ненаглядными детьми... Он уж хотел было весело и бодро вскочить с постели, чтоб поцеловать эти розовые губки, самые розовые, какие только возможно встретить на целой поверхности земного шара, и потом, ловко подмигнув одним глазом и посмотрев под постель сперва с одной, а потом и с другой стороны, тут же сказать, как и подобает ласковому отцу семейства: "А куда спрятался этот плут-мальчик Коко?", или - "эта хитрая девочка Варенька..."; все это уже мелькнуло было в душе Ивана Самойлыча, как вдруг глазам его представилась действительность - действительность самая нагая и безотрадная, какую только можно было себе вообразить; одним словом, действительность, составленная из Шарлотты Готлибовны, Ивана Макарыча, господина Беобахтера и Алексиса Звонского.
- А мы было думали, что тебе уж того... карачун пришел! - заревел, как из бочки, сиплый бас друга и приятеля Ивана Макарыча над самым ухом Мичулина.
- Да, именно ми думаль, што вам уж совсем карачун, - отозвалась тощая фигура Шарлотты Готлибовны, томно опираясь на мощное плечо Пережиги.
- Смотря на вас в эту минуту, я понял наконец загадку жизни! Я видел бледную смерть, махающую неумолимым лезвием косы своей... О, это была страшная, торжественная минута! Мне представлялась эта бледная смерть... pallida mors... Вы читали Горация, Иван Самойлыч?
Так проговорил свое приветствие господин Беобахтер, но проговорил его таким сладким и приятным голосом, как будто бы дело шло о вещи самой обыкновенной.
- Да, мы думали, что вы уж совсем умерли! - отозвался, с своей стороны, апатически-лаконический Алексис.
Иван Самойлыч благодарил господ обитателей "гарнира" за участие, говорил им, что он еще совершенно жив, в доказательство чего и начинал было подниматься с постели. Но он не мог; голова его горела, в глазах было мутно, силы ослабли, и как ни старался он казаться бодрым и свежим, а поневоле должен был снова опуститься на подушку.
- Благодари, брат, бога, что ты еще не околел и что тут не было квартального надзирателя! - заревел снова Иван Макарыч и протянул уж руку, чтоб ударить больного, в знак сочувствия, по плечу - и непременно ударил бы, если б не удержала его Наденька.
- Квартальный надзиратель! - прошептал Иван Самойлыч едва внятным голосом. - А что, разве я что-нибудь... того?
- Да, брат; уж известно... того.
- О, ви очень вольна мисль делал! - прервала Шарлотта Готлибовна.
- То есть просто донеси я или кто-нибудь другой, просто найдись какая-нибудь этакая шельма, христопродавец - озолотят, ей богу, озолотят! Не будь я Иван Пережига!.. ну, а тебя, известно, на казенную квартиру с отоплением и освещением... ха-ха-ха! Так ли, Шарлотта Готлибовна?
- О, ви очень любезни кавалир, Иван Макарвич.
- Да, это ужасно! быть закованным в тяжелые цепи, осужденным на вечную тьму, вечно видеть одно и то же сухое и прозаическое лицо темничного стража, слышать, как капля по капле вытекает ваша жизнь!.. о, это ужасно!.. - сказал господин Беобахтер, особенно нежно напирая на слова: "капля по капле".
- Уж как пошел, брат, по мечтанию, - снова заметил Иван Макарыч, - да начал вывертывать в голове разные этакие штуки, так тут уж, брат, адьё мон плезир [прощай, моя радость (от франц. adieu, mon plaisir)] пиши пропало... Вот я про себя скажу - я в жизнь свою никогда не мечтал, а поди-тко поищи другого такого молодца...
Шарлотта Готлибовна зарделась.
- Ну, так что ж ты не встаешь? - продолжал он, обращаясь к Мичулину и сильно тряся его за руку, - не спать же, в самом деле, целый день! Небойсь, раскис, укачали тебя домовые-то? Эка баба! просто даже смотреть на тебя противно! Просто гадиной такой выглядишь, что плюнуть хочется!
Но Иван Самойлыч молчал; бледный, как полотно, лежал он без всякого движения на постели, пульс его бился слабо и медленно; во всем существе своем ощущал он какую-то небывалую, болезненную слабость.
Наденька Ручкина наклонилась к нему и, взяв его за руку, спросила, не нужно ли ему чего-нибудь, что он чувствует - и так далее, как обыкновенно спрашивают сердобольные молодые девушки.
- Я не знаю... мне больно! - чуть слышно отвечал Иван Самойлыч, - мне очень больно.
- А! небойсь, и язык развязался? - ревел между тем Пережига, - небойсь, расшевелился, как женский-то пол подошел!
- Оставьте меня, я болен! - шептал Иван Самойлыч умоляющим голосом.
- Да и в самом деле, пусть его тут бабится! Милости просим, господа, ко мне! А вы бы, Шарлотта Готлибовна, подали нам водочки! О-о-ох, господи! за грехи мира сего наказуешь нас!
Иван Самойлыч остался один на один с Наденькой, глаза его неподвижно были устремлены на нее; бледное, худое лицо выражало непереносное страдание; медленно взял он ее руку и долго-долго прижимал к губам своим.
- Наденька! добрая! - сказал он прерывающимся голосом, - поцелуй меня... в первый и в последний раз!..
Наденька изумилась. По свойственной ей подозрительности она начала уж было смекать, что все это недаром, что все это штука, что он хочет только усыпить ее бдительность; но когда она взглянула на это изможденное лицо, на эти глаза, обращенные к ней с мольбою и ожиданием, ей вдруг стало как-то совестно своих подозрений; маленькому сердцу ее сделалось и тесно и неловко, а притом и слеза, самая миньятюрная, крохотная слеза, как-то совершенно нечаянно навернулась на глаза и упала с ее глаз на раскрытую грудь Мичулина. Делать нечего, Наденька отерла слезу, наклонилась и поцеловала больного. Лицо Ивана Самойлыча улыбнулось.
- Что это с вами, Иван Самойлыч? - спросила Наденька, - верно, вы простудились?
- Ох, нет! это всё то... всё по тому делу... помните, по которому, я к вам приходил?
- А что, разве оно важное какое-нибудь дело, что так расстроило вас?
- Да; оно, знаете... дело капитальное!.. А как мне больно-то, больно-то, если б вы знали!
Наденька покачала головкой.
- Не послать ли за лекарем, Иван Самойлыч?
- За лекарем?.. да; оно бы не худо! может, что-нибудь и прописал бы; а впрочем, зачем? ведь дела-то он мне все-таки не объяснит! нет, не нужно лекаря!
- Да, по крайней мере, он помог бы вам, Иван Самойлыч.
- Нет, уж это пустое дело, Наденька! самое пустое! я вам говорю, а я уж знаю... Оно, может статься, и поможет, да толку-то в этом что будет! Ну, выздоровлю, а потом-то? нет, не надо лекаря...
Наденька молчала.
- Да, к тому же, лекарю-то ведь нужно денег; к бедному хороший-то и пойти не захочет... вот оно что! а какой попадется-то - Христос с ним! только измучит... лучше уж так умереть!
В это время дверь с шумом отворилась, и в комнату ввалилась дебелая фигура Пережиги с штофом в одной и рюмкою в другой руке.
- А вот, хвати-ко, друже, бальзамчику! - ревел знакомый Иван Самойлычу голос, - это, брат, знаешь, как душу отведет, ей-богу, отведет! А умрешь, так, видно, так уж оно быть должно, видно, так уж и богу угодно! ну-ка, выпей. Да не морщись же, баба!
И Мичулин с ужасом видел, как дрожащая и неверная от частых жертв Бахусу рука Пережиги наполняла рюмку жгучим, как огонь, составом, заключавшимся в графине. Он начал было отказываться, говорил, что ему легче, что он - слава богу, но тщетно: рюмка была уже налита, да притом же и Наденька, своим мягким голоском, убеждала его попробовать - авось, дескать, от этого немного и полегчит ему. Не переводя духу, выпил Иван Самойлыч поданную водку и почти без чувств упал на постель.
- Эка водка! эка вор-водка! - говорил между тем друг и приятель Иван Макарыч, глядя на искаженное конвульсиями лицо Мичулина. - Эк ее забирает, эк забирает! у, бестианская водка! еще как он не захлебнулся! право, так! живуч, живуч! а ведь в чем душа держится!
И Пережига с самодовольною улыбкою любовался изнеможением и страданиями Ивана Самойлыча, как будто хотел сказать ему. "А что, брат! задал я тебе задачу? посмотрим, как-то ты из нее выпутаешься... а живуч! живуч!"
Действительно, выпутаться было уж довольно трудно. Наденька побежала за доктором и вскоре привела какого-то немца, несколько навеселе, беспрестанно нюхавшего табак и плевавшего во все стороны. Лекарь подошел к больному, долго и с напряжением щупал ему пульс, как будто хотел провертеть у него в руке дыру, и покачал головой; велел высунуть язык, осмотрел и тоже покачал головой; потом понюхал табаку, снова пощупал пульс и пристально осмотрел язык.
- Schlecht [плохо (нем.)], - сказал доктор в раздумье.
- Что ж? есть ли какая-нибудь надежда? - спросила Наденька.
- О, никакой! и не полагайте! а впрочем, поднимите пациенту голову...
Голову подняли.
- Гм, никакой надежды! уж вы поверьте, я уж знаю!.. вы давали ему что-нибудь?
- Да, Иван Макарыч давал ему водки.
- Водки? schlecht, sehr schlecht [плохо, очень плохо (нем.)]. А есть у вас водка?
- Не знаю; спрошу у Иван Макарыча.
- Нет, не нужно: я так, более из любопытства; а впрочем, уж если есть, так отчего и не выпить?
Наденька вышла и минут через пять воротилась с графином.
- Водка очень часто здорово, а очень часто и вредно, - глубокомысленно заметил медик.
- Что ж, умереть, что ли, надобно? - робко и едва слышно спросил Иван Самойлыч.
- Да уж это будьте покойны! умрете, непременно умрете!
- А скоро? - снова спросил больной.
- Да этак часа через два, через три, надо будет... Прощайте, почтеннейший; желаю вам покойной ночи!
Однако ночь была неспокойна. По временам больной, действительно, засыпал, но потом внезапно вскакивал с постели, хватал себя за голову и жалобным голосом спрашивал у Наденьки, куда девался его мозг, зачем сдавили у него душу, и проч. На это Наденька отвечала, что головка его цела, слава богу, а вот, мол, не хочется ли ему выпить ромашки - так ромашка есть. И он брал чашку в руку и беспрекословно выпивал ромашку.
На другой день к обеду ему сделалось как будто и полегче - он был спокоен, и хотя очень слаб, но мог, однако же, говорить. Он брал у Наденьки руки, прижимал их к сердцу, целовал их, прижимал к глазам, ко лбу, и плакал... тихими, сладкими слезами плакал.
И Наденьке, с своей стороны, тоже было жаль его. Впервые она как будто поняла, что в ее глазах умирает человек, что этот человек любил ее, а она жестко и неприязненно оттолкнула его от себя. Кто знает, что причиною этой смерти? Кто знает, может быть, он был бы и здоров и весел, если бы - о, если бы ты взглянуло, доброе, чудное существо, взглянуло глазами сострадания и сочувствия на это обращенное к тебе лицо! если бы ты могло уронить хоть один луч любви на эту бедную, истерзанную горем и нуждою душу! о, если бы это было возможно!
- Послушайте, - говорил между тем Иван Самойлыч, взяв ее за руку, - вы забудьте, что я надоедал вам, что я оскорблял вас... Оно конечно, я много и много виноват, да ведь что же делать? ведь я один, Наденька, совсем один. Никого у меня нет, горько мне приходилось, а ведь одному скучно, куда как скучно!.. Ведь я же не виноват, что не красив и не учен, - что же мне с этим делать? Разумеется, и вы не виноваты, что не могли любить меня...
Больной с трудом перевел дыхание; грустно посмотрел он в лицо Наденьки, но Наденька молчала и, опустив глаза, смотрела в землю.
- Думается мне, однако ж, - снова начал Иван Самойлыч слабым голосом, - что если б с детства... в то время, когда и кровь-то в нас тепла, если б в то время не положили меня под пресс да не заковали, так, может, и вышло бы что-нибудь из меня. Воспитали-то меня так, что ни к чему не годен я сделался... с детства так вели, как будто и целый век должен был малоумным остаться да на помочах ходить. Вот как пришлось трудом кусок себе добыть - и негде, и нечем... Да и тут, право, не знаю, винить ли мне кого-нибудь... отец мой человек старого века и необразованный, мать тоже: они не виноваты, что не видали.
- А может быть, я и сам во всем виноват, - продолжал он через минуту, - потому что ведь бог дал мне волю, а я действовал как грубое животное!.. Да, я виноват, да и не перед собою одним виноват, а еще и богу ответ дам, что допустил так насмеяться над собою... А впрочем, и тут опять-таки еще бог знает, мог ли бы я что-нибудь сделать один-то!
И снова умолк Иван Самойлыч, и снова, потупив глазки, ничего не отвечала Наденька.
- Так вот так-то, Наденька! - продолжал больной, - часто мы и сами во всем виноваты, а других виним!..
............Вот это-то дело, оно-то и сгубило меня, Наденька! в нем-то именно и смерть моя! а совсем не в том, будто бы я простудился... Простудиться может тело, простуду можно вылечить, а вот как душа-то больна, как сердце-то ноет да стонет, вот тогда-то страшно, Наденька! не дай бог как страшно!
Он замолчал; Наденька задумчиво опустила головку и долго о чем-то размышляла. Думалось ли ей, что действительно сам виноват Иван Самойлыч в том, что дозволил обстоятельствам до такой степени лишить себя всякой бодрости, или она оправдывала его тем, что обстоятельства все-таки обстоятельства, как ни борись против них... Это ли, другое ли ей думалось, дело в том, что как-то грустно, необычайно грустно, сделаюсь бедной девушке. Может быть, к этим мыслям присоединилась другая, не менее горькая и безвыходная мысль - мысль ее собственного безотрадного, чреватого лишениями и трудом будущего, та мысль, что и она находится в подобном же положении, и она должна бороться... вечно и упорно бороться?.. И она забыла и об Иване Самойлыче, и об апатически-лаконическом Алексисе, в воспоминании ее вдруг мелькнула деревенская избушка, старый господский дом, запущенный сад с поросшими травою дорожками, река, вяло и как будто нехотя катившая свои сонные волны в какое-то далекое, неведомое государство; стая уток, апатически полоскавшаяся в воде; толпа грязных и оборванных ребятишек, столь же апатически копавшаяся в грязи и навозе... Но все это так живо, так быстро воскресло в ее памяти, так быстро, один за другим, сменялись - и сосновый синеющий вдали лес, и вспаханные борозды полей, и старая деревянная церковь... Лучше ли ей было тогда? лучше ли, чище ли сама она была в то время? Лучше ли было бы, если бы вдруг, по какому-нибудь волшебному случаю, ей снова пришлось воротиться к этой давно прошедшей, давно уж изгладившейся из памяти жизни?
А между тем на дворе уж и смерклось; в комнате тихо, ни шороха, ни звука; Наденька подумала, что Иван Самойлыч заснул, и вознамерилась идти в свою комнату. Но перед уходом, чтобы ближе удостовериться, действительно ли спит больной, она наклонилась к нему и начала прислушиваться к его дыханию. Но дыхания не было слышно... Она взяла его за руку - рука была холодна... Наденьке сделалось страшно. В первый раз в жизни была она один на один с мертвым человеком... и притом неподвижные глаза покойника так и смотрели, так и смотрели на нее, как будто хотели сконфузить бедную, будто упрекали ее за какое-то страшное преступление... С невольным чувством содрогания набросила она поскорее на лицо усопшего одеяло и выбежала из комнаты.
Через пять минут все нахлебники Шарлотты Готлибовны, и в числе их сама она под руку с Иваном Макарычем, явились на поклон к покойнику. Толков было много; некоторые даже сомневались, точно ли умер Иван Самойлыч. У самой Наденьки на минуту мелькнула было обыкновенная ее мысль: "А что, дескать, если он только хитрит, чтоб усыпить ее бдительность?". А Иван Макарыч даже решительно утверждал, что это все вздор, что господин Мичулин не может умереть, потому что вчера еще дал он ему такого лекарства, от которого и мертвый из гроба встанет.
- Надо вам сказать, господа, - говорил он, обращаясь к присутствующим, - что на свете иногда чудные бывают штуки! Спьяну, что ли, это делается, а вдруг человек не пошевельнется, не моргнет - а между тем жив и все слышит, что вокруг него делается!.. Я вам говорю, господа, что бывали даже примеры, что и в землю зарывали живых. У меня в деревне этого не случалось, потому что у меня был во всем надзор и порядок - упаси боже! А вот в Голландии еще недавно крестьяне одной казенной деревни сыграли такую штуку с одним исправником... честью вас уверяю!
На это Ивану Макарычу никто не отвечал, хотя и знал ученый Алексис, что в Голландии исправников не водится.
Но для того, чтоб окончательно убедиться, точно ли умер Иван Самойлыч, и иметь право развивать свои познания насчет заживо погребенных, любознательный Пережига подошел к нему поближе, потряс его за нос - нос был холодный, приложил руку ко рту - дыхания не оказалось.
- А кто его знает? может быть, и в самом деле умер! - сказал он с убийственным равнодушием, отходя от бездушного трупа, - и водка не спасла тебя, бабья душа! И хорошо, брат, сделал, что умер!
Однако ж, так как Мичулин не имел совершенно никаких родственников, ни знакомых, то Шарлотта Готлибовна почла нужным послать за полицейским чиновником, наперед пересмотрев всюду, не имеется ли чего ценного. Но ценного оказалось всего только поношенный сюртук да из белья кое-что.
Вследствие такой бедности капиталов все нахлебники тут же решились сделать складчину, чтоб приличным христианину образом похоронить своего собрата.
Полицейский чиновник не заставил долго ждать себя. Малый он был нрава веселого и вообще любил, при удобном случае, пошутить, не выходя, впрочем, из пределов благопристойности... о, ни-ни, как это возможно!
- Скажите, пожалуйста! - начал он, когда объяснили ему причину его призыва, - так вот-с какое странное над вами стряслось дело? Ну-с, делать нечего! приступим к освидетельствованию, посмотрим, не окажется ли каких боевых и насильственных знаков!
Шарлотта Готлибовна знала, что господин чиновник изволит шутить; поэтому нисколько не смутилась, а только сказала ему с самою очаровательною улыбкою:
- О, ви очень любезный кавалир, Деметрий Осипич!
- Да-с! уж этого, изволите видеть, и закон требует, а я орудие, ничего, как ничтожное орудие... Да-с, посмотрим, посмотрим - а может быть, его и отравили?.. Ха-ха-ха! может быть, у него и деньги были, мильонщик был, ха-ха-ха!
И веселый Дмитрий Осипыч заливался добродушным и звонким хохотом.
Осмотрев тело Ивана Самойлыча и удостоверившись, что отравы или удавления тут нет никаких, добродушный Дмитрий Осипыч изъявил желание осведомиться об имуществе покойного.
- Ну, давайте же нам их сюда, давайте нам мильоны-то! - говорил он с обычной своей веселостью, - ведь неравно наследники будут, ха-ха-ха!.. Э! - продолжал он, перебирая пожитки умершего, - да у него целых шесть рубах было! и фуфайка теплая... а умер!
- Скажите же, пожалуйста, господа, - обратился он к присутствующим, - что ж бы это за причина была такая, что вот жил-жил человек, да вдруг и умер?..
- То есть, вы хотите узнать философию смерти? - заметил Беобахтер.
- Да-с, я, знаете, люблю иногда вечерком позаняться этакими разными мыслями, и, признаюсь, есть вещи, которые сильно интригуют меня; например, вот хоть и это - жил-жил человек, да вдруг и умер!.. Странное, очень странное дело!
- О, это не легко объяснить себе! тут целая наука! - отвечал господин Беобахтер, - над этим многие философы немало трудились... Да, это трудно, очень трудно!.. тут бесконечное!
- Что тут трудно?- прервал Пережига, - трудно, трудно! а дело-то очень просто объясняется! Извольте видеть, уж как пошел человек по мечтанию, как пошло в его голове разные штуки да закорючки выкидывать, так уж известно - плохо дело! Вот и смерть приключилась! Какое же тут бесконечное? что за философия? То-то, брат! все с своими выморозками лезешь! Уж я говорю, растянуться и тебе, как ему! Право так, помяни мое слово!
- То есть, что же вы разумеете под словами "пошел по мечтанию"? - спросил Дмитрий Осипыч.
- Ну, да уж известно что - скепцизм, батюшка, скепцизм одолел! вот что!
- Гм, скепцизм? - соображал Дмитрий Осипыч, - скепцизм? то есть, что же вы под этим разумеете?
- А вот, примерно, человек с собакой идет: ну, мы с нами просто так и говорим, что вот, мол, человек идет и за ним собака бежит, а скепцист: нет, говорит, это, изволите видеть, собака идет и человека ведет.
- Тсс, скажите! так, стало быть, покойник был странный человек? - спросил Дмитрий Осипыч и тут же с упреком покачал головою на Ивана Самойлыча.
- Я вам говорю - по мечтанию пошел! Уж какую он в последнее время ахинею городил, так хоть святых вон понеси: и то нехорошо, и то дурно...
- Тсс, скажите, пожалуйста! - продолжал Дмитрий Осипыч, строго покачав головою, - а ведь чем была не жизнь человеку! и сыт был, и одет был! звание, сударь ты мой, имел! и вот не усомнился же возроптать на создателя своего... Честью вам доложу, уж нет в мире животного неблагодарнее человека. Пригрей его, накорми его - укусит, непременно укусит! Уж такая, видно, его натура, господа!
Вечер был пасмурный; дождик лил на дворе как из ведра, ветер беспрестанно захлопывал ставнями окна нашей дачи, взглянешь на небо - небо все в тучах: видно, надолго зарядило ненастье, на дворе сыро и холодно; баба идет по задворкам и, заворотивши подол до колен, флегматически шлепает босыми ногами по густой грязи.
Мы все сидели кружком против горящего камина; разговор был вял и тяжеловесен, и форма и содержание его прямо согласовались с цепенящим настроением без сравнения гнусной и бесконечно мерзостной петербургской природы. Чувство жизни гасло под бременем этого удушья, как будто и оно, вместе с бабой, заворотившей подол, вязло в серой грязи, замокло на дожде и отупело под тяжелыми тучами гадкого петербургского неба. И в самом деле, речь шла о скуке, этой прародительнице всякого дыхания, хвалящего господа.
Вероятно, и вам не раз сличалось встретиться с нею, благосклонный читатель; это дама чрезвычайно скромная, с потупленными глазками, с опущенною на лицо вуалью и в до крайности сереньком платьице; она вечно ходит с вами под руку; сопровождает вас на службу, читает с вами "Северную пчелу", засыпает с вами в Александринском театре и охотно разделяет ваше одинокое ложе. Одним словом, таинственная незнакомка делается неизменною подругой вашей жизни. Но кто эта незнакомка, где родилась она, какое солнце пригрело и воспитало ее? Люди мы были все молодые, и все решительно согласились, что у общей нашей приятельницы, как и у всех вообще приятельниц, есть своего особого рода маменька, тоже дама, по преимуществу серенькая, называющаяся бездеятельностью.
Но, решивши таким образом вопрос, мы тут же весьма кстати догадались, что вовсе ничего не решили и что, для удовлетворительного разъяснения этого запутанного дела, нужно добраться до того, отчего деятельность-то наша так бедна и ничтожна, или лучше - отчего мы целый век как будто толчемся и движемся, а результаты выходят все самые крохотные, самые обидные.
Предположения на этот счет были самые разнообразные. Одни приписывали это воспитанью, другие непониманию действительных интересов; третьи, наконец, тому, что в самой действительности слишком мало сил, вызывающих и поддерживающих истинную деятельность.
Один Николай Иваныч, общий наш приятель и человек бывалый, ходил по комнате и в глубокомысленном молчанье покручивал усы. Он глядел на всех нас как-то особенно затейливо, и вся его физиономия как будто превратилась в одно длинное и глубокозначительное "гм".
- Да, странные бывают случаи! - разразился он наконец, - черт его знает, иной с виду кажется и порядочный человек, и говорит как будто дело, и на вещи смотрит по-человечески, а вот как дойдет до практики - тут разом дрянь-то вся и выльется наружу, тут и окажется вся гнусность, да еще и не простая гнусность, а с затеями, с прибаутками.
Николай Иваныч усиленно зашагал по комнате и зло начал крутить усы.
- Да ведь до чего доходит! - продолжал он, спустя несколько секунд, - не только другим, а себе, самому себе, с каким-то диким остервенением начинает человек гадить да понемножку на малом огне себя жарить, как будто всем и каждому на стенке зарубить хочет - смотрите, дескать, добрые господа, как я себя исказил и изуродовал, на что, мол, я теперь похож?
- Ну, верно, у Николая Иваныча какая-нибудь новая история в подтверждение старой идеи, что нужно всегда пребывать в золотой середине, избегать крайностей и так далее... Знаем, знаем мы все эти погудки и не раз уж, кажется, вы были биты на этом поле. A bas [долой (франц.)] Николая Иваныча! не нужно нам золотой посредственности!
Николай Иваныч остановился посреди комнаты и окинул нас взором сожаления, как будто вызывая на бой того дерзновенного, который бы осмелился сразиться с ним на поприще силлогизмов. Мы все были люди молодые; он же был хоть и не стар, а все-таки пожилых лет, да притом же и волоса на голове реденьки как-то стали. Но по какому-то особенному.
<Нрзб> всегда чувствовал себя как-то лучше, когда находился в обществе молодых людей, и тщательно избегал компании своих ровесников, открыто называя их существами, погрязшими в болоте предрассудков и покрытыми тиною привычки.
- То-то вот, молодые люди! - сказал он, - ведь только глумитесь вы надо мной с вашей золотой посредственностью, а того и не подумаете, что не в названье сила. Пожалуй, себе! самую почтенную вещь можно назвать шутовским именем, да стыдно-то будет не ей, а тому, кто дал ей глупое прозвище... Я говорил и теперь утверждаю, что каждое действие свое надо обдумать, сообразить с обстоятельствами, выяснить себе его последствия, а не бросаться в воду, не спросясь броду. Если вы это называете золотой посредственностью, - быть по-вашему: я не нахожу ничего бесчестного в этом названье.
- Однако ж не легкую вы опеку навязали человеку, почтеннейший Николай Иваныч, - возразил один из присутствовавших, весьма молодой человек, - ведь подумаешь, маленькая какая задача - поди-ка, сообрази сперва с обстоятельствами, да потом обсуди, какие будут последствия... Да покуда все это соображаешь да обсаживаешь, так и время, пожалуй, уйдет... Этак нам с вами всю жизнь придется сидеть сложа руки да снаряжаться на великие подвиги, которые, к несчастью, никогда не будут совершены.
- Лучше мало делать, но делать с уверенностью и основательно, - возразил Николай Иваныч и, как в неприступной крепости, заперся в своей фразе.
- Скажите лучше - не "мало", а просто ничего не делать, это будет добросовестнее, - отозвался, в свою очередь, молодой человек.
- Пожалуй, хоть и ничего, по-моему даже это сноснее. Что из того, что мы делаем, беспрестанно делаем? менее ли скаредна оттого жизнь наша? легче ли нам оттого, что мы беспрерывно толчемся? Для деятельности надобно цель, надобно будущее, а деятельность для одной деятельности... как хотите, а это, во времена оны, называлось романтизмом или самоудовлетворением.
- Позвольте, Николай Иваныч, тут дело идет не о деятельности для деятельности - на этот предмет мы смотрим точно так же, как и вы, - а об том, отчего бесплодно направлена наша деятельность? Вы приписываете это вине самого человека, непониманию каких-то "действительных интересов"; мы же относим это к тому, что самая действительность запирает человеку все выходы для обнаружения полезной деятельности. Вот положение вопроса.
- Эй, господа, берегитесь романтизма, - прервал Николай Иваныч, очевидно уклоняясь от прямого пути, - это такая заразительная болезнь, которая стоит иной проказы... Время турниров и рыцарей прошло, да не в турнирах дело; и во фраке случается иной раз встретить такого рыцаря, который сделал бы честь варварской памяти средним векам; оболочка только изменилась, слова другие, а сущность все та же; прежде делала романтиком любовь, чувство рыцарской чести; нынче... да нынче на всяком шагу обязан быть романтиком: живешь в обществе - ты гражданин; женишься - семьянин; служишь - товарищ. Так и обхватывает с самой колыбели, так и пронизывает насквозь романтизмом. Идолы, идолы и идолы... Создан, господа, человек так, что без божка, хоть крошечного, обойтись никак не может!
- Да нет, - подхватил молодой человек, завязавший спор, - вы нам сперва докажите, что можно что-нибудь делать, как вы говорите, соображаясь с обстоятельствами, обсудивши наперед последствия.
- Делать немного, но твердо и основательно, - возразил Николай Иваныч, - вы хотите вдруг все выворотить наизнанку, а того и не возьмете в толк, что в мире все делается постепенно и что нужен великий запас терпенья, если хочешь быть сколько-нибудь полезным.
- Morgen, morgen, nur nicht heute, sagen alle faule Leute! [Завтра, завтра, не сегодня, так ленивцы говорят! (нем.)] Знаете ли вы, чья добродетель терпенье, Николай Иваныч? а впрочем, зачем же вас обижать! я берусь без шуток доказать вам, что ваше терпенье ведет к насильственному бездействию.
- Любопытно было бы знать ваши доказательства.
- Да дело очень просто; на практике ваше золотое правило решительно никуда не годится; если бы нам вечно обдумывать последствия своих действий, вечно сидеть над собою с пучком розог, то это едва ли бы не значило постоянно приговаривать себе: этого не делай, к этому не прикасайся, того не моги... Потому что много ли из нас - да полно, есть ли еще хоть один, - кто мог бы с уверенностью сказать, вот на это я имею право, вот это мне принадлежит? Не справедливее ли, что каждый из нас имеет тысячу поводов сказать себе: имею ли я на это право? Итак, если бы все действовали по вашей теории, не значило ли бы это, спрашиваю я вас, умышленно наполнить себе жизнь такими ужасами, которые в самом большом смельчаке могут навеки убить охоту действовать хоть как-нибудь.
- Романтизм, мой милый, романтизм! - торжественно вскричал Николай Иваныч, - только больная голова не может вынести действительности, а здоровая никогда не наполнится ужасами при взгляде на нее.
- В том-то и дело, что вы совершенно напрасно называете ваше воззрение на жизнь здоровым. То, что вы величаете здоровым анализом действительности, есть не что иное, как больная, очень больная ваша мнительность. Хорош анализ, когда человек, открывши на теле рану, ограничивается тем, что констатирует ее существование, уясняет себе происхождение ее и обсуживает, какие могут быть оттого последствия! И не поднять руки, чтобы завязать эту рану! И не позволить сердцу даже содрогнуться при виде этого безобразия! И отчего? оттого, что все это, изволите видеть, романтизм, романтизм, романтизм!
- Однако ж, вы не станете пить холодную воду, когда разгорячены, - возразил Николай Иваныч победоносно.
- Экую хитрую штуку вы сказали! конечно, не стану, да ведь тут результат мне положительно известен, а в жизни много ли таких случаев? Соображать свою жизнь с обстоятельствами! предвидеть последствия! да спрашиваю я вас - где вы найдете указание на все подробности жизни, как предугадаете последствия? Если бы все повиновалось определенным законам - a la bonne heure! [в добрый час! (франц.)] вы были бы правы! а то, видите ли, нынче и природа-то действует как будто со сна: вот теперь должно бы быть лету, а у нас осень; мы и дрожим против камина от холода.
Николай Иваныч молчал.
- Вы вообразите себе, - продолжал молодой человек, - что вы, в самом деле, поставлены в необходимость все взвешивать и обдумывать, ведь вам жить будет невозможно. Если у вас есть сегодня кусок хлеба, чтобы утолить голод, вы не будете его есть - кто знает, может быть, сегодня же вас обокрадут, лишат возможности купить другой кусок хлеба. И вы не смеете есть, вы морите себя голодом в том расчете, что вам, может быть, завтра еще понадобится этот самый кусок хлеба. А завтра что? да ведь и завтра не легче, потому что из-за завтра глядит столь же черное и чреватое разными невзгодами послезавтра... Нет, Николай Иваныч, птицам небесным не следует думать о завтрашнем дне, а мы все, в настоящую минуту, более или менее птицы небесные! Это не утешительно, но несомненно.
- A bas Николая Иваныча! a bas золотую посредственность, ослиные добродетели! - закричали хором присутствующие.
- Да ведь этак, - начал тот же юноша, - вы, пожалуй, всю вину свалите на человека; этак, если я оборван да оглодан, так я отчета нигде попросить не могу, отчего, дескать, я оглодан: пеняй, мол, сам на себя, сам во всем виноват. Гнусно, Николай Иваныч, ужасно гнусно!
- Гнусно, Николай Иваныч! - кричала толпа.
Николай Иваныч ходил по комнате и только отдувался, теребя усы.
- Однако ж, Николай Иваныч, вы что-то начали говорить об людях, которые сами себе с особенным удовольствием пакостят, - заметил один из присутствующих, - верно, у вас в запасе какая-нибудь история. Не ради принципа, а ради скуки, снедающей нас, расскажите нам ее.
- Нет, это было простое воспоминание да притом же ведь это дело конченое - я побит, следовательно, и рассказывать не дня чего, - сказал Николай Иваныч обиженным тоном, не лишенным, однако ж, легкого сардонического оттенка, как будто бы в самом-то деле он и не был побит.
- Ну, вот, вы и обиделись! Сжальтесь над нами, посмотрите, какая на дворе гадость; не умирать же нам здесь от скуки; расскажите свою историю.
Николай Иваныч начал.
"История моя, будь она издана лет без малого сотню тому назад, наверное имела бы заглавием: "Пагубные последствия праздной жизни, или Каким образом человек сам сознательно устроивает собственное свое несчастие."
В мое время, господа, молодые люди жили в Петербурге как-то особенно странно. То есть, если я говорю вам "молодые люди", то разумею под этим названием только известный кружок таких людей - людей близких между собою по убеждениям, по взгляду на вещи, по более или менее смелым и не совсем удобоисполнимым теориям, которые они себе составили; одним словом, кружок, к которому принадлежал я сам.
Жизнь мы вели совершенно затворническую; большую часть дня сидели дома, а по вечерам собирались друг у друга. Сначала-то оно шло хорошо, люди были мы всё молодые, сошедшиеся не случайно, покуда запас новостей не истощился, покуда мы не узнали еще друг друга вполне, нам весело было собираться вместе по вечерам. Само собою разумеется, на этих сборищах не было ни тени буйства; то есть, если хотите, оно и было, но только в области мысли, где мы решительно не признавали никакой опеки, - а отнюдь не в действиях. Дело ограничивалось обыкновенно неизбежной чашкой чая и разговором... зато разговор выкупал собою невинность чашки чая. Но все это было сносно только сначала; мало-помалу все личности, составлявшие этот кружок (а их было очень немного), сделались известны друг другу в такой изумительной подробности, что общество наше совершенно упало духом и готово было распасться. Было известно, например, что в такой-то день М - н будет упрекать М - ва за его систематическую, ребяческую непосредственность, за его безрассудное, ни к чему не ведущее и немного скифское удальство, и что всего хуже - известно было даже и то, что М - в будет возражать на подобные обвинения. Одним словом, мы страшно скучали, потому что наизусть знали друг друга. В понедельник будут говорить о последней книжке любимого журнала, во вторник М*** будет развивать какой-нибудь экономический вопрос; в среду - вопрос психологический; в четверг - что делается за границей и хорошо ли делается и т.д.
В этом последнем отношении, как и все люди праздные, мы много занимались сочувствием и радовались падению какого-нибудь нелюбимого министерства с такою глубокою искренностию, как будто бы случай этот самим нам открывал дорогу в министры. Иногда, впрочем, для разнообразия порядок изменяли, и экономические вопросы развивались в понедельник, тогда как толки о последней книжке журнала отлагались на самый конец недели. Но, при всей этой принужденности отношений, мы как-то всё еще боялись сознаться в этом друг другу, и всякий раз с необыкновенным самоотвержением тот из нас, который был завтра на очереди, уходя домой и обращаясь к присутствующим, говорил: "А что, господа, так завтра у меня?". И все с не меньшим самоотвержением отвечали: "Да, у тебя; будем, непременно будем". - "То-то, смотрите же, я буду ждать", - отвечал очередной и накрепко наказывал всем, чтобы не забыли, что у него, дескать, будет собрание, а не у С* и не у М*.
Теперь, когда я обдумываю свое прошедшее (вы извините мне, господа, это маленькое отступление), мне делается ясным, каким образом зародилось в наших сношениях это коррозивное начало всего сущего, называемое скукой. В самом деле, зачем мы собирались? Чтобы сообщать друг другу свои наблюдения? да ведь эти наблюдения надобно было делать над чем-нибудь живым, действительным, а мы имели только книги. Да и узнанное нами из книг не могло быть интересным предметом для наших вечерних бесед, с тех пор как личность каждого из нас была нам совершенно подробно известна.
Читали мы всё больше одни и те же книги; образом мысли, характерами так близко подходили друг к другу, что известная мысль производила почти одно и то же впечатление на всех нас. Одно только и могло бы истинно заинтересовать нас - это наблюдения, извлеченные из практической деятельности нашей, а их-то именно и недоставало. Кто его знает, мы ли сами насильно оторвались от общества, или общество оторвало нас от себя, только практической деятельности ни у одного из нас не было никакой. Эта-то насильственная скудость живой деятельности и, напротив того, чрезмерное, болезненное обилие деятельности чисто книжной и было тем злом, которое неутомимо грызло цепь, долго всех нас связывавшую. Положим, что некоторые из нас далеко пошли в сфере мысли, - да где же факты для подтверждения смелых теорий, которые каждый из нас более или менее создавал или, скорее, вычитал себе из книг? где земля, на которую можно смело опереться? Никаких, решительно никаких положительных знаний мы не имели, и потому поневоле должны были пробавляться общими местами и бесплодной силлогистикой. Многие, например, из нас весьма отчетливо могли себе представить будущность человечества, а не видели, что делается у них под руками, не могли бы сказать, как нужно действовать в данную минуту, в данной средине.
Кто виноват в этой праздности - предоставляю судить вам самим, господа. Достоверно известно мне, что мы действительно, наконец, страшно обленились и находили неистовое удовольствие в сознательном переливанье из пустого в порожнее; но достоверно известно и то, что и мы не всегда были так апатичны, что и в нас когда-то была жажда деятельности, да по каким-то независящим (от кого?) обстоятельствам, в одно прекрасное утро, оказалась выписанною из наличности.
Жизнь есть ряд вопросительных знаков, господа.
Так вот такую-то удивительную жизнь вели мы во время оно.
В последнее время критики наши ввели похвальный обычай нападать на те произведения литературы, в которых изображаются так называемые "больные", то есть полоумные и юродивые. Действительно, ничего не может быть презреннее, нелепее "разочарованных". Это, по большей части, школьники, в юных летах вкусившие трубки, вина и женщин и воображающие, что, вне этих трех капитальных фактов жизни человеческой, остальная вселенная есть не что иное, как tabula rasa [чистая доска (лат.)]. Люди эти всего более боятся всякого увлечения, называя это детскими игрушками, а сами и не догадываются, что их разочарование есть тоже игрушка (да притом еще и какая детская!) и что их вполне верно можно определить, назвав "очарованными разочарованными". Итак, критика очень хорошо делает, выказывая всю пошлость подобных людей, но вместе с тем она крайне неправа, обвиняя литераторов в пристрастии к изображению характеров подобного рода. Если правда, что литература должна быть зеркалом современного общества, то люди, одержимые тихим помешательством, должны составлять капитальное ее достояние. Видов этого помешательства ужасно много, и их тем труднее подметить, что нередко они имеют все признаки нормального, здорового состояния. Некоторые помешаны на самопожертвованье, другие на нравственности, третий желал бы, чтоб все люди, не исключая даже чинов петербургской полиции, были добродетельны; четвертый - чтобы все были счастливы, не исключая даже князя Чернышева. Основанием всех этих желаний - известное сочинение Тредьяковского: "Езда в остров любви". Где взять здоровых людей? Поневоле придется заниматься уродами, тем более что naturalia non sunt turpia [естественное не может быть безобразным (лат.)].
На одном из тех приятных вечеров, как я вам сейчас описывал, явилось однажды новое лицо, Александр Андреич Брусин. В маленьких кружках, где собираются всё знакомые, примелькавшиеся лица, явление нового человека всегда производит порядочную кутерьму. В этого человека вглядываются особенно пристально, допытывают, так сказать, обнюхивают его, узнают все мелкие подробности жизни, и когда наконец все члены кружка удостоверятся, что нового, собственно, эта новая личность ничего не представляет, тогда все успокоиваются, и кружок умножается еще одним членом. Деспотизм такого рода кружков доходит даже до того, что если новобранец оказывает хотя малейшее поползновение выбраться из колеи затейливых, но бесплодных желаний, то бывает безвозвратно исключаем, как недостойный и недостаточно развитый, чтоб стать в уровень с членами кружка.
Такого же рода испытанию подвергнут был и Брусин. Оказалось, что он удовлетворял даже самым строгим требованьям: мечтательности, стремления строить утопии была доза препорядочная; практического смысла - нисколько. Как и все мы, он мечтал про какие-то отдаленные времена, которые должны были прийти после скончания веков, с удивительной легкостью устроивал счастье и будущие судьбы человечества и между тем не мог предложить ни одного средства, каким образом нужно бы вести человека к этим "будущим судьбам". А без этого всякая утопия - нелепость, потому что человек уж так устроен, что и на счастье-то как будто неохотно и недоверчиво смотрит, что и счастье ему надо навязывать...
Я сошелся с Брусиным скоро и близко. И не мудрено; нас связывали не только одинаковые убеждения, не только одинаковый образ жизни, но и одинаковое сознание глубокой бесполезности этой жизни, сознание того, что мы начали читать, не научившись азбуке, начали ходить, не научившись твердо стоять.
Мы поселились вместе и, от нечего