из окна, - дедушка едет.
Дедушка - отец ее матери, Гаврило Иванович Головкин.
- Я хотела сказать тебе это, батюшка, - продолжала девушка. - Может, встретишь его? Я бегу к нему.
И с этими словами Маша повернулась и убежала, оставив после себя благоуханье свежести и молодости.
- Граф Гаврило Иваныч, - с затаенной тревогой произнес Ягужинский. - Что это значит?
Старый граф очень редко навещал семью Ягужинского, и каждый его приезд знаменовал какое-либо событие.
Павел Иванович поспешил старику навстречу. Он встретил его в большой зале. Граф ласково здоровался с Машей и своею дочерью, женой Павла Ивановича Анной - красивой, средних лет женщиной.
Старик дружески пожал руку Павлу Ивановичу и с улыбкой произнес:
- А, какова внучка! Да она, право, лучшая из внучек! Какой красавицей растет! Что Иван Долгорукий! Мы тебе принца сосватаем...
Маша покраснела до слез.
- Дедушка! - воскликнула она, прячась за мать.
Ягужинский внимательно глядел на тестя. Да, его тесть пользовался завидной репутацией среди иностранных резидентов как сдержанный, хорошо владеющий собой, всегда ровный и Тактичный дипломат. Но Ягужинский слишком хорошо знал его, чтобы не заметить тех усилий, какие делал старый дипломат, притворяясь веселым.
Граф непринужденно проговорил еще несколько минут и наконец сказал:
- С вами и о делах забудешь. А мне надо с Павлом Иванычем поговорить. Времена теперь необычные.
- Прошли бы к себе, - сказал Павел Иванович. Женщины поднялись.
- Прощай, батюшка!
- Прощай, дедушка!
Старик ласково поцеловал дочь и внучку. Лишь только скрылись они за дверью, улыбка исчезла с его лица; оно приняло серьезное, озабоченное выражение.
- Что случилось, Гаврил о Иваныч? - с тревогой спросил Ягужинский.
- Сейчас был у меня князь Дмитрий Михайлыч. Получены вести из Митавы.
Лицо Ягужинского выразило мучительное беспокойство.
- Ну? - слегка побледнев, спросил он. Опершись рукой о поручни кресла, весь подавшись вперед, он с волнением ожидал ответа.
- Рано утром, - начал Головкин, - к нему приехал от Василь Лукича прапорщик Макшеев, - знаешь лейб-регимента?
Ягужинский кивнул головой.
- Он привез письмо от Василь Лукича. Вот оно...
И Головкин вынул из кармана камзола толстый пакет, запечатанный пятью восковыми печатями, с государственным гербом. Острым, жадным взглядом впился Ягужинский в этот серый пакет.
- Нет, нет, - торопливо проговорил старый граф, угадывая его желание. - Дмитрий Михайлыч вручил его мне как президенту Верховного тайного совета. Пакет должен быть распечатан в присутствии всех членов совета сегодня, в час дня.
Ягужинский опустил голову и молчал.
- Прапорщик Макшеев, - продолжал Таврило Иваныч, - передал, что посольство было принято отменно ласково, что императрица на речь Василь Лукича ответила якобы согласием и долго потом наедине беседовала с Василь Лукичом, и по окончании разговора Василь Лукич был очень весел. А в ночь приказал Макшееву скакать в Москву с донесением. Нечего и разгадывать - императрица согласилась на кондиции.
Ягужинский молчал. Он был готов к этому. Он сам в своем письме умолял императрицу пока согласиться на все. Но... Макшеев приехал, а Сумарокова все нет! Эта мысль тяжелым камнем легла на его сердце. Кроме того, по озабоченному лицу канцлера он видел, что это еще не все вести.
- Этого мы могли и должны были ожидать, - продолжал Головкин.- Но дальше речь уже о тебе.
Ягужинский словно обратился в статую, широко открытыми глазами глядя в лицо тестя.
- Да, - тихо, почти шепотом сказал Головкин. - Макшеев у заставы встретил арестованного капитана Сумарокова, твоего адъютанта...
- Ах! - вырвалось из стесненной груди Ягужинского. - Арестованного!
Головкин пристально смотрел на него.
- Да, его арестовали, когда он обратно ехал из Митавы на Москву. Говорят, он был у императрицы... Ты знаешь что-нибудь об этом?..
Ягужинский молчал. Но его бледное лицо, угрюмые глаза, вся его вдруг опустившаяся грузная фигура говорили яснее слов. Да ответа и не надо было Головкину. Для него не было ни одной минуты сомнения, лишь только он узнал об аресте Сумарокова, о той роли, какую играл в этом деле его зять.
Он приехал к Ягужинскому с единственной целью предупредить его о том обороте, какой приняло дело. Для него была ясна та опасность, какой подвергался Павел Иваныч. А старик так любил свою дочь, свою внучку и, кроме того, в глубине души сочувствовал зятю и не сочувствовал верховникам. Старость умудряет и делает людей скептиками. И со своей старческой мудростью граф не верил новшествам. Но теперь, когда победа верховников, хотя, быть может, и временная, была несомненна, - они были всемогущи. Чтобы укрепить свою власть, они не остановятся ни перед чем!
Довольно долго длилось тягостное молчание. Наконец Ягужинский медленно поднялся с кресла.
- Да, - начал он, и Головкин не узнал его голоса, ставшего вдруг хриплым и глухим, - да, Таврило Иваныч, я проиграл... но совсем ли? Да, это я посылал из Москвы, потайно, через крепкие караулы, капитана Сумарокова. Да, это я хотел предупредить императрицу о составленном противу ее комплоте! Я поставил на кон свою голову и, может, проиграл ее! Теперь я в руках своих злейших врагов. Если поспеют, если осмелятся, - они теперь же, не дожидаясь приезда императрицы, казнят меня. Если отложат до ее приезда, она, в каком бы порабощении ни была у них, не позволит им этого. Я верю в это! Да, - с силой продолжал он, - я это все сделал, я, друг покойного великого императора, благодетеля Руси, его "око"! И это "око", его око, много видело в немногие годы! Не все самодержцы - Петры Великие. Я сам страдал под игом надменного Меншикова, моего врага и гонителя. Я сам, при императоре, терпел унижения от Долгоруких. Отрок-император умер. Они, как волки, бросились делить его власть. Я тоже знаю бедствия, от фаворитов проистекающие. Я тоже хотел бы мирной жизни, без боязни какого-нибудь Ваньки Долгорукого! А с чего они начали! Они отринули меня!.. Пренебрегли!.. Чего же можно было ждать мне?.. Мне надо было спасаться!.. И я, вопреки их самовластным приказам, все высказал императрице! Я сделал это! Сделал это потому, что нет для меня людей ненавистнее Долгоруких и Голицыных! Я не меньше их послужил родине... И чем кичатся они? Они Рюриковичи, они Гедиминовичи, им невместно сидеть рядом с каким-то Ягужинским, вчерашним графом, хотя и другом великого императора! Они готовы были заплевать меня!.. О, нет! - страстно закончил он. - Я не могу, я не хочу быть под рукой их! Лучше один деспот, тиран, если такой будет самодержавная Анна, чем восемь деспотов и тиранов... В ней все же есть хоть капля Петровой крови!...
Граф Головкин тоже встал. Обычная маска холодного равнодушия спала с его лица. Глаза засветились теплым чувством.
- Крепись, Павел Иваныч, - сказал он, кладя ему на плечо руку. - Они не кровожадны, и потом, я все же среди них. Страшен только Василь Владимирович. Ты знаешь его суровость. Дмитрий Михайлыч все проектами занят. У Алексея Долгорукого своего горя не оберешься. Легко ли его отцовскому сердцу! Катерина сама на себя не похожа. А Михал Михалыч только на поле брани грозен... Но будь наготове, - серьезно закончил он. - Я предупредил тебя, а теперь мне пора. Ну, будь здоров.
Дмитрий Михайлович кончил свой доклад о приезде Макшеева, о присылке письма Василия Лукича и подробностях приема. При этом Дмитрий Михайлович с умыслом упустил пока сообщение об аресте Сумарокова, чтобы не разбивать настроения собрания, ожидающего известий первой важности. По прочтении письма самый арест Сумарокова получил новое освещение. Его выслушали с напряженным вниманием, не прерывая ни единым словом.
Вслед за ним поднялся Головкин с толстым, серым, запечатанным пакетом в руке. Стало тихо. Так тихо, словно большая палата не служила местом собрания живых людей, а была комнатой музея со скульптурной группой, исполненной гениальным художником.
Слова Макшеева еще не были тем документом, который рассеял бы все сомнения и определил победу или полу победу.
Скрестив на груди руки, грозно сдвинув брови, как бы готовясь, в случае неудачи, на отчаянное сопротивление прямо, во весь рост, стоял за своим креслом фельдмаршал Василий Владимирович. Рядом с ним в кресле сидел Алексей Григорьевич с выражением мучительного ожидания на лице. Ему угрожала наибольшая опасность в случае неудачи. Никто не был вознесен на столь головокружительную высоту в прошлое царствование, а с такой высоты падение всегда смертельно. Будет ли спокойно смотреть самодержавная государыня на его дочь - "высочество", "государыню-невесту", чье имя поминалось на ектении рядом с императорским и кого все же пытались, хотя попытка и была жалкой, возвести на престол...
Князь Дмитрий Михайлович, душа и разум всего дела, положил в него всю жизнь, и в случае крушения его мечтаний ему нечем было бы жить.
После своего доклада он тяжело опустился в кресло. На его благородном лице, теперь бледном, действительно как лицо статуи, жили только глаза, необыкновенно расширенные, полные сосредоточенного, жадного ожидания. По-видимому, спокойнее всех был другой фельдмаршал, Михаил Михайлович Голицын. На его твердом, сухом лице было одно выражение - железной воли. Победа? - он привык к ним. Смерть? - но он так часто видел ее рядом с собой.
- Всё, - только не бесчестие!..
Таким, должно быть, было выражение его лица, когда в роковой день 20 ноября 1700 года он с полками Преображенским и Семеновским под Нарвой остановил бешеный натиск победоносных шведских войск, предводимых самим королем, чтобы дать спастись остаткам русской армии, решившись умереть, но не допустить врага отрезать единственный путь отступления - плавучий мост через Нарву! Таким, должно быть, было оно и тогда" когда под градом картечи, пуль и ручных гранат, с короткими штурмовыми лестницами он безумно бросился на высокие стены Нотебурга и на приказ царя Петра отступать ответил посланному: "Скажи царю, что я теперь не его, а Божий!"
В глубокой тишине послышался шорох осторожно разрываемого графом Головкиным пакета. Гаврило Иваныч медленно развернул письмо:
- "Приехали мы в Митаву 25-го сего месяца, - начал он тихим голосом, - в седьмом часу пополудни и того же числа донесли ее величеству..."
Головкин читал медленно, и каждое слово его жадно ловили слушатели...
Князь Василий Лукич писал о приеме, о печали государыни при вести о смерти ее племянника...
Головкин продолжал монотонно читать. Но вот голое его словно окреп:
- "...повелела те кондиции пред собою прочесть и, выслушав, изволила их подписать своею рукою так: "Посему обещаюсь все без всякого изъятия содержать.
Граф Головкин остановился и опустил руку, державшую письмо. Словно вздох облегчения вырвался у присутствовавших.
Повинуясь невольному порыву, все поднялись со своих мест.
- Виват императрица Анна Иоанновна! - с восторженно загоревшимися глазами крикнул князь Дмитрий Михайлович. - Да будет благословенна она!
- Виват императрица Анна Иоанновна! - раздались клики остальных.
Тяжелый камень спал с сердца. Вопрос был решен. Но глубже всех и сознательнее всех был счастлив князь Дмитрий Михайлович. Словно при блеске молний озарился пред ним широкий, свободный путь, по которому отныне пойдет Русь. Заветная мечта его жизни, казалось, осуществилась.
Трижды раздался торжественный возглас...
Когда все несколько успокоились, Головкин продолжал чтение письма.
Дальше князь Василий Лукич сообщал, что он побоялся послать подлинные кондиции с курьером, а привезет их сам или пришлет с генералом Леонтьевым; что государыня располагает выехать 28-го или 29-го; сообщал о своих распоряжениях для следования императрицы и спрашивал указаний, какой предполагается церемониал при въезде императрицы в Москву. В заключение в особой приписке Василий Лукич просил произвести прапорщика Макшеева в поручики и наградить его.
Последняя часть письма была выслушана с заметным нетерпением.
Едва кончилось чтение, все заговорили разом. В тревожном ожидании ответа накопилось много дел, связанных с этим ответом и требующих неотложного решения. О форме присяги, об оповещении иностранных послов, об указах в губернии. Но начавшиеся разговоры прекратил князь Дмитрий Михайлович. Он попросил слова и, когда все затихли, произнес:
- Я не все сказал вам, что передал мне прапорщик Макшеев, или, вернее, поручик Макшеев. Он донес мне, что под Митавой арестован капитан Сумароков, адъютант графа Павла Ивановича Ягужинского... Подробностей он не знает. Но, кажется, Сумароков видел императрицу ранее, чем депутаты... Пусть Верховный совет обсудит сие...
Граф Головкин опустил голову, потому что невольно все глаза устремились на него. Несколько мгновений длилось молчание.
- Арестовать и допросить Ягужинского, - раздался резкий, решительный голос фельдмаршала Василия Владимировича.
Граф Головкин поднял голову.
- Не слишком ли скоро? - сухо и твердо произнес он. - Сумароков не Ягужинский. Ежели, князь, провинится твой адъютант и тебя надо арестовать? Да?
- Я - это я, - сурово возразил фельдмаршал. - А Ягужинский волком смотрит.
- Хотя бы Павел Иваныч и не был моим зятем, - снова начал Головкин, - я бы говорил то же! Надо знать, что скажет еще Василий Лукич. Надо подождать.
Головкин знал, что скажет Василий Лукич, но хотел выиграть время. Остальные члены совета присоединились к нему.
- Ну что ж, подождем, - пожав плечами, согласился Василий Владимирович. - Чай, ждать теперь недолго!
- Да, недолго, - нетерпеливо сказал Дмитрий Михайлович. - Будет еще время потребовать отчета от Павла Иваныча... Наша главнейшая забота теперь, получив подлинные кондиции, немедля приступить к устроению земли Русской, двинуть ее на путь гражданственной свободы, снять тяготившие оковы. Разбудить спящую Русь! Всем, - с чувством закончил он, - всем найдется дело теперь, у кого есть любовь к родине. Нам надлежит снять теперь с себя упрек в властолюбии, обнародовать кондиции, призвать выборных шляхетства и генералитета и предъявить им проект широкого гражданского устройства, в коем приняли бы свою долю равно все сословия...
- Да, - произнес Василий Владимирович. - Но также надлежит принять меры для общего спокойствия. Ежели нашелся Ягужинский, найдутся и другие...
- Теперь все кончено, - живо прервал его Дмитрий Михайлович. - Мы обнародуем кондиции, и кто тогда посмеет идти против воли государыни!..
- Я ручаюсь за спокойствие Москвы, - медленно и решительно произнес Михаил Михайлович.
- Прошу у Верховного совета разрешения, - отозвался Василий Владимирович, - действовать сообразно обстоятельствам.
- Не будь только очень крут, Василий Владимирыч, - заметил Головкин. - Не время теперь озлоблять людей и наживать новых врагов.
Дмитрий Михайлыч весь ушел в свои мечты, и его мысль работала в определенном направлении. Он горел желанием снова вернуться к работе над своим проектом, в котором еще не все детали были им разработаны.
Алексей Григорьевич слушал разговоры вполуха. Почувствовав под собою твердую почву, он только желал поскорее вернуться домой, чтобы успокоить свою семью, и главным образом свою несчастную дочь Катерину. Несмотря на свое легкомыслие, он сознавал себя виновным перед ней. Он отнял у нее любовь ради честолюбивых надежд, когда отказался выдать ее замуж за графа Миллезимо, племянника цесарского посла графа Братислава. Он советовал ее императору. Он составлял завещание от имени покойного императора о поручении ей престола... В своей легкомысленной жизни он играл своей дочерью, видя в ней крупную ставку. Судьба смешала все карты, и дочь была проиграна...
И вот теперь, когда ему казалось, что императрица в руках Верховного совета, а сам он член совета, - с его души упало тяжелое бремя... Теперь он считал свое положение упроченным. Он глубоко верил в ум Дмитрия Голицына, в ловкость Василия Лукича и энергию фельдмаршалов. Он чувствовал себя как за каменной стеной.
Василию Владимировичу были даны самые широкие полномочия. На Дмитрия Михайловича совет возложил составление ответа Василию Лукичу и формулы присяги и манифеста.
Был уже поздний вечер, когда верховники, ликующие, полные горделивых замыслов, по пустынным, словно вымершим улицам Москвы разъезжались по домам. С тяжелым сердцем возвращался домой только один старый канцлер, граф Гаврило Иваныч...
Макшеев чувствовал себя бесконечно счастливым. Он с полным удовлетворением мог сознаться, что блестяще исполнил свое поручение. В мороз, в бурю, в снег, по темным дорогам, почти не отдыхая, и днем и ночью скакал он из Митавы в Москву; даже ни разу не поел как следует, только подкреплялся вином, которого он проглотил за это время неимоверное количество.
Помня слова и просьбу Дивинского постараться нагнать таинственного посланца, он на всех стоянках расспрашивал, не проехал ли кто до него? Но незнакомец как в воду канул.
Не зная, в чем дело, и не имея никаких инструкций, Макшеев не передал об этом князю Дмитрию Михайловичу.
Обласканный Дмитрием Михайловичем, который сказал ему, что Верховный совет достойно наградит его, в ожидании производства Макшеев чувствовал себя на седьмом небе.
Отпуская его, князь сказал:
- Иди отдыхай. Чай, устал с дороги. Раньше завтра не понадобишься. Отсыпайся.
"Слава те, Господи, наконец-то отосплюсь", - думал свою любимую думу Алеша. Выйдя от князя, он хотел направиться домой, в свою одинокую квартиру к Варварским воротам. Но солнечный зимний день был так хорош. У возбужденного и радостного нового поручика и сон прошел. Он с ужасом подумал о своей, наверно, теперь холодной, нетопленной квартире. Его человек, Фома неверный, как он шутя называл слугу, походил на своего барина. Любя выпить и поволочиться за девками, он и в присутствии Макшеева иногда пропадал на целые дни, за что и был прозван Алешей неверным. Теперь же, когда его господин исчез на десять дней, Фому, наверное, и с собаками не сыщешь.
Притом день велик, впереди еще ночь.
Размышления поручика кончились тем, что он решил зайти в остерию, тем более что чувствовал немалый голод. Мысль о теплых, уютных комнатах остерии, о горячей еде, о хорошем вине и доброй компании очень улыбалась ему.
С удовольствием дыша свежим воздухом, чувствуя себя свободным, не имея надобности торопиться, Алеша медленным шагом направился к гостеприимному убежищу вдовы Гоопен.
Едва вошел он в теплую, накуренную залу остерии, как сразу почувствовал себя как рыба в воде. Из-за буфета на него глянуло суровое лицо старухи Марты, обрамленное белым плоеным чепчиком? сделав ему книксен, пробежала мимо него цветущая, улыбающаяся Берта.
Несмотря на ранний час, остерия была полна. Красные и синие камзолы офицеров, веселые знакомые голоса, громкий смех, звон посуды - все было так мило и привычно Алеше.
Не успел он оглядеться, как его уже узнали:
- Алеша!
- Алексей Иваныч!
- Сюда!
- Откуда?
- Да жив ли ты?
Со всех сторон послышались возгласы.
- Я, я сам, - весело закричал Алеша, плохо различая после яркого солнца в полутемной остерии лица присутствовавших.
Из-за стола поднялся и двинулся ему навстречу красный камзол, и только когда он подошел совсем близко, Алеша узнал в нем своего приятеля, кавалергарда Ваню Чаплыгина. Они облобызались.
- К нам, к нам, - говорил Ваня, увлекая его к своему столу.
За большим столом сидели офицеры, частью знакомые Макшееву, преображенцы, семеновцы и его товарищи по лейб-регименту, частью незнакомые, из армейских, недавно прибывших в Москву полков, Копорского, Вятского и других. Офицеры шумно поднялись навстречу. Макшеев радостно здоровался с ними; с приятелями целовался.
После взаимных приветствий Алеша уселся рядом с Чаплыгиным и, по привычке подмигнув хорошенькой Берте, спросил вина и "фрыштык".
Алеша давно был общим любимцем. Он легко и быстро сходился с людьми, и не прошло пяти минут, как разговор стал общим. Поездка Макшеева в Митаву была известна в его полку, а через сослуживцев по полку и офицерам других полков. И так как все интересы в данный момент были сосредоточены на действиях Верховного тайного совета, то, естественно, Алешу со всех сторон засыпали вопросами:
- Что привезли императрице депутаты? Как она отнеслась к ним? Какова она?
Хотя Алешу Василий Лукич и не предупреждал о том, что надо все держать в тайне, но Алеша инстинктивно чувствовал это.
Он избегал отвечать на прямые вопросы. Но молодое чувство рвалось наружу.
- Одно скажу, - воскликнул он. - Обещалась государыня полегчить нам. Не будет измываться над нами каждый Ванька... (Этим он намекал на фаворита покойного императора Ивана Долгорукого.) Так-то...
- А будут измываться Долгорукие да Голицыны? - вдруг раздался с конца стола резкий, насмешливый голос. - Хрен редьки не слаще, а часто еще горчее.
Макшеев взглянул на говорившего. Это был молодой худощавый офицер в армейской форме. Какого полка, Макшеев не мог разобрать. Сукно на камзолы армейских полков покупалось не всегда одинаковое, а в зависимости от иностранных фирм, поставлявших его.
- Да, - продолжал офицер. - Один Ванька или восемь - легче не будет.
Чаплыгин наклонился к Макшееву и прошептал:
- Это Новиков, Данило Иваныч, Сибирского полка подполковник. Чуть ли не республику учреждать хочет!
- Зачем офицеров Вятского полка перехватили? - продолжал Новиков. - Уж если Верховный совет полегчить хочет - так не самовластвуй!.. Мы такие же дворяне! Нельзя мимо нас новым устроением заниматься! Должно помнить, что Долгорукие и Голицыны - еще не вся Русь. Довольно того, что, никого не спрашаючись, препоручили престол герцогине Курляндской. А почему не Елизавете? А почему не принцу Голштинскому или Екатерине Мекленбургской? Как еще не поспели сговориться - не Екатерине Долгорукой?
- Молчи, молчи, Данило Иваныч, - произнес Чаплыгин, желая прервать этот разговор. - Поживем - увидим.
Макшеев молчал. Он вообще не занимался политикой. Ему было всегда хорошо; но под влиянием Шастунова и Дивинского он мало-помалу смутно начал понимать, что что-то следует изменить, что надо как-нибудь обезопасить себя от какого-нибудь Ваньки. Как это сделать, он не знал, да и не хотел рассуждать об этом.
"Там разберут!" - думал он, разумея под словом "там" членов Верховного тайного совета, особенно фельдмаршалов, о подвигах которых слышал еще в детстве.
Сидевший рядом с Новиковым молодой поручик что-то тихо стал шептать ему на ухо. Новиков нетерпеливо передернул плечами и встал.
- Ужо потолкуем, - резко произнес он.
С конца стола к Макшееву подошел юный гвардейский офицер.
- Мы, кажется, знакомы уже, - произнес он. - Я Преображенского полка Иван Окунев.
Вглядевшись в лицо юного прапорщика, Макшеев сразу узнал его. Вообще надо сказать, мало было в Москве гвардейских офицеров, которых не знал бы Макшеев. То в остерии, то на парадах при покойном императоре, то в каких-нибудь веселых местах, а то и в дружеской компании на частых пирушках он перезнакомился почти со всеми.
- Как же, как же, - отозвался Макшеев. - Знаю, знаю, помню. На крещенском параде рядом стояли.
Он дружески пожал руку прапорщику.
- Еще мы встречались у Петра Спиридоныча, - сказал прапорщик.
- У Сумарокова? - спросил Макшеев, пристально глядя на Окунева.
- Да, - ответил Окунев. - Мы с ним ведь оба адъютанты у графа Павла Иваныча.
- Фью! - свистнул подвыпивший Макшеев. - Вот оно что! Вы счастливее вашего приятеля, - рассмеялся он.
Окунев недоумевающе и тревожно взглянул на него.
- Я давно не видел Петра Спиридоныча, - сказал он, бросая быстрый взор на прислушивавшегося Чаплыгина. - Вы что-то знаете? Разве с ним случилось несчастье?
- Ну что, коли вы друг его, - отвечал Макшеев, - вам скажу. Друг ваш арестован в Митаве...
- Арестован! - в один голос воскликнули Окунев и Чаплыгин.
- Да, - продолжал Макшеев. - В Митаве. Чем бедняга провинился, про то знает Василь Лукич, только заарестовали его.
Побледневший Чаплыгин низко наклонился к Макшееву.
- Алеша, - сказал он, - не утаи, что знаешь. Друг нам Сумароков.
- Ей-ей, ничего не знаю, - ответил Макшеев. - Не успел ничего узнать. Как выехал из Митавы, так и встретил его.
И в кратких словах он передал все, что знал.
- Я обо всем уже доложил князю Дмитрию Михайлычу, - закончил он.
Окунев сидел как опущенный в воду. Чаплыгин, бледный, в волнении, пил стакан за стаканом. И Окунев и Чаплыгин хорошо знали, зачем был отправлен в Митаву Сумароков, и знали, что теперь грозило ему, а с ним вместе и Ягужинскому, и всем близким к нему людям.
Кавалергарды хорошо звали графа Павла Ивановича, а Чаплыгин был одним из самых энергичных офицеров, имевшим большое влияние на своих товарищей. С домом Ягужинского его связывали давние дружеские отношения, существовавшие между его отцом и графом. Отец Чаплыгина был сенатором и умер незадолго до кончины императрицы Екатерины. Так же, как и Ягужинский, он ненавидел Меншикова и по мере сил противодействовал ему, в числе немногих, наряду с Ягужинским. После его смерти Ягужинский принял под свое покровительство сына Ивана и сумел привязать его к себе. Ягужинский был сильным и властным человеком, и все окружающие считали его положение непоколебимым.
Чаплыгин, веря в его могущество и значение, благодарный ему за оказанное покровительство, естественно, был на его стороне. Также и Окунев, избранный Ягужинским в адъютанты.
Судьба этих офицеров оказалась связанной с судьбой графа. И Окунев, и Чаплыгин отлично уяснили себе, что значит арест Сумарокова. Но к чести их надо сказать, что ни тот ни другой ни на миг не подумали покинуть Павла Иваныча и примкнуть к победителям. Кроме того, они верили в ум и находчивость графа.
Окунев встал и, наклонясь к Чаплыгину, быстро шепнул ему:
- Теперь я должен быть при нем. Чаплыгин кивнул головой.
Окунев отошел, замешался в толпе офицеров и через несколько минут незаметно скрылся. Шум в остерии рос.
- Заприте двери! Никого больше не пускать в остерию, - крикнул кто-то.
Марта уже и сама тревожилась. Безнадежно махнув рукой, она заперла двойные двери.
В одном углу, окруженный офицерами, Новиков громко говорил, размахивая руками:
- Мы тоже хотим своей доли. Пусть верховники призовут нас, и мы скажем, чего хотим. Мы не отдадим им в руки всей власти! Мы хотим жить не по их указке! Для них все - власть, слава! Над ними - никого! Кто может обуздать их своевластье? Никто! Не надо нам их, злобных олигархов! Пусть все вершит общенародие!..
- Пусть тогда сама императрица позволит нам сказать, чего мы хотим! - протискиваясь к Новикову, кричал бледный молодой офицер.
- Молчи, Горсткин, - остановил его другой офицер.
- Да как они смели избрать императрицу! - кричал в другом углу залы высокий офицер. - Кто право им дал? Они "выкрикнули" императрицу, как бояре - Василия Шуйского. А что вышло из того? Нет, выбирать так общенародно, как выбирали Михаила Романова...
- Перехватать бы их, да и делу конец, - послышалось чье-то замечание...
- Подождем приезда государыни, там виднее будет, - послышался чей-то примирительный голос.
Шум стоял невообразимый. Суровая Марта беспокойно поглядывала вокруг'. Хотя двери были заперты, но, наверное, шум был слышен и на улице. Среди азартных споров то и дело слышался звон стаканов и бутылок, сопровождаемый криками:
- Вина!
Берта, как Геба, в сопровождении двух мальчишек-ганимедов едва успевала удовлетворять желание гостей.
- Ну, брат, и каша же здесь, - почесывая за ухом, сказал Макшеев своему соседу, угрюмому старому армейскому капитану, не сказавшему за все время ни слова и молча тянувшему вино. - Прямо голова пухнет...
- Я бы дал им, - Хриплым басом ответил капитан. - Я бы пустил их к Наревскому мосту, где я рядом стоял с Михал Михалычем! Поговорили бы! Я бы их!.. Умны очень. А я скажу, - вдруг закричал он, - что коли фельдмаршал Михал Михалыч что делает - оно так и нужно!
Он с такой силой ударил стаканом по столу, что стакан разбился вдребезги.
- Гвардия! Маменькины сынки! В колыбели еще сержанты! - продолжал капитан. - Нет, ты послужи честь честью! Ты солдатом побывай под Нарвой, повоюй со шведом, сломай Прутский поход с Петром Алексеевичем - тогда и поговорим! Брехуны! А ни настолечко не знают, что надо нам! Знаю я, сами лезут, зависть берет... А Михал Михалыч все знает. Петр Алексеевич ему за Полтавскую викторию десять тыщ серебряных рублей отвалил... Шутка ли! А знаешь, что Михал Михалыч сделал? А? У меня-де, говорит, солдаты без сапог, да на руках много вдов их и сирот... Да и роздал все десять тыщ. Вот каков Михал Михалыч! Брехуны проклятые!
Старик злобно сплюнул и, взяв у соседа стакан, налил себе вина.
- Опять то же, - заговорил он снова. - Все речь идет - генералитет, бояре, шляхетство. Все только о себе мыслят. Потому что? В гвардии что ни рядовой, то дворянин. У папеньки да у маменьки дворовые. Ну, с жиру и бесятся. А ты поди в Астраханский полк. Загляни в Тобольск да в Пелым... Тогда и подумай... Я ведь тоже дворянин. А за что? Под Нарвой ноги прострелены, под Лесным палец оторвало, под Полтавой саблей по башке полоснули - тут Петр Алексеевич и дал мне чин сержанта да и дворянство...
К словам старика уже прислушивались.
Капитан замолчал и угрюмо уставился в свой стакан.
- О том и речь идет, чтобы полегчить народу, - промолвил молодой офицер, сидевший рядом с капитаном.
Капитан после своей речи заметно ослабел. Он ничего не ответил соседу, только неопределенно махнул рукой.
В голове Макшеева тоже все перепуталось. До сих пор все казалось ему так ясно и просто, весело и радостно. Все, по его мнению, было "по-хорошему", а тут Бог весть что говорят. Ничего не поймешь, и никто не доволен. "Голова моя плоха, - подумал он. - Пустить бы сюда Арсения Кирилловича или Федора Никитича - те живо разобрались бы..."
Короткий зимний день уже кончался. Берта и мальчики зажгли лампы. Споры стихли. Офицеры разбились на группы и уже спокойнее беседовали между собой. Марте дано было позволение открыть двери, что она и поспешила сделать с истинным облегчением. Мало-помалу присутствовавшие стали расходиться.
В сопровождении нескольких офицеров ушел и Новиков; поднялся отяжелевший капитан и угрюмо, прихрамывая, подошел к углу, где лежали в куче плащи и верхние камзолы, выбрал свой поношенный, легкий, неопределенного цвета камзол, кряхтя, надел его и вышел. Остерия постепенно пустела. Незаметно исчез и Чаплыгин. Осталось только несколько человек, которым, очевидно, некуда было деться.
- Что же теперь делать? - произнес, вставая, Макшеев.
- Знаешь, Алеша, - обратился к нему сержант Ивков, его товарищ по лейб-регименту. - Я знаю хорошее местечко. - И, наклонясь к уху Макшеева, он оживленно начал шептать ему.
- Ой ли? - весело отозвался Макшеев..- И карты?..
- И иное прочее, - подмигнул Ивков.
- Так гайда, братцы! - крикнул Макшеев. - Кто с нами?
Расплатившись, веселая компания вышла на улицу. У остерии постоянно толпились извозчики. Молодые люди взяли несколько саней и полетели по пустынным улицам в знакомое Ивкову укромное местечко, каких появилось в Москве множество со времени переезда туда двора юного императора, окруженного кутящей, веселой гвардейской молодежью во главе с Иваном Долгоруким.
Часу в четвертом, сильно навеселе, проигравшись до последнего рубля, вернулся Алеша домой. Ему еще немало пришлось пробыть на морозе, пока на его отчаянные стуки ему открыл дверь его неверный Фома. Обругав его всякими словами, на что Фома резонно и спокойно ответил ему: "Сам-то хорош", - Макшеев завалился спать. Фома заботливо раздел его, прикрыл одеялом и, покачав головой, отправился к себе.
Но положительно судьба преследовала поручика. Не было и семи часов, как от князя Дмитрия Михайловича пришел за ним вестовой. Фома с трудом растолкал барина.
- А, черт! - выругался Алеша. - И поспать не дадут.
Однако он торопливо вымылся, оделся, велел подать верховую лошадь, на всякий случай перекинул через плечо сумку, осмотрел пистолеты и через полчаса, бодрый и свежий, уже стоял перед князем.
Князь поздравил его с производством в поручики и, к неожиданной радости Алеши, подавая ему кошелек, сказал:
- По приказу Верховного совета жалуется тебе сто рублей серебром.
"Вот это славно, - подумал Макшеев. - Не было ни гроша, и вдруг алтын". Он поблагодарил князя.
- Ну, а теперь, - продолжал Дмитрий Михайлович, - ты, я вижу, уже отдохнул. Вот тебе пакет к Василь Лукичу. Скачи немедля к нему навстречу. Верно, уже на дороге встретишь его. Отдай в собственные руки. Ну, с Богом!
Макшеев поклонился, взял пакет и вышел.
- Отдохнул, выспался, черта с два, - бормотал он, садясь на лошадь. - Должно, отосплюсь на том свете. Ладно, хоть деньги-то есть, - закончил он свои размышления, ощупывая в кармане кошелек.
Обстановка комнаты производила странное впечатление. Мягкие смирнские ковры покрывали пол, и на них были в беспорядке брошены вышитые золотом и цветными шелками подушки. Низкие тахты с пестрыми "мутахи", низкие кресла, большой аквариум с золотыми рыбками, с искусно устроенным фонтанчиком, вокруг невысокие, широколистные пальмы в кадках, - ив углу икона с тихо теплящейся перед ней лампадкой. Тонкий, но удушливый аромат поднимался от золотой высокой курильницы чеканной работы в виде острого трилистника. О потолка на золотых цепочках свешивался матовый фонарь. Отблеск заходящего зимнего солнца играя в воде аквариума, где резвились рыбки, и на золотых цепочках фонаря.
Если бы не икона в углу, эта теплая, наполненная пряным ароматом комната могла бы показаться уголком, перенесенным из дворца какого-нибудь калифа. В низком кресле сидела молодая девушка, а у ее ног примостилась на ковре старая женщина в типичном татарском уборе на голове, в шитой золотом чухе.
Эта девушка была княжна Прасковья Григорьевна Юсупова, дочь подполковника Преображенского полка, первого члена Военной коллегии князя Григория Дмитриевича, внучка Абдул-мирзы, потомка ногайского князя Юсуфа. Ее чисто русское имя Прасковья так же казалось странным, как и икона с мирной лампадкой в этой убранной по-восточному комнате.
Прасковья Григорьевна, Паша, как звали ее близкие, была красива нерусской красотой. Большие черные глаза, едва заметно выдающиеся скулы, резко очерченный, но небольшой и тонкий орлиный нос выдавали ее происхождение. Черные волосы были заплетены в две тяжелые косы, перевитые цветными лентами.
Во всем лице ее, прекрасном и суровом, было выражение дикой и упрямой воли.
Сидевшая у ее ног женщина была выкормившая ее татарка Сайда, которую князь окрестил, назвав Софией. Несмотря на свои тридцать пять лет, Сайда выглядела почти старухой. Она была страстно привязана к княжне, и, кажется, это была единственная привязанность в ее жизни. Муж ее давно умер где-то на стороне, умер и ребенок, едва родившись.
Хотя при чужих Паша всегда называла свою старую кормилицу Софьей, но наедине звала ее Сайдой. Это имя предпочитала и кормилица, и сам отец-князь нередко называл ее так.
Прасковья Григорьевна сидела глубоко задумавшись, сдвинув черные брови, опустив руки. На коленях у нее лежал кусок синего бархата, который она вышивала серебром.
Солнце зашло. В комнате потемнело.
- Зажечь огонь, моя звездочка? - тихо спросила Сайда.
- Оставь, - коротко ответила Паша к, словно пробуждаясь от своих мыслей, тихо вздохнула.
- А ты не томись, - заговорила Сайда. - Что ты все сидишь да молчишь и думаешь. Нехорошо много думать. Судьбы не изменишь. Сама знаешь.
- Оттого-то и думаю, - ответила Паша, - что судьбы не изменишь, а что будет - не знаю.
- Будет счастье, много счастья, - сказала Сайда. - Носишь камень?
- Ношу, - произнесла Паша и вынула из-за пазухи висевший на тонкой золотой цепочке вместе с крестом и образком черный плоский камень с узорной надписью.
И это - крест и амулет на одной цепочке - было так же странно и неподходяще одно к другому, как обстановка комнаты и икона, как сама княжна и ее имя.
- Носишь, так и не бойся, - уверенно сказала татарка и, поднявшись с ковра, положила тихо руки на колени княжны и радостно продолжала: - Чего томишься? Он будет твой, он любит тебя. Вот скоро вернется...
- Любит? - страстно воскликнула Паша. - Любит? Почем знаешь?.. Смотри, сколько красавиц сейчас на Москве... Лопухина, Нарышкина, Измайлова... Да всех и не перечесть... А я... Ведь они меня зовут черномазой.
И на ее смуглом лице проступил румянец.
- А ты лучше всех, - ответила Сайда.
- Ах, Сайда... любит, любит!.. Ты все болтаешь. Зажги огонь.
Княжна резко встала.
Сайда поднялась, опустила фонарь, подошла к курильнице, зажгла от углей палочку душистого алоэ и засветила фонарь. Потом опустила тяжелые занавеси окна. После этого она снова села на ковер, поджав под себя ноги.
Матовый свет фонаря с легким зеленоватым оттенком производил впечатление лунного света; Лицо Паши казалось бледным, и ярче горели на бледном лице черные глаза.
Она ходила по мягкому ковру, сжав за спиной тонкие руки.
А Сайда тихо и монотонно говорила:
- Сайда все видит. Сайда ночи не спит, все молится и гадает. И разве мужчина может спрятать любовь? Любит он тебя... И сама ты это знаешь...
Княжна вдруг улыбнулась. Да, это правда, разве может мужчина, особенно юный, скрыть свою любовь от любящей женщины?
- Сайда, милая Сайда, - воскликнула Паша и, подбежав к татарке, крепко обняла ее и поцеловала в морщинистую щеку. - Любит, любит... Федя, милый, - в неудержимом порыве прошептала она.
И она вспомнила робость Дивинского в ее присутствии, его загорающиеся глаза, трепетное пожатие его руки. Она не знала, не задумывалась и знать не хотела, какая сила потянула ее к этому стройному, юному офицеру с серыми смелыми глазами, смотревшими на нее с таким робким обожанием. Между ними еще не было сказано ни слова, но они поняли друг друга. Князь смотрел, по-видимому, благосклонно на их зарождающееся чувство.
Но новая мысль опять о