ломкаемся, Остап? Побачь, як спужалась твоей лютости: душа мре... Слухай, як сердце стукотить... Ой, так и до могилы Оксанке близенько...
Глаза ее смеялись; смеялись полные коралловые губы.
- Та побачь, яки у мене оченята! Оста-ап!
А сама отнимала штоф с горилкою. Остап слабо нападал:
- Твои б очи бачив писарь... И видкиля така ведьма узялась?
- Ой, один глаз писарю бельмо выело! Ни бачив Оксанку...
- Може судья...
- А судье судить треба!
- Не жинка ты, сука!
- А ты кобель! Оста-апушко... мабуть, кобель с сукою и у домовину {Домовина - гроб.} вместе полягуть?
А сама вилась и целовала по очереди и глаза, и губы, и щеки.
- Перше один... ось другий... ось третий... мабуть сам поцеломкаешься у десятый?
Она добилась своего. Остап начинал мякнуть. Чтобы победить окончательно, она забралась ему на колени, обвила шею руками и зашептала в самое ухо, хотя в хате никого не было:
- А я знаю, а я знаю, а я знаю?
- Що там знаешь, гадюка?
Остап старался залезть ей рукою за пазуху. Он тяжело дышал.
- На раду сбираешься. Царевича судить. Так он вовсе не царевич!
Остап насторожился.
- Сама, стерво, похвалялася царевич, царевич! "Он мене у Москву возьме, корону надене... буду московской царицею!"
- Так то же я тебе, дурню, дражнила, то ж я нарочно! Бо ты, Остап, мене мало любыв...
Она слегка надула губы и детским движением пухлой руки перебирала его седые усы.
Он совсем размяк.
- Ось де баба! З чужим хлопцем спит, а мужа журыть: не любишь... не любишь... Ось де самый пуп у жизни...
Он старался поймать губами ее красные смеющиеся губы.
- Брешешь ты, Оксанко!
- Собака бреше! - горошком дробно и тихо заливалась Оксана.
И припав к мужу на грудь, обвивая его шею руками.
- Он мене усе доказав: и як на паперти з рукою стояв, и як з дидом слепым побирался... Пьяный казав, а потим дюже спужався, тай каже: "мовчи, серденько, за то откуплю от судьи монисто, та еще откуплю"...
Остап поймал губами ее маленькое ухо.
- Тай годи, годи, голубка, нудьга яка... Як мени оце дило в печинках сидить, царевичево... я ж тоби откуплю у судьи монистечко, я ж тоби куплю и хустку, и чоботы, як станешь кохать Остапа Коваля...
- А царевича? - спросила, вся замирая, Оксана.
- Рада у нас сбирается... А царевича, серденько, вон як, тресся его матерь... до ногтя, тай годи... кр-рах... як вошей бьють...
Тут он добрался до ее алых сочных губ.
- О-це добре дило!
- Здравствуйте вам, диду з бабкою! Доброго здоровячка молодым! Усе бы так кохалыся, тай миловалыся, и не ухватом благословлялыся!
Смеющееся лицо показалось в двери. Остап недовольно оторвался от губ Оксаны.
- Що тебе треба?
- Та идить на раду!
На раду к кошевому атаману понаехало видимо-невидимо казаков. Кругом тына было море лошадиных голов; скрипели возы с добром, - подношениями посполитых, мычали волы, ярким полымем маячили по двору и по улице алые едаманы {Едаманы - красная суконная национальная одежда казаков того времени.} зажиточных казаков и желтые сафьянные сапоги. И опять Миюска был тут как тут, бродил между конскими мордами, хвастался тем, что он самый ближний человек к царевичу, и брал от всех посулы. И видя море голов, собравшихся из-за него, слыша гомон и крик толпы, Симеон твердо решился послушаться Миюску и держаться за имя царевича до конца.
Он пошел в церковь.
Гудела толпа казаков-радников; небывалое дело случилось на Сечи. Из окна церкви видел Симеон, как повели по двору под крепким караулом обезоруженных царских послов. На возвышении посреди двора стоял Серко, бледный и торжественный.
- Братья мои! - начал Серко зычным голосом. - Братья мои, атаманы-молодцы, войско запорожское, низовое днепровское, як стар, так и млад! У войска запорожского того не було, щоб кому кого выдавалы, тай не выдадим хлопчака!
Море голов всколыхнулось; поплыл тысячеустный гул:
- Тай не выдадим, батько кошевой...
- Поможи нам, боже!
- Оце добре дило, батько!
- Тай мовчить! Слухайте! Слухайте батьку кошевого! Не гурготить!
- Братия моя милая! Панове рада! Як одного его выдадим, усих нас Москва по одному разволоче, а хлопчик - не вор, не плут, - прямой царевич. Сидит, як птица у клетке, и никому не винен...
- Ось як завиртае, - подтолкнул Остап Коваль соседа, - усих баб да дивок перепортил, гнида... а то не винен!
- Та мовчить! На те щука у мори, щоб карась не дремав...
- Лихо, батько кошевой, то дило!
- Не дюже Запорожье Москвы спужалося.
- А що нам до тих москалей? На що нам держать руку царевича?
- Мовчи, мовчи, дурню, як же тот царевич над поспольством змилуется...
- А на що нам то поспольство?
- Гони у шею москалей! Як их святим духом, то и земля пухом!
- Згоди: може послы и не брешуть, може балакають дило, що треба...
- Цыц, дурню, тай яка радость у послах голытьбе запорожской?
Послы стояли, опустив головы, окруженные озверевшими казаками.
- Не выдавать! Не выдавать!
А Серко говорил опять. Он призывал раду к неповиновению московскому ставленнику гетману Самойловичу, предлагая позвать на гетманство друга Запорожья, Дорошенко.
- Тай позовем, батько кошевой! - надрывался молодой голос. - Вели листы Дорошенко писать!
Судья уже приготовился писать. Писарь достал чернильницу и вытирал о чуб гусиное перо.
Одинокий голос Остапа Коваля гас в гуле и гомоне:
- Не треба грамоты, добрые люди... Та кажу...
- Що кажешь?
Он поймал за рукав соседа старика, метившего в кошевые, и доказывал ему, нудно и въедливо:
- Може воны, послы, балакають и дило... А як за того царевича повисють?
Судья обернулся:
- Та тикай, москальский попихач, дай грамоту написать...
Сосед освободил от рук Коваля рукав и опасливо сказал:
- Що причепылся, нудьга? Побачим, що там у грамоте... Може по той грамоте и краще выйде...
Дорошенко был ему родня.
Писарь, весь извиваясь, склоняясь к самому листу и задевая носом белый верх гусиного пера, выводил грамогу, под диктовку судьи.
- Геть неправедных послов!
Серко сделал знак рукою.
Казаки окружили послов и увели.
И опять пошли бесконечные тайные переговоры казаков с послами, все еще сидевшими под крепкою стражею, и опять им сказывали старую сказку о чудесном спасении царевича из рук деда.
Сказывал Серко, что царевич исповедывался в великий пост и на духу про то же свое рождение и спасение говорил. Укорял Серко царских приспешников за утеснения, за то, что скрывают и половину жалованного государем московским; говорил, что царевич умеет добро помнить и награждать верных слуг, исполнит все их просьбы, будет им отцом и заступою.
Послы твердили свое и требовали выдачи самозванца.
В тот же день послам было объявлено, чтобы сбирались на Москву. С ними отправляли на Москву казаков, чтобы те, вернувшись, принесли на кош слова царские о царевиче.
Послы с казаками уехали и повелись долгие тайные переговоры Москвы с Серко и Миюскою.
Печален был Симеон, молчалив; курень, обвешенный персидскими да турецкими тканями, казался ему могилою. С Миюской он почти не говорил, почти не обращал на него внимания, и отвадил душу только у клетки степной птицы - молодого орленка, что поймал для него когда-то Мерешка.
Орленок вырос, окреп; глаза его блестели; переломленное крыло давно заросло, но он не сделался ни более ручным, ни более веселым, и когда Симеон пробовал давать ему из рук корм, больно кусал за палец и отворачивался.
- Иван, -- сказал раз Симеон, указывая на клетку,- а ведь как я его ни ласкаю, он хочет воли!
Миюска угрюмо молчал, и Симеон, криво усмехаясь, велел одному из слуг вынести клетку в степь. Он сам открыл дверцы и крикнул:
- Лети, товарищ! Негоже никому быть в неволе!
Орленок смотрел на дверь клетки пристальным, острым взглядом гордых глаз, точно на верил своему счастью, потом слегка пригнул голову и метнулся вперед. От этого порывистого движения задрожала клетка.
Шумно рассекая крыльями воздух, с резким криком взвился орленок в поднебесье и потонул в бездонной синеве.
На глазах у Симеона блестели слезы.
Он пошел от клетки куда глаза глядят...
Но не прошел Симеон и полверсты по колыхающемуся степному простору, как ему загородил дорогу вооруженный казак на коне.
- Вертайся до дому, государь, - сказал всадник полуласково, полуповелительно. - Кошевой казав, як бы приглядеть за твоим здоровьем да жизнею...
Симеон повернулся и, опустив голову, направился назад. Он понял, что живет здесь в плену, как жил у него недавно орленок.
Он проходил мимо куреня Остапа Коваля. Нарядная, в новом монисте, купленном Остапом у судьи, Оксана медленно прохаживалась около тына. Возле нее вертелись и верещали, как сороки, соседки. Оксана бросала сквозь зубы, опустив ресницы:
- Воно гарно монисто, Дарка... Мене мой Коваль ще краще привезе... от паши, з Кафы!
Соседки суетливо, завистливо восхищались, всплескивая руками и повышая голоса до визга:
- Оце гарно! Подывись, Олянка! Це Коваль!
- Бо мий Коваль мене любе... бо мий Коваль разум мае... бо мий Коваль добрый чоловик!
Она повела бровями и, презрительно усмехнувшись проходовишему мимо Симеону, засмеялась:
- Коваль мий, що сабля: стара сабля крепче новой!
И отвернулась, поводя плечами.
Невзрачная Дарка шепнула Олянке:
- За то ж ту саблю ухватом Оксанка бье!
Олянка подавилась смехом:
- Ой, лышечко... Ковалева сабля вже ж заржавела...
Жинка судьи, Гарпина, рассчитывавшая получить от мужа монисто, выглянула из-за плетня с заплаканными глазами и в сердцах звала кур:
- Цып... цып... о, скаженные!
Она старалась не смотреть в сторону куреня Коваля, Но Оксана уже ее заметила и засмеялась:
- Пошукай, Гарпина, не склевал бы кочет твое монисто! Зарежь его зараз тай пошукай у кишках!
Гарпина не выдержала, и брань полилась, как из ушата:
- А, сука приблудная, трясся твою матерь! От тебе и Москальский попихач видступився... Та як захочу, мене монисто з турской земли, от султана мой чоловик добуде, бо он самый главный - судья! Его усе знають, а Коваль - старый. Коваль...
- Ха-ха! А судья по над тыном, по над тыном, тай зове: "Выйде, Оксано, выйди, серденько, от злой жинки кирпатой Гарпины хочу до тебе... Бо вона мене хуже гадюки"... А я судье - во!
Она показала кукиш, а потом, подбоченясь, выплевывала самые скверные, непристойные ругательства.
Олянка с Даркой хохотали, схватившись за животы... Симеон шел, не оглядываясь...
Потянулись унылые однообразные дни почетной неволи. Казалось, Серко избегал Симеона, заходил к нему редко, хотя и не изменил жизни царевича и не лишил его прежнего почета.
Была ночь. В эту ночь Миюски не оказалось в курене. Еще с вечера он ушел к кошевому атаману, жившему теперь неподалеку, и оттуда на всю улицу разносились пьяные песни и гомон разгула. Наверное, всю ночь напролет пили атаманы и богатые казаки-радцы. Теперь Миюска часто гулял у кошевого, но уже не звали туда царевича.
Одиноко лежал Симеон на своем пышном ложе, на высоко взбитых пуховых перинах, но спать не мог. Порою закрывал он глаза, и тогда на него налетали страшные кошмары.
Кругом было тихо; только изредка из куреня кошевого слабо долетали бестолковые крики, песни и топот ног. Лунный свет пробивался через пузырь окна, и ложился на полу туманным пятном. Это пятно, казалось, жутко шевелится... Пуховики жгли тела; нечем было дышать...
Симеон высунул голову в окно. У самого окна выросла темная тень.
- Мерешка! - прошептал царевич.
- Я самый, царевич. Глянь: ты один у куреню?
- Один.
- Зараз выходи погутарить. У дверях, глянь, не стерегут ли...
Симеон вылез в окно. Молча, держась за руки и прижимаясь к плетням, чтобы избегнуть лунного света, вышли они к кургану.
Было ясно, как днем. В лунном свете, среди сонной степи, стояли два человека, отбрасывая длинные колеблющиеся тени, и слушали, как немолчно, назойливо-громко стрекочут в траве кузнечики.
- Отколь ты взялся, Мерешка? - спрашивал радостно Симеон, смеясь в лицо товарищу.
- З Кишенки, - коротко и мрачно бросил Мерешка. - Все твои гроши Катрусины бисовым сынам отдал.
Мерешка говорил о деньгах, которые были у него на выручку сестры Катруси. Он все их отдал гетманской страже, чтобы пустили его в Сечь.
- А ты тикай, царевич...
И торопливым шопотом рассказал, что слышал про Симеона у гетмана.
- Сидит себе царевич, не думает, не гадает, какая беда его ждет...
По словам Мерешки, беда была близко: не принял царь письма царевича, велел его прислать к себе под крепким караулом, как вора.
- Огромадно сердитые там, у гетмана, люди, царевич. А ты через это самое зараз тикай. Я проведу. Я с тобою.
Он торопил Симеона. Дождется утра, и будет, пожалуй, поздно.
- Тикать надо в спозаранку, царевич... Как бы не перевстрели.
Симеон молчал. Он смотрел с кручи кургана, туда, где темнела зеленая балка. Расколовшиеся пласты земли, облитые луною, все серебряно голубые, казались рядом могил.
Мерешка торопил, молил, чуть не плача:
- Тикай, царевич... в степе - воля, здесь - смерть!
"Птица - Юстрица"... - мелькнуло в голове Симеона.
И он все-таки продолжал молчать.
Мерешка чувствовал боль от нерешительности Симеона. Он отдал все, чтобы купить свободу этому неизвестному бродяге, а тот колеблется.
- Эх, царевич! Не шутейно я говорю. Тикай! На конь, казак, да и в степь!
Бледное измученное лицо обернулось к Мерешке. По губам Симеона пробежала горькая усмешка. Он повторил, как во сне:
- Тикай, царевич! На конь, да в степь! А ты думаешь, я и впрямь царевич?
Мерешка опешил.
- Царевич! - убежденно повторил он.
- А коли не царевич?
Мерешка заглянул Симеону в лицо.
- Нехай!
Он вымолвил упрямо, и в одном этом слове оказалась вся его преданность Симеону. Подумав с минуту, кинул еще крепче:
- Ты наш... ты холопский царевич! Уходи у степь! У степе - воля!
И стал говорить скоро-скоро, напоминая о прошлом, о батьке Разине, павшем мученическою смертью, заговорил о другом, страшном, что идет из царских хором, - о гонении раскольников.
- Все от него... от него... от царя боярского!
В голосе его слышалась лютая злоба.
- На конь, казак! Степь с конем укроет, а трошки вздохнешь, - дальше!
Он заговорил о скитах в непроходимых лесных дебрях, где можно укрыться и собрать ватаги старых полчищ Разинских.
Симеон стоял, закрыв лицо руками, Мерешка услышал глухие рыдания. Перед ним был мальчик, испуганный, забитый и жалкий.
- Уходи один, Мерешка...
Голос был вялый, упавший, мертвый.
- Куда я пойду? Я - пропащий, проклятый. Кто я, - и сам не знаю. Может я царевич, а может, просто побирушка Воробей. А только нет во мне больше силы. Умаялся я горазд, Юрасю. И сны грезятся дурные: вижу часто птицу-Юстрицу, что сидит у меня над головою и собираетсея клевать мне очи. Не могу я...
- Стой!
Мерешка насторожился и ловил привычным ухом ночные шорохи.
Где-то издали послышался тонкий свист; еще, еще... топот ног, голоса...
- Пропали мы!
Мерешка припал к земле и бесшумно скатился в темную заросль по другую сторону кургана, мягко шлепнулся в колючки кустарника и затих.
Симеон не сделал попытки бежать. Он стоял высоко на кургане отбрасывая от себя в лунном свете гигантскую тень. Кто-то схватил его за руку. Он узнал голос Миюски:
- Царевич, ты? Господи бож-жа ты мой! Диковина, вам, - в степи ночью? Шукаю, шукаю, а он... Через чего в такую спозаранку с постели встал? Ась?
- Душно стало в курене... замаялся... вяло отвечал Симеон.
На утро от гетмана и Серко пришла бумага. То была царская "памятка" - указ о присылке самозванца.
В тот же день Серко отправил Симеона на Москву, но уже не с почетом, а в кандалах, как преступника. Никто теперь не называл Симеона царевичем; сняли с него нарядное платье и одели в простую свитку с заплатами.
Толпа гомонила по улице. Из-за плетней выглядывали чубатые головы; пестрые хустки баб шевелились, как цветы. Дивчата визжали и смеялись, пугая друг друга:
- А як вин выскочить?
- А не выскочить!
- А як вин колдун?
- А был бы колдун, у цепи б не заховалы...
Подпершись рукою, таращила глаза у своего тына бобылка Омелиха. У нее Мерешка устроил первое сборище голытьбы. С почетом тогда встречали царевича, клялись в верности, а ныне ведут в кандалах. Обещали, что не будет бедных, не будет и богатых, - всем равная честь, а у нее, у бобылки, все так же похилилась хата и с крыши слетела солома, все так же нема сала в ее борще, а рыбки посолонцевать нечего и думать... Где же сытость?
Переминались парубки и молчали. И странно: этот царевич без царства, в рваной заплатанной свитке, стал им в эту минуту точно ближе...
Судья шел рядом с Остапом Ковалем; за ними семенил, изогнувшись в дугу, писарь. Судья покрикивал:
- Ну, ну... що вылупились? Яка така диковина? Чи не видали воров-острожников?
Коваль с торжеством оборачивался вокруг:
- Во, во... верно... Чи не видали, добры люди, воров-острожников? Ему голову отрубят, на кол посадят... Дивитесь, люди, на поучение, щоб...
- Щоб не спал с чужими жинками? - вырвался из толпы насмешливый голос, и кругом захохотали.
- Дывысь, Гарпына, Оксанка!
Хустки сдвинулись плотнее.
Из хаты Коваля выскочила Оксана. На ней не было теперь ни ее нарядных монистов, ни нарядной корсетки, не было Даже хустки и, к стыду баб, простоволосая, даже растрепанная, она побежала вдоль тына, за стражею.
Коваль запер ее дома; она выскочила в окно. Соседи слышали, как она выла на лавке все утро, когда муж ей похвастался, что "собачий царевич посажен на цепь и будет отправлен в Москву". Она билась головою на лавке и рвала на себе волосы, и причитала, и проклинала свою горькую долю.
Оксана во всем теперь винила себя. Ей казалось, что, благодаря ее ядовитому языку, Коваль открыл про царские знаки кошевому и московским послам, что, благодаря ее ядовитому языку, теперь слетит буйная голова Симеона.
Она забыла все свои честолюбивые замыслы, свою жадную погоню за богатством, властью, почетом; ей было решительно все равно, царевич ли он, или нищий. Разом встали в душе его пылкие ласки, его горячий молодой голос:
- Оксана... Ксюша... разлапушка... королевна... люблю... люблю как!
И тело, гибкое, стройное, как молодой дубок, смуглое тело...
Она вскочила. Коваль попятился. Он не узнал ее лица. Губы кривила бешеная судорога; в глазах плясали огни, и зубы громко щелкали, и глаза были, как у змеи, когда наступишь на хвост.
В следующую минуту она бросилась на него, вцепилась в лицо его ногтями, рвала, кусала плечи, грудь, руки и кончала, как исступленная:
- A-a-a... Боров поганый... гнилой кобель... дьявол! Воняет от тебя протухлой кобылой... Кишка собачья... будь ты проклят! Убью!
Коваль собрал все силы и оттолкнул ее, запер дверь, а сам, вытирая кровь с подбородка, бросился на на улицу.
Оксана порвала на себе все монисто, билась об пол головою, как скаженная, потом, заслышав звон цепей, вскочила и вылезла в окно.
Теперь она бежала по улице, не обращая внимания на смех и улюлюканье. В нее полетело два-три камня; ее хотели удержать чьи-то руки; она вырвалась и понеслась вперед, догоняя стражу.
По лицу ее безудержно катились слезы.
Добежав до последнего тына селения, она остановилась. Здесь Симеона должны были посадить на телегу. В телеге стояла клетка. Казак потянул его за цепь, сжимавшую ожерельем шею.
На минуту к Оксане обернулось его бронзовое лицо с пухлыми детскими губами и тонкими дугами бровей, блеснули глубоко запавшие черные глаза.
Ей показалось, что в них сверкнул гнев, упрек, проклятие. Но ей только показалось. Симеон ни о чем не думал, ничего не чувствовал, ничего не видел. Он точно окаменел.
Оксана взвизгнула. Она никогда еще не видела его в простой бедной свитке, таким, как все парубки во время работы. В таком виде он казался своим, милым и доступным. И был бесконечно дорогим и желанным. Она бросилась к нему. Она бросилась бы к нему, если бы знала даже, что ее убьют...
Пронзительный крик далеко раскатился по степи:
- Роднесенький мий голубь... коханый... ягодка... глянь... разочек глянь... серденько!
Грубые руки казаков оттолкнули ее. Она упала в пыль, ударилась виском о камень, поднялась, опять упала, потом вскочила и побежала за тронувшейся телегой.
Оксана бежала, и по плечам ее прыгали и били ее черными жгутами толстые косы. Она бежала, хватаясь за колеса, и звала, и кричала, и молила, но телега катилась дальше, в тумане поднявшейся густой пыли...
Симеона увезли. Миюска с той ночи пропал, ровно в землю канул. Тихонько, шопотом, говорили, будто ему помог бежать Серко, которому Миюска дал хороший посул. Говорили, будто видели Миюску опять на Дону, а потом чуть ли не в Польше, да чуть ли не у крымского Хана,- разные были о нем слухи.
В тесной келье Крынецкого Иоанна-Богословского монастыря, что приютился в двадцати верстах от Пскова, тихо звучала неторопливая, "порядная" речь. Несколько лампадок теплилось перед киотом; мелькали красные, синие и зеленые огоньки; перебегали их отсветы на лица беседовавших.
У оконца, за простым некрашенным столом, сидел, склонив голову на руку, старый монах, с длинной седой остроконечной бородой. Небольшие умные глаза пристально смотрели на молодого гостя одетого в простую суконную однорядку коричневого цвета.
- Ты нонче, Воин, и платье стал носить русское, - говорил монах, - аль уж больше к иноземным обычаям сердце не лежит? Я рад: давно ль ты другой одежи, окромя кунтушей польских, и за одежу не считал, а на свои свычаи - обычаи косился? Я говорю, рад. Вы - люди молодые; вам и Русь-матушку строить. Строй, Воинушко; благословение отца с тобою.
Он смахнул с ресницы нежеланную слезу и дрожащим голосом продолжал брюзжать, как брюзжал всю жизнь, когда еще был Афанасием Лаврентьевичем Ординым-Нащокиным:
- Был я, сынок в почете. Строил Русь и я. Ноне время мое прошло. Со старца Антония что взять? А допреж того хорош был и я, как государь-царь меня боярством да порецкой {Порецкая волость - в Смоленской губернии.} волостью богатой пожаловал. После стал не надобен. Всеми я стал возненавижеи, да и государево дело... да и государю тоже не надобен...
Падение Ордина-Нащокина подкралось незаметно. Поездка его в Курляндию в 1669 году, обставленная такою пышностью, была его последнею посольскою службой. Царю надоели постоянные жалобы боярина, постоянные обиды и ссоры с людьми, близкими ко двору, наскучил и властный характер Афанасия Лаврентьевича.
Выдвигалось немало других людей, которые казались более приятными Алексею Михайловичу.
Предлогом к разрыву послужил вопрос о союзе Польши с Россиею, - излюбленная задача всей жизни Ордина-Нащокина. Религиозное чувство царя возмущалось при мысли отдать Польше Киев, эту святыню древней Руси. А Ордин-Нащокин смотрел на Киев, как на порубежный город и только. Заметив охлаждение царя, боярин затянул свою вечную песенку об отставке. Царь на этот раз не перечил: у него на примете уже был Артамон Сергеевич Матвеев, дядя его невесты Натальи Кирилловны Нарышкиной.
В январе Ордин-Нащокин присутствовал на свадьбе царской в числе бояр, бывших "за государем", а в феврале начальником посольского приказа уже подписывался Матвеев.
Не стерпело гордое сердце пренебрежения, а еще больше не стерпело бездеятельности; устала душа от вечных пересудов, борьбы и вражды с окружающими; Ордин-Нащокин ушел в монастырь.
С глубоким сожалением смотрел Воин на отца. Ему было обидно, что этот высокий ум тратил силы на вечное завистливое брюзжание. Он помнил другие речи отца о торжестве справедливости, когда крестьяне перестанут быть рабами, когда власть имущие научатся хорошо обращаться с теми, кто от них в зависимости; помнил, как загорались глаза отца, когда он говорил о будущем России, об ее просвещении, о флоте и промыслах, об ее высоком значении в ряде других держав.
Теперь голос монаха звучал тихо, жалобно, дрожа несказанной душевной болью:
- Сын мой Воин, обнищал я духом... А тут еще проведал про кончину Тани. Ведомо и тебе, и мне, Воин, - погубило ее мракобесие, суеверие проклятое. И решил я уйти от мира, и ушел... А здесь ныне, думаешь, мне не хватает работы? Завсегда можно работу найти, - и в большом, и в малом. Погляди на пчелку: на что не велика, а мудрую работу творит. И я, по малым силам своим, здесь тружусь: богаделенку выстроил, монахов учу, как за больными и сирыми ходить... А ты привез мне денег, Воин? Что пропадал?
- Земли, какие ты мне повелел, батюшка, я продал; в вотчине торопецкой оставил все, как было. Немного там жихарей после того мракобесия сатанинского, а все же кто остался, за соху взялся. Не глядели бы мои глаза после Тани на эту вотчину! Ноне на Москву собрался, благословиться приехал.
- Благослови тебя господь. А девушку ту, что за Таней ходила, сиротинку Аленушку, куда подевал?
- В вотчине она, батюшка. Присватался к ней парень молодой, пригожий, Васькой Кудрявичем прозывается. Тоже был из этих огнекрещенцев; ноне в разум вошел. Не ведаю, как и быть.
- А люб Алене-то?
- Люб, батюшка. Сиротинке что? - Кто приголубит, - тот и люб, да и парень, думается, не плох.
- Справь свадьбу, Воин, на порядках справь; смотри, приданным девушку не обидь, сирот жалеть надобно, да и Танюшку нашу она крепко любила. За теткой приглядывай; чай, стара стала... поглупела вовсе...
Прозвучал первый удар колокола. Старец Антоний встал.
- Прости, сын; к вечерне ударили; благослови тебя бог на все доброе, благослови все пути твои. Рад я, что ты будто и Русь полюбил, на Москву собрался ехать. Что ж, послужи!
На минуту в глазах монаха вспыхнул прежний лукаво-насмешливый огонек.
- А на Москве что? Голицын князь, поди, в чести? Ладит ли он с Артамошей? {Артамоном Сергеевичем Матвеевым.} Поди, скоро всю Русь засадят за иноземную указку? Голицынские да Трубецкого князя ксендзы станут наших ребят наставлять? Трубецкой-то Юрий не в деда, не в деда... Тот справедлив был, этот криводушен. Не даром в Малой России, как услали его туда воеводою, не взлюбили его хохлачи.
Колокол гудел. Глаза Ордина-Нащокина потухли. Он встал и истово перекрестился.
- Пора итти в церковь... Прости, сынок... Свидимся ли когда? Годы мои немалые... К свету иди, Воин. Да погоди: не горазд возлюби вино. Погибель от него, коли кто много его любит. Знаю я, как ты в вотчине заливал тоску... Нечего тебе в вотчинах делать, живи на Москве. Спробуй моей дорогой итти, как я тебя допреж того учил, не шатайся умом: большого узла не разрубишь, - малый распутай, гордыню смири. Воин - имя у тебя чудесное, много говорит душе. Воинствующий будь, борись до последнего часу за правду и промысел, и сам в промысле не отставай. Разгони мрак в родной земле.
Воин опустился на колени.
- Благослови, батюшка, скрепить сердце, по правде жить...
- Благослови бог... Ты был в чужих землях, многое видел, что нам не достает. Сей мудро, тихо живи... Не возносись гордынею... Выше себя не прыгнешь... Гляди, как хорошо на свете...
Старец Антоний стоял на пороге кельи и показывал рукою на тихие воды небольшого озера, блестевшие невдалеке, среди зеленых берегов подросшей отавы.
Осень уже успела тронуть золотом березы на берегу; осины стояли совсем алые. Сквозь золотые кружева поредевшей листвы виднелись черные фигуры монахов, длинною вереницею шедших в церковь. Колокол звонил серебряным звоном...
Опустив голову, медленно пошел через монастырский двор старец Антоний и исчез в черной цепи монахов, уже ни разу не обернувшись на сына.
Воин направился в другую сторону, к воротам. Листья шуршали у него под ногами, золотые, багряные, нежные; вода в озере отражала золото осеннего убора; пьяный, крепкий, аромат бодрил.
Колокол звонил протяжным, серебряным звоном...
Почуяв хозяина, буланый конь, привязанный у ограды, ласково заржал. Воин покрестился на купола монастырской церкви и вскочил на коня.
Семнадцатого сентября семья Ордина-Нащокина выезжала в Москву. Был ясный солнечный день, и Москва дрожала от праздничного перезвона.
Воин ехал на своем буланом коне, окруженный многочисленной челядью. За ним, в возке, вся обложенная перинами и подушками, охая на каждом ухабе, ехала тегка Марфа Лаврентьевна, стаявшая особенно прихотливой и ворчливой в последнее время. Онуфриевна с Аленушкой то и дело должны были укрывать ей вечно зябнувшие ноги, подкладывать под локти подушки и поддерживать голову.
Ночью был дождь, и железные шатровые крыши ярко блестели. На солнце сверкали лужи, но еще ярче сверкали золоченые кровли, зубчатые расписные вышки теремов, купола и кресты церквей.
В ясном солнечном свете сияющая, приветливая Москва, казалось, смеялась своею пестрой нарядной раскраской, смеялась серебряным колокольным звоном.
На Тверской была суматоха. Толпились и кричали люди, вопили женщины, что их задавили; громко плакали дети; слышались хриплые проклятия. Мальчишки и парни карабкались на заборы; старухи ахали; в суматохе сновали и гнусили нищие и бродяги.
Вдруг возок стал, со всех сторон стиснутый толпой. В толпе было беспокойное движение.
- Вот они, окаянные!
- Гляди, какой молоденький, - говорила у самого возка, вздыхая, какая-то сердобольная женщина, - ребенок, да и только. И што ему в голову вошло, - на себя этакое насказать, - господи!
- Все враг, все ен смущает, - наставительно грубым низким голосом отозвалась какая-то странница.
Молоденькая девушка взвизгнула и неизвестно чему рассмеялась:
- Ох, милые, задавят! Косу с ленты вытащат!
И перекинула через плечо тяжелую косу.
- Стрельцы! Подайся!
Толпа шарахнулась.
Марфа Лаврентьевна заволновалась в своем возке.
- Задавят, как есть задавят. Неладно, родимые, попали мы в эту кучу. Воин, племянничек... ох... душа вон... и куда завезли-то? Косточек не соберешь...
Онуфриевна высунулась из возка и напрасно кричала вознице, сидевшему впереди, верхом на лошади:
- Полегче, сынок... боярыня горазд испужалась... свороти! Ох, матушка-государыня, он-те и ухом не ведет, непутевый! Видно, не слышит... Васька, Васька! Оглох, что ли? Ва-а-ська!
- Алена, - сказала умирающим голосом Марфа Лаврентьевна, - что еще там попритчилось? Погляди, открой возок. Да погоди: скажи малому, в переулок своротил бы.
Аленушка вышла из возка. И к ней с шеи коня склонилось улыбающееся лицо Василия Кудрявича.
- Некуда податься, милая, - сказал он. - А и ты никак спужалась?
Аленушка спокойно и ласково смотрела на Василия.
- С тобой не боюся я, Вася.
Ответ был простой и сердечный.
- Вот только, Васенька, озорует народ. Не опрокинул бы возы.
Множество возов Ординых-Нащокиных, нагруженных разного "рухлядью", действительно, оказались сдавленными между двумя живыми стенами.
- Что там еще? - громко крикнул Василий.
- Стрельцы! - прокатилось по толпе.
Толкаясь и налезая друг на друга, люди расступались и освобождали дорогу красной волне, хлынувшей на Тверскую.
Блестели лезвия стрелецких секир; краснели кафтаны и шапки с высокими верхами. Длинной алой колонной врезалась стража в толпу, разгоняя любопытных.
Медленно подвигалась вперед телега, окруженная стрелецкой стражей. В ней, прикованный цепью к виселице, стоял человек.
- Самозванец, анафема, антихрист!
- Царское имя порочит, окаянный!
- Каиново племя!
Толпа неистовствовала.
- А может, он... эх, робенок он вовсе...
Голос сердобольной женщины осекся. На нее со всех сторон закричали:
- Кого жалеть стала, - ворога!
- Вор и есть,,.
- Такие-то с измальства и озоруют... всех бы их, адово семя, на плаху, - подняла высоко в воздух клюку сердитая странница. - А ты б, бабочка, помолчала, - не ровен час речи твои переведут...
- Ты переведешь первая... - прыснул со смеху какой-то парень. - Знаем мы этих стариц, - язык-то, что мельница. Елей на устах, змеиное жало в грудях...
- Прости ему, господи, прегрешение!
- Будя, святая душа на костылях, тоже по пусту развякалась! Лучше гляди!
Густой спокойный голос мастерового.
Аленушка взглянули на телегу, куда смотрели все. Телега поравнялась с возком и на минуту остановилась, пока, стрельцы расчищали дорогу.
Молодой парень, скорее мальчик, стоял на телеге, запрокинув голову. Лицо у него было смугло-бледное, точно старый воск. Его, видимо, били; рубаха алела кровью и, расстегнутая у ворота, обнажала смуглую нежную грудь, на которой белели пятна от родимых знаков или старой раны.
Аленушка с ужасом узнала в нем Симеона Воробья.
- Ступай в возок, Аленушка, - говорил Василий,- боярыня кличет. Вишь, государь Воин Афанасьевич рукою машет? Вишь, в переулок коня повернул? Туда и нам ехать. Народ-то рекою за самозванцем хлынул.
Через минуту возок, телеги и Воин с челядью благополучно выбрались в переулок.
Симеон со стражею повернул к земскому приказу.
На земском дворе был розыск в присутствии бояр, окольничих и думных людей, и был тот розыск, как всегда, под лютою пыткою.
Симеон почему-то верил, что вывернется.
Еще на Волге Миюска поведал Симеону, будто заговор на воск избавляет от мук на пытке. И теперь, зажав между, пальцами восковую лепешечку, Воробей шептал в потемках пыточной избы, шептал тихо и страстно, веря в чудо, в то, что сами собой распадутся оковы, и судьи отступят в страхе и изумлении.
- Небо лубяно, и земля лубяна, и как в земле мертвые не слышат ничего, так бы и я не слышал жестачи и пытки...
- Колдуешь, анафема?
Над Симеоном взвилась ременная плеть.
- Назревай щипцы-то, - брюзгливо молвил из-за стола боярин, - а ты готовь бумагу да чини перо, Гаврилыч, не было б помехи.
Зашуршала бумага. Писарь тщательно, спокойно чинил перо. Заплечный мастер накалял до бела щипцы и с видом знатока любовно глядел, хорош ли закал.
Симеон не выдержал жестокой пытки и сказал свое последнее слово. Это было все то, что когда-то говорил ему старик-нищий, умерший в богаделенке Ртищева, и чему сам Симеон давно уже не знал, верить ли:
- Я - мужичий