напротив, так светло, так полно на душе. Знаете ли, Андрей Павлыч, вы испортили себя, вы сами делаете себе жизнь несносною, вы слишком недоверчивы... Ну, признайтесь, ведь вы... да, я вижу, я знаю, что вы любите меня.
Я был совсем уничтожен; дыхание занималось в груди, голова горела. Не помня себя, я взял ее руку и приложил к голове своей.
- Да, горит ваша голова, Андрей Павлыч, и у меня тоже... троньте...
И она прижала мою руку сперва к голове, потом к губам и поцеловала ее; и странное дело - я находил весьма естественным это действие и не думал отнимать руку.
- А знаете ли что? - сказала она, - мне пришла в голову странная мысль: помните ли вы, как мы, бывало, бегали... еще при маменьке? а? как вы думаете?..
И, не дожидаясь ответа, которого, впрочем, тогда и быть не могло, она как серна побежала вдоль по аллее, в глазах у меня потемнело, я ничего не видел, видел только белое платьице, мелькавшее передо мною: его одного я хотел, к нему одному стремилась мысль моя, все существо мое. Долго бежал я за нею, то настигая ее, то вновь отставая, и все не давалось, все ускользало от меня белое платьице; наконец, измученный, упал я почти без чувств на траву.
- Ага! упал! упал! - кричала мне Таня из-за кустов, смеясь и махая платком, - маменька, маменька!.. Андрюша упал! да и куда ему: Андрюша - ленивец, Андрюша бегать не умеет... не правда ли, маменька?.. да вставай же, Андрюша!
С этими словами она подошла и взяла меня за руку.
Не помню хорошенько, какое чувство ощущал я тогда - было ли то страдание или радость - не знаю, знаю только, что в эту минуту я не мыслил, не рассуждал, и неизвестно мне, чем бы все это кончилось, если б провидение или судьба, в образе дюжего деревенского лакея, звавшего нас ужинать, не прервала этой сцены.
Во всю следовавшую за сим ночь я думал об этом происшествии; минутное увлечение простыло, и по-прежнему обняла меня всего будничная, кропотливая жизнь моя, со всеми вопросами, со всеми придирками, - одним словом, из божества, которым я был в продолжение одного мгновения, снова сделался я обыкновенным человеком. Грустно мне признаться вам, а плодом моих размышлений было сознание, что любовь для меня невозможна, что я даже вовсе не люблю, а только обманываю себя. Любовь жаждет света и не терпит сомнения; она есть взаимно безотчетное и естественное влечение двух организмов, без всякой задней мысли, без всяких предварительных рассуждений. Любить и наслаждаться своею любовью может только человек, вполне обладающий высшим благом в жизни - беспечностью, где есть забота, где сомнение, там нет любви, там есть мгновенная, лихорадочная вспышка, которая иногда удачно пародирует любовь, но недолго, потому что всегда одностороння и является требованием не цельного организма, а одной какой-либо стороны его. Понимая так любовь, судите сами, способен ли к ней человек, которого жизнь есть непрестанная забота, которого каждый шаг есть уже борьба за кусок насущною хлеба? Если б я любил действительно, я бы не старался так определить себе это чувство, я бы вполне безотчетно предался ему, потому что хотеть анализировать, уяснить себе какое-либо чувство - значит, привносить в него такой элемент, который наиболее ему противен, значит не иметь чувства.
Такое раздвоение теории и практики, идеала и жизни наиболее является необходимым в эпохи переходные, когда человек, измученный и обманутый столькими веками иллюзий, с недоверчивостью смотрит на свои собственные чувства, ищет определить их последствия, их будущность, чтоб вновь не сделаться жертвою заблуждения и вновь не обречь себя на долгое страдание. Это, коли хотите, неестественное положение, ибо человек в этом случае живет только одною стороною своего организма, - да в ненормальной средине нельзя и требовать цельного, гармонического проявления деятельности человека.
Но, обращаясь к себе самому, к своему индивидуальному положению в обществе, я еще более нахожу причин, отвергающих возможность для меня любви.
Уж одно то, что я беден, что я живу со дня на день, что я не могу сегодня сказать наверное, что будет со мною завтра, достаточно доказывает мне всю несбыточность этой любви. И не думайте, чтоб эти слова были с моей стороны школьническим желанием блеснуть пред вами парадоксом, - вовсе нет! Я глубоко сознал истину этого положения, и скажите мне: "бедность", - я невольно уж слышу за этим словом неизбежный его синоним - "смерть". С тех пор как человек отделил для себя угол и сказал: "Это мое", - он один уже пользуется своею собственностью и всею суммою наслаждений, которые из этого пользования проистекают, и горе тому, у кого нет ни своего поля, ни своей хижины; право существовать - священное право, дарованное ему самою природою, - перестает быть для него действительным, ибо он не имеет, чем осуществить, оправдать его, ибо труд его, способности, вся личность тогда только из бесплодного, чисто нравственного понятия делаются фактом осязательным, когда они выражены во внешности, когда они действуют... Я хотел бы трудиться, хотел бы работать, да не над чем мне трудиться, потому что нет у меня ничего своего, потому что я - аномалия, я только отвлечение человека, или, лучше сказать, вовсе не человек, - потому что для меня нет внешнего мира, в котором бы я мог выразиться и познать себя. Не правда ли, презабавное положение? Вы скажете, что все это, однако ж, не мешает мне ни любить, ни быть любимым. Мешает, милый мой, мешает, говорю я вам. И в этом я вовсе не обвиняю женщин это так естественно, так проистекает из самого свойства любви, что иначе и быть не может. В самом деле, любовь - по преимуществу чувство эстетическое; оно жаждет света, жаждет свободы, оно требует, чтоб его поддерживали, подстрекали; иначе оно заглохнет, умрет при самом рождении. Эта жажда освободиться от всех внешних препятствий, утрудняющих или останавливающих свободное развитие страсти, есть свойство, столь же общее всякой другой потребности, как и любви; я и не спорю против этого и первый говорю, что полное удовлетворение какой бы то ни было страсти радикально невозможно при известных условиях жизни; но дело в том, что ни одна страсть не предполагает столько разнообразных и прихотливых уступок, сколько требует их любовь, и потому-то возможность любви, не болезненной и односторонней, а такой, в которой организм человека участвовал бы всеми сторонами своими, есть уже верный признак, что человек нашел наконец окончательною, высшую общественною норму, в которой все потребности его удовлетворены, в которой всякое стремление его не остается только отвлечением, а есть действительная плоть и кровь.
Теперь спрашиваю вас: по совести мое настоящее положение и наличность всех описанных выше условий - не есть ли это два противоположные полюса, две параллельные линии, которые идут, но никогда не встречаются? Что скажу, что отвечу я женщине, которой судьбу прикую я к своей жалкой участи, когда пройдет первый миг увлечения, когда спросит она меня, что сделал я с ее молодостью, зачем я ее, полную сил и будущего, заживо погреб в могилу страданья, в могилу нищеты и сопряженного с ней унижения? Что отвечу я ей? А это непременно будет, потому что женщина, как бы экзальтирована и мечтательна ни была, создана не для одной же любви - ей тоже нужен шум, блеск, ей нужно общество, без которого ступить нельзя, без которого душно и тяжко человеку. Вы можете мне заметить, что порядочная и истинно любящая женщина никогда не дозволит себе ни слезы, ни ропота... Боже мой! я допускаю даже, что она и виду не подаст, даже... даже не подумает... Да будто нужно чье-нибудь напоминанье в таком деле? будто у меня самого нет глаз, нет ушей, чтоб видеть, чтоб слышать все ужасы этого убийственного одиночества! Скажу более: чем покорнее судьбе является в этом случае любимая женщина, тем тяжеле будет камень на сердце вашем. Да! тяжело иногда достается жизнь человеку: он видит и не должен видеть, слышит и не должен слышать, везде и во всяком случае бесконечные варьяции на известную басню "Лисица и Виноград".
Все эти соображения, хотя гораздо короче и проще, передал я на другой день Тане, когда мы поутру встретились с нею в саду; сказать по правде, я был несколько взволнован, хотя и желал казаться совершенно равнодушным - материя-то такая, изволите видеть, деликатная! Но наконец я превозмог себя, говорил с нею довольно долго, просил ее забыть вчерашнюю сцену и в заключение предлагал даже уехать назад в Москву, если мое присутствие может ее тревожить. Внимательно, не прерывая, выслушала она меня от слова до слова, но когда я посмотрел на нее, мне показалось, что она была бледнее обыкновенного, и на ресницах ее дрожали слезы. Я хотел взять ее за руку, но она робко выдернула руку и покачала головою.
- Так вот до чего довела вас недоверчивость! - сказала она едва внятным голосом, - помните, я вчера вам говорила, что вы сами мешаете себе жить, что вы сами создаете себе страдания. Не стыдно ли вам?
Она не могла продолжать; слезы, доселе удерживаемые, ручьем хлынули из глаз ее; она быстро отвернулась от меня и пошла по аллее.
Не могу описать вам состояния, которое овладело мною в эту минуту: мне было и легко, что я сбыл наконец с рук эту тяжесть, и вместе с тем как-то стало пусто, как будто чего-то недоставало, как будто что-то забыл, как будто лучшая часть меня самого погибла, стерлась в этом признании. Она заперлась в своей комнате под предлогом головной боли; тем лучше - по крайней мере, я не видал ее; боюсь только, чтоб она в самом деле не сделалась больна.
А между тем она была права, говоря, что я сам делаю себе пытку из жизни, подвергая анализу всякий мельчайший факт ее и никогда не доверяя первому движению своей природы. Я сам чувствую, что неестественно живу, сам понимаю, что творю себе препятствия, что не довольно забываю свое положение, что память уж чересчур верно напоминает мне все подробности моей участи. Все это я чувствую и понимаю, и между тем не могу ни на волос переменить себя. Рефлектёрство так уже сжилось со мною, сделалось до такой степени принадлежностью моего существа, что без него и жизнь мне невозможна. Я надеюсь, вы понимаете, что ведь не по охоте же создаю я себе тысячи призраков, что не по охоте же творю свое собственное несчастие: все это делается против меня, все это точно такой же акт моего организма, как питание, кровообращение и проч. А между тем я понимаю, в чем состоит истинная жизнь, понимаю, что всякая потребность должна вытекать непосредственно из самой природы человека, которая не рассуждает, а сама в себе заключает уже непреложный закон.
И в этом отношении я действительно достоин великого сожаления, хотя и не прошу его. Я, как Спинозино божество, которое ничего не любит, не ненавидит, а только все себе объясняет, ношу в себе все элементы, все стихии жизни, только все это как-то играет страдательную роль, подобно тому, как если б кто, построив машину, забыл ее завести. Кому она нужна? какую пользу приносит этот мертвый капитал?
Видите ли же вы, что обо всем этом я уже рассуждал, и никто более меня не желал бы переменить это тягостное состояние? Что нужды в том, что я определил себя и знаю, что я такое, куда иду и на какой конец, когда я несчастлив? А впрочем, покоримся необходимости, да и кто знает: может быть, частное-то мое назначение в жизни в том и состоит, чтоб определить ее и приготовить возможность пользоваться ею... для других?
Все это так для меня ново, так меня поражает, что решительно я теряюсь, не знаю, что мне предпринять. После известного разговора меня несколько времени оставляли еще в покое, и я уже думал, что все это так и кончится. Действительно, она казалась совершенно покойною, по-прежнему говорила со мною, по-прежнему ходили мы вместе в саду - и никогда ни слова о происшедшем между нами, как будто бы ничего и не было, как будто бы все умерло.
Признаюсь вам, меня даже печалило и досадовало несколько такое равнодушие; все-таки было мне жаль этой одной минуты, когда все мое существо как будто трепетало и жило новою жизнью, и мне досадно было, что так мало оставила она следов по себе. Коли хотите, такая жалоба с моей стороны и неестественна, и непоследовательна, и несправедлива; да что ж прикажете делать? видно, нельзя совсем перестать быть человеком, видно, нельзя всегда подводить под готовую мерку все свои движения. Я очень хорошо понимаю, что недостойно и неестественно привязываться к воспоминанию, что нужно жить только в настоящем, что человек чувствует потребность забыться в своем прошедшем только или вследствие отсутствия жизненности в самой натуре его, или вследствие бедности его настоящего; знаю я также, что в этом мгновенном опьянении моих чувств было более томления, нежели радости и света, что я сам желал выйти как можно скорее из этого неопределенного положения и, следовательно, должен был бы скорее радоваться, нежели досадовать на равнодушие Тани. Сознаю я все это, но в том-то и горечь моего положения, что я слаб и не могу победить себя.
Не спорю, что, если это равнодушие продлится, я вовсе перестану, может быть, думать об нем; но в жизни нашей столько случайностей, малейшее обстоятельство подает столько поводов к взрыву затаившейся и полуугасшей страсти, что невозможно предвидеть их всех, невозможно приготовить себя к ним.
Так точно теперь и со мной.
На днях как-то мы сидели вдвоем и читали зандовского "Компаньйона". Помните ли вы там сцену признания в любви Маркизы и Амори? помните ли вы обстановку этой сцены, описание ночи, местности и всех малейших подробностей признания? не правда ли, что в нашем взаимном положении не могло быть выбора романа более пагубного, что в этой сцене есть нечто в высшей степени опьяняющее, что чувствуешь, как любовь дошла тут до nec plus ultra [крайних пределов (лат.)] раздражения, что она давит, тяготит, что ей нужно, непременно нужно высказаться, выразиться наружу... И я видел, как жадно прислушивалась Таня к моему чтению, как поднималась и опускалась грудь ее, как все более и более приближалась она ко мне.
Я чувствовал и сознавал все это, - а все-таки читал, тогда как мне следовало бежать. Знаете ли, я был тогда очень жалок, я действовал по какому-то безотчетному инстинкту, даже не понимал более, что читал, и когда она положила руку свою ко мне на плечо, когда почувствовал я на щеках своих жаркое дыхание ее, вся кровь, казалось, хлынула мне в голову, слова останавливались на губах; наконец и самая книга выпала из рук.
И тогда началась между нами одна из тех сцен, которые так легко и вместе так трудно описывать, потому что в них нет ни слов, ни движения; весь смысл их заключается именно в этом упорном безмолвии, когда как будто и язык, и все существо человека скованы - под влиянием тяжелого очарования. Такое положение минутно, потому что тягостно, и человек сам, по невольному, бессознательному инстинкту, делает усилие, чтоб выйти из него, но тем неуловимее ощущения, которые овладевают душой в эту страшною минуту, тем труднее дать себе в них отчет. Когда я вышел из этого оцепенения, голова Тани лежала на плече моем, на губах ее играла едва заметная улыбка; но никогда, нигде не встречал я столько счастия, столько безмятежной и сладкой уверенности, сколько выражаюсь во всякой фибре этого прекрасного лица. Я был действительно увлечен, и когда она спросила, отчего я перестал читать, все, что накипело в груди моей, все, что было исподволь подготовлено во мне этою сценою, вылилось наружу.
- Зачем читать? - отвечал я, с трудом скрывая свое волнение, - зачем читать? разве и без того непонятно?.. разве вы не видите, что я страдаю, что я болен? разве не чувствуете вы, что все уже сказано и нечего более объяснять?..
- Ну, видишь ли, - отвечала она, не поднимая своей головы, - ведь я знала, что ты меня любишь; я была уверена в этом... и напрасно будешь ты мне говорить, что любовь невозможна для тебя, как будто ей нужно чье-нибудь позволение, как будто она в нас - не против нас!..
Я молчал, потому что в эту минуту всякое слово ее было для меня истиной.
- Послушай, надо исправиться... нужно более жизни, менее рассудка. Зачем же жить, когда нет любви? Что же останется человеку, если отнять у него любовь? на чем отдохнуть, на чем успокоиться от ига жизни, как не на любви, этой поэзии жизни? Не чувствуешь ли ты холода и пустоты своего одинокого, эгоистического существования? не видишь ли ты смерти в самой жизни, когда не согрета она любовью? О нет, ты любишь, ты любишь меня... Я знаю, правда...
И она то по-прежнему играла моими волосами и прижималась головою к плечу моему, то вдруг поднимала мою голову, смотрела мне прямо в глаза и говорила своим мягким, ласкающим голосом: "Без любви нет счастия, без любви холодно, грустно..."
И мне казалось в ту минуту холодно и грустно - без любви, и я в ту минуту помолодел, чувствовал себя здоровым и веселым, и слезы невольно навертывались на глазах, и я целовал ее руки, целовал ее волосы, смеялся и плакал, как ребенок; в груди моей что-то как будто порвалось, как будто наводнило радостью все мое существо
- О, будем счастливы, будем любить! - говорит я, полный восторга, - любовь - смысл жизни, а жизнь благо! Будем же счастливы, и пусть пройдет вся жизнь наша, как один миг - миг вечного самозабвения и вечной любви!
- Да! будем счастливы, будем любить, - повторяла за мною Таня, прижимаясь к груди моей.
Это были сладкие минуты моей жизни, и ничто тяжелое не помрачало моего существования! И теперь скажу я, зачем не вечно остается человек младенцем? зачем приходит рассудок, чтоб отравить жизнь его, чтоб наругаться над лучшим мгновением ее? И не оставит ничего неприкосновенным этот безжалостный судия, до всего коснется, все разоблачит неумолимая рука его, ни одна струна, ни один мускул души не укроется перед трезвым взором его!.. И устремится человек с растерзанным сердцем и горькими-горькими слезами на очах, чтоб уловить эти легкие, мимолетные видения, так светло очаровавшие душу его... и не уловит их: исчезли, исчезли навеки!..
Все это очень грустно, очень тяжело, тем более тяжело, что я сам понимаю всю уродливость своего положения, тем более невыносимо, что я претендую быть всегда логичным и чувствую, что ничтожнейшее обстоятельство может сбить меня с толку. Я вижу, что нужно мне оставить этот дом, что мне нужно бежать отсюда, и, между тем, рядом с этим решением, предстает передо мною другой, еще более для меня страшный вопрос - не будет ли такое решение открытым признанием моей слабости, прямым обнаружением несостоятельности, столькими годами горького опыта добытых убеждений. И между этими двумя крайностями я останавливаюсь в нерешимости, не знаю, что предпринять, не делаю ничего ни за, ни против.
Вы скажете мне, может быть, что тут есть весьма простое средство, а именно: остаться и следовать побуждению природы; да в том-то и дело все, что этого-то побуждения определить я себе не могу, что, с одной стороны, несомненно для меня, что я люблю Таню, а с другой - не менее верно и то, что любовь для меня поступает в категорию невозможностей, что она захиреет при самом начале, потому что нечем мне поддержать, нечем воспитать ее. Я страдаю глубоко, не видя выхода из этого противоречия, и это сознание так парализировало мои силы, что я остаюсь холодным зрителем своего собственного несчастия. Вы скажете опять, что я сам виновник своего страдания, что я сознательно и хладнокровно устроиваю его, что я артистически, с любовию созидаю себе препятствия. Но вы будете не правы, мой милый, потому что выбор того или другого решения вовсе не от меня зависит. Если б я и общество, среди которого я живу, составляли одно нераздельное, необходимое для взаимного уразумения целое, тогда, конечно, не стал бы я рассуждать, истинно ли такое-то мое побуждение и какие будут от него последствия - я знал бы наверное, что оно истинно и что последствия, каковы бы они ни были, могут принести мне только вящее благосостояние и пользу. Но теперь я и действительность - два понятия совершенно различные и взаимно друг друга уничтожающие, и если я желаю, то могу только ценою крови, ценою борьбы оправдать свое желание. Что нас убивает - это недостаток исхода нашему эгоизму, это то, что всякий шаг наш есть уже борьба, что вся жизнь наша направлена необходимостью на такие предметы, к которым мы не чувствуем ни привязанности, ни склонности. Поэтому всякий труд сделался для нас тягостью невыносимою, работою египетскою, и потому куда ни обернетесь вы, везде люди действуют как бы нехотя, все движения их запечатлены каким-то вялым равнодушием, везде долг, везде принуждение, везде скука и ложь... Пора нам, наконец, оправдать себя в этом уродстве, пора сознать, что не мы виновники своего несчастия, что так называемая свобода есть просто произведение нашей праздной фантазии, самообольщение горделивого духа нашего, что вся свобода наша состоит в безмолвном повиновении царящему над всем сущим закону необходимости.
И как, например, могу я запретить себе анализировать свое положение, когда при одном слове любви в уме моем уже восстают тысячи препятствий, тысячи призраков? Во-первых, если я позволю себе увлечься своим чувством, не ждет ли меня новая борьба - борьба страшнее всего, что я испытывал в жизни, ибо доселе я старался устроить свое положение только так, чтоб в нем была возможно меньшая сумма зла, более оборонялся, нежели наступал; теперь же я положительно желаю счастия... и вы думаете, что мне дадут его, не высосав наперед половины моей крови? Бедняк, и об чем задумал! Да, меня удавят, а что всего страшнее, удавят не одного - и Таня за мной пойдет! А если и не так, то я умру с голода и ее уморю! Вот какая перспектива передо мною! И напрасно будете вы говорить мне, что можно своими трудами достать себе кусок хлеба, хоть и не роскошный, а все-таки с голоду не умрешь. То-то не роскошный! Вы бы поели этого хлеба! Да и вздор, утопия, мой милый, мечтание - трудом добывать себе хлеб! разве унижением - это другое дело, а на это тоже нужна своя сноровка, нужна опытность, которой я не мог еще приобрести. Со временем, что мудреного - сила солому ломит! - и я, может быть, приобрету это волшебное искусство нравиться, искусство проникать в чужие карманы, которым обладают столь многие, - да ведь все это со временем, а теперь...
Рассудите же сами, прилична ли мне любовь, не роскошь ли это для меня, когда я должен заботиться о насущном хлебе, когда я на минуту не могу забыться без того, чтоб эта минута не повлекла за собою целой вереницы страданий! И вы думаете, что это совместно? что можно в одно и то же время и любовь водить, и об обеде думать? Да знаете ли, ведь любовь-то убьет во мне всю энергию рассудка, ведь я расплывусь в этом чувстве, я умру с голода, и она умрет со мною! И какой точный, определенный язык у этой действительности: или люби, да и умирай же с голоду; или ешь черствый кусок хлеба, да уж и не моги помыслить о чем-нибудь другом! Да-с, женщина, это, изволите видеть, такой object de luxe [предмет роскоши (франц.)], который может позволить себе только богатый человек, а бедному - тому, для кого она и смысл, и значение имеет, такая игрушка непозволительна!
Так вот к каким результатам приводит меня трезвый взгляд на мое полож