сын; жил отец мой в Варшаве, был мещанин, подданный князя Димитрия Вишневецкого, пришел жить в Варшаву из Лохвицы, звали его Иваном Андреевым, а мне прямое имя Симеон.
Потом добавил от себя:
- Воровству учил меня Миюска, который породою хохлач. Хотели мы собрать войско и, призвав крымскую орду, итти на Московское государство и побить бояр.
Сказал мальчик и упал на пол избы, почти замертво... В тот же день он был четвертован на глазах громадной толпы на Красной площади.
Справил молодой Ордин-Нащокин свадьбу Аленушки с Василием Кудрявичем. Невесело было Аленушке на Москве: узнала она, что более двух лет назад разорили гнездо ее любимой боярыни Морозовой, увезли ее и держат взаперти вместе с сестрою в тюрьме Боровской; слышала она, что помер от тоски по матери Ваня Морозов.
Тяжело было Аленушке проходить теперь мимо пышных хором, отобранных в казну, мимо мертвого дома с заколоченными окнами, дверями и воротами. Громадною могилею казался широкий двор с молчаливым заброшенный садом, с покривившимся чердаком, на котором давно облезла ясная краска и позолота.
Про Воина на Москве говорили, будто в торопецкой вотчине его подменили. Он перестал чуждаться людей, ходил даже в гости, ко всему внимательно присматривался. Только взгляд остался прежний, печальный, зоркий, исподлобья.
Особенно часто ходил Воин к Матвееву и Ртищеву. Он чувствовал себя у них лучше, чем в пышном доме Голицына, хотя знал, что "голант", как называли на Москве красивого богатого князя, был и умен, и образован.
Воину казалось, что "голант" весь, точно сделанный, заводной, что у него нет своего самобытного, русского, чго он мало привязан к стране, в которой живет.
Чужим, холодным чем-то веяло на него от великолепных хором Голицына, убранных на европейский лад, где зеркала отражали картины и "персоны" русских и иноземных государей, где по стенам висели золотые рамы с географическими картами и даже термометр художественной работы; где в шкафах, на полках, виднелось множество книг, где собирались чуть не ежедневно приезжие иностранцы.
В Москве поговаривали, будто Голицын, подобно Трубецкому, тайно перешел в католичество, - не даром возится он все с иезуитами.
Не знал долго Воин, что в этих самых хоромах продолжается дело его отца о "промыслах" России, что в этих самых хоромах рождаются думы о коренной перестройке страны - уничтожении крепостничества...
Торопецкая вотчина переродила Воина. То, что ему было ненавистно, - русская темнота - теперь вызывало глубокую, болезненную жалость. Вспомнит он закоптелые избы и истомленные лица, и мракобесие, и голод, и рабство, и кажется ему, что душа сочится кровью страдания.
Было еще и другое, что терзало его. На пирах, когда подносили Воину чару, он пил со страхом, для приличия. К чаре тянуло его. Но смотрел он на красные осоловелые лица бояр, слушал бессмысленно-дикие речи, и выплывало, как из тумана, восковое лицо Тани, и слышал он свой визгливый отвратительный голос:
- "В батоги!"
Некого было брать в батоги в пустой деревне, но было стыдно за те страшные слова... Как из тумана, выплывало и лицо старца Антония и слышался его голос:
- "Не пей вина, сын... Воинствующим будь... до последнего часа борись за правду и промысел... Разгони мрак в родной земле"...
Он вспоминал и резко отодвигал от себя чарку, точно она была полна отравою...
И все же Воин не любил жадного до промысла "голанта". Иначе он относился к Ртищеву и Матвееву.
Дом Ртищева не привлекал никого пышностью убранства, угощением, заморскими "новинками", но за то в нем было столько простоты. Ртищев вечно был в суете, в хлопотах за тех, кто нуждался в его помощи, и в этих хлопотах полагал всю свою жизнь.
Любил Воин еще спокойно-величавого боярина Матвеева. Матвеев, ставши близким другом и советником царя, как и Ртищев, не отказывал заступаться за угнетенных. Говорили, что после свадьбы царя с племянницей Матвеева, Натальей Кирилловной Нарышкиной, царь убедил боярина перестроить свой дом, и у него не хватило камня: жители Москвы прислали ему камень с родных могил.
Матвеев выхлопотал даже помилование многим товарищам Степана Разина,
Хоромы боярина Матвеева кончили убирать к первому дню рождества. В этот день он ждал к себе в гости царя. Дом Матвеева славился на Москве всяким новшеством, как и дом, "голанта": затейной мебелью, заморскими картинами, домовою церковью, с иконостасом прекрасной работы знаменитых итальянских художников.
Праздник уже наступил; ударили к заутрени. Несмотря на праздник, в доме шла необычайная суматоха: спешно убирали хоромы.
Уже несколько телег с "рамами преоспективного письма" (декорациями) прибыло к Матвееву из Немецкой слободы. Кроме декораций, в них находились ковры, сукна, сусальное золото и "потешное платье" - театральные костюмы.
Все это доставили, и всем этим заведывал учитель и пастор Иоганн Готфрид Грегори, который носил звание "комедийного мастера".
Царь Алексей Михайлович сильно изменился с последней женитьбой: он полюбил то самое веселье, которое прежде так строго преследовал. Говорили про царя на Москве, что он "навычен многим философским наукам" и наслушался чудес о комедийных потехах от послов, посещавших чужие земли, что покровительствовал он затее пастора Грегори, устроившего в Немецкой слободе при кирке маленькую школку детей-актеров.
Царица была весела и любила многие иноземные обычаи, - не даром ее воспитала шотландка - жена Матвеева. Для развлечения царицы царь завел на Москве новую "комедийную потеху", а для этой потехи выстроена особая "комедийная палата".
О новых царских затеях ходило немало басен по Москве: судили и рядили о том, что царица, едучи в каптане {Каптан - старинный крытый экипаж (возок).}, показывала народу свое лицо, на соблазн ревнителей старины; что царь позволил ей даже присутствовать на первом драматическом представлении "Ассура и Эсфири".
Соковнины, Морозовы, Хованские, Хилковы, Плещеевы, Мышецкие, -- все ревнители старины, возмущались перемене вкуса у "Тишайшего" и винили во всем царицу и нового царского любимца Матвеева.
Матвеева царь назначил "ведать комедийское дело".
В день рождества до зари Грегори был уже в хоромах Матвеева и хлопотал здесь в "комедийной" или "потешной палате" вместе со своим помощником декоратором Петром Энглесом, занявшим должность Вухтерса на Верху.
Для рождественского комедийного действа оказалось мало небольшой труппы крепостных актеров боярина Матвеева. Решили повторить одну из комедий, играную уже раз перед царем и им одобренную.
С зарею к пышным хоромам боярина, находившимся в приходе Николая Чудотворца на Столпах, между Мясницкою и Покровкою, приходили парни и подростки из Немецкой слободы. Разрумянившиеся от мороза, веселые, они дули себе на покрасневшие пальцы, перебрасываясь шутками и смеясь, а тароватый хозяин велел поить их с холода горячим сбитнем.
Набранные по приказанию царя в Новомещанской слободе {Теперь Мещанские улицы.} и на Малороссийском дворе {Теперь улица Маросейка.}, эти дети не были избалованы жизнью; они охотно учились у Грегори, "комедийному действу", жалованья этим двадцати семи первым русским актерам выдавалось по две копейки в день.
Во избежание лишних толков и пересудов, царь в этот день должен был приехать на комедийное действо к Матвееву один, без царицы.
Ярко вспыхнуло небо заревым пожаром; в мелкие стекла окон матвеевских хором глянуло бодрое зимнее утро; слабо брезжил свет. С улицы звенели детские голоса славельщиков:
- Христос рождается!
В полутьме громадного комедийного покоя навалены груды потешного платья; в потемках таинственно сверкает на нем мишурное шитье. "Рамы преоспективного письма" стоят еще тут и там в беспорядке; между этими намалеванными деревьями двигаются, осторожно скользя, темные фигуры; глухо звучат голоса; стучат молотки.
Придворный "игрец" - органист Симон Тутовский, сидя на корточках около картонного дерева, настраивает флейту; из-под его пальцев вырываются резкие звуки.
А кругом кипит работа. Взрослые и дети актеры торопливо переносят музыкальные инструменты оркестра к органу, который темнеет в глубине, тащат скрипки, литавры, флейты, барабаны, - все те "гудебные мерзости", которые так недавно жгли всенародно на Болоте.
Сцена на возвышении, в виде полукруга, отделена от остальной части покоя брусом с перилами. На ней копошатся люди, вбивая последние гвозди, торопятся скорее кончить, так как нынче рано хотели начать комедийное действо.
Пастор Грегори, в своем черном бархатном платье, резко выделяется среди детей-актеров. Эти первые русские актеры - Родьки, Николки, Тимошки, Лукашки, имена которых затерялись в глубокой старине, охотно шли записываться в презираемое тогда сословие комедиантов,
Огонек огарка маячил перед сценою, у пышного царского моста, затейно убранного коврами и сукнами; под навесом, на спинке кресла, смутно поблескивал двуглавый орел. Тут же, за креслом, протянулся "рундук", устланный красными сукнами, с частой решеткой, для присутствия на комедии царской семьи. За рундуком тянулись лавки царских слуг, а по бокам - места для семьи боярина Матвеева.
Мастер преоспективного письма - долговязый длинноволосый Петр Энглес при свете огарка починял разорвавшуюся во время перевозки декорацию. Грегори торопил его.
Шуршали юбки пышного иноземного "роброна". Белая, высокая, с открытой шеей, на которую опускались золотистые локоны, подходила к Грегори Анна Паульсон, знаменитая копенгагенская актриса, выписанная недавно пастором для России.
Она не знала русского языка и смущалась, что ей придется говорить при царе по-немецки.
Ее миловидное полудетское лицо взволновано, растерянно звучит голос:
- О, мейн готт. Но ведь меня не поймет ни один русский!
Грегори, смеясь, машет рукой.
- Что за беда, фрейлейн! У них есть переводчик! А если что не поймет переводчик, о том можно будет догадаться, - только хорошенько машите руками и яе скупитесь, показывайте все чувства на лице!
Паульсон засмеялась звонким раскатистым смехом я закивала толовою:
- О, гут, гут, герр пастор! {Ах, хорошо, хорошо, господин пастор.}.
Девятилетний сынишка Матвея, Андрюша, с первыми, лучами солнца соскочил с широкой деревянной кровати и босиком побежал к окошку. Он громко кричал:
- Иван! Славельщики! Открой завесу!
И сам проворно теребил ее, стараясь двинуть на медных кольцах. Из-за занавесы в комнату глянуло веселое зимнее утро. С улицы звенели детские голоса:
- Христос рождается...
- Слышишь, Иван, то славельщики!
Черное лицо перекрещенного "арапа" Ивана хитро улыбается.
- Пора б тебе одеваться, Андрюша. Кабы ты знал, кто ныне у вас будет славить....
- А я знаю! А я знаю! Царь!
И заскакал на одной ножке.
У хором Матвеева останавливаются возки, сани, каптаны. Выходят новые и новые гости, идут в самый лучший покой, где хозяин принимает обыкновенно послов.
Андрюша рвется от нетерпения: ему хочется до смерти туда. Он еще мал, но ему дозволено поглядеть комедию.
Матвеев с женою, сухою светловолосою шотландкою, в дверях встречает гостей. Странно видеть русский парчевый наряд с жемчужными поднизями кокошника на худощавой фигуре боярыни Матвеевой. И в ее ласковой мягко-отчетливой речи слышно что-то не русское.
Один за другим входят в хоромы бояре, окольничьи, - все, кто хочет угодить царю, попасться ему еще лишний раз на глаза и показать свой просвещеннмй вкус, - все спешат к царскому любимцу, даже те, кто не долюбливают Матвеева за новшества. Мало только женщин; даже самые вольнодумные часто колеблются нарушать стародавние дедовские обычаи и выводить жен и дочерей из терема.
Принимая ласково гостей, Артамон Сергеевич прмветно склонял седеющую голову. На груди сияла серебряная государственная печать.
Гости с любопытством рассматривали посольскую палату: дивились не только изображению святых на стенах, картинам прекрасной итальянской работы, но и коллекции часов, которые в то время были большою редкостью.
Матвеев славился страстью к часам.
Толстая с вечным испугом на лице, пышно одетая княгиня Голицына, тихонько толкает "голанта" под руку: и шепчет:
- Васенька... пошто-то сверкунов {Сверкуны - сверчки.} боярин в посольском покое насажал?
"Голант" презрительно пожимает плечами:
- Как я тебя не приучу... то часы! И у нас немало...
И думает с досадою, как нелепо связал себя с этою темною женщиной, сосватанной ему царем.
А боярыня Голицына с радостным любопытством прислушивается. Из всех щелей, из всех углов и закоулков ей слышится разноголосое торопливое, тревожное тиканье сверкунов, больших, малых, совсем маленьких.
Здесь были часы всевозможных величин и форм, и все эти блестящие луковицы, птицы на деревьях, цветы, дома, скворешники, гнезда с яйцами, - все это двигалось, тикало, стучало, как-будто неслось с неудержимою силою вперед.
Хозяин объяснял гостям, как часы показывают время: одни как у немцев, с полудня; другие - с захода солнца, как считали вавилоняне и иудеи.
Пока гости рассматривали часы, улица наполнилась гулом и криками:
- Здрав буди, государь великий! - Многая лета!
Уже слышался ясно звон бубнцов; челядь бежала со всех ног к посольскому покою:
- Государь-царь! Государь-царь!
Широко распахнулись двери хором; по ступеням крыльца, покрытым красными сукнами, входили важно два боярина, колотя палками по барабанам, привешенным на ремнях к их шеям. Это были седые почтенные люди, имевшие большое значение на Верху, и странно было видеть в их руках палочки игрушечных барабанов.
В высоких шапках и золотных собольих шубах с высокими воротниками, они медленно колотили по барабанам, исполняя старый обычай "славильщиков", в угоду любившему потеху царю. Стучали барабаны, заливались тонкими голосами сурны...
Поддерживаемый под руки, входил под эту потешную музыку в хоромы царь. Толпа славильщиков в нарядных шитых одеждах, внесла с собою с улицы в теплые покои свежесть, снег на сапогах и иней на длинных бородах.
А на улице заливались немолчно бубенцы, фыркали огневые кони, поднимая копытами клубы снежной пыли; скрипел снег под полозьями затейно размалеванных саней с пестрыми резными коньками, инрогами и другими украшениями; громко кричала праздничная толпа, собравшаяся на Покровке.
Хоромы Матвеева огласились густыми голосами славильщиков. Царь, стоя в дверях, подтягивал боярам:
- Рождество твое, Христе боже наш...
Хозяин, согласно стародавнему обычаю, подносил царю на золотом блюде рождественский подарок - ларец, обсыпанный алмазами, с затейным замком, полный червонцев. А была в том ларце скрыта заморская "ворганная музыка" {Ворганная музыка - органная музыка.}, и как только его открывали ключом, он начинал играть.
Пока царь рассматривал дивный ларец, Авдотья Григорьевна Матвеева обносила гостей стаканами венецейского стекла, в которых пенилось и играло заморское вино-бастра. За боярыней следовал ключник со всякими "сахарами" - сластями: коврижками, печатными пряниками, медовыми печеньями, сушеными и засахаренными фруктами из садов матвеевских, заморским изюмом, привезенным из теплых стран.
Царю попался на глаза, девятилетний Андрюша Матвеев, жавшийся к отцу и выглядывавший из-за него быстрым умным взглядом. И глядя на него, царь вспомнил своего сына, - маленького царевича Петра, которому к рождеству дарил коня заморской работы и заморские куншты - картинки, купленные в овощном ряду за четыре деньги, вспомнил и свои детские латы, сделанные ему когда-то искусным мастером Петером Шальтом, что перешли теперь к сыну.
- Растешь! - шепнул он Андрюше, - а станешь разумен, - цымбальцы подарю!
Потом он увидел в толпе гостей Воина Ордина-Нащокина. Он узнал его по сходству с отцом и заговорил:
- И ты здесь, Воин? Ладно сделал, что на Москву приехал и потех не гнушаешься. Твой отец мною был возвеличен по заслугам. Великий был у него промысел. Хочу и тебя на том же видеть. Слыхал я, ты в торопецкой вотчине мякину жевал? Ладно, что на Москву приехал; побывай у меня для дел на Верху.
Громко зазвучал рог, призывая гостей в комедийную палату. Торжественно двинулись через длинную анфиладу покоев к лестнице.
В комедийной палате желтым светом мигали огоньки восковых самодельных свечей. Полукругом расположились золотные кафтаны бояр вокруг царского места.
Сначала тешил немчин-фокусник, весьма искусный в своем деле: он скрещивал несколько ножей лезвиями и показывал, как-будто к ним сами собою прилипали деньги; показывал и другие мудрости, от которых приходили в ужас и изумление москвичи. Этого искусного фокусника нашли в свите посла Батони.
Глядя на фокусника, гости перешептывались. Княгиня Голицына пониженным баском говорила мужу:
- Послушай, Васенька-свет... А то ведь неиначе, как бесовская сила... Как с царицей глядела я на комедиантов в Преображенском, чего только там ни нагляделась: и плясаний, и кувырканий, и иного мастерства бесовского. Ох, Васенька, свет мой, гляди по рядам идет комедиант, ножи свои кажет... а нигде их, вишь ты, он не намазал клеем. С нами крестная сила! Не, тронь ты их, для ради господа Христа... Пресвятая мать владычица! Уже руку-то тянет... Да ты сперва перекрестись, Васенька, чтобы крестом силу дьявольскую отогнать... И с комедиантами со всеми так же надобно: нельзя из поганых рук их брать ничего, не осенив себя перед тем крестным знамением. Да никак ты мне, кудесник, свои ножи суешь? Убирайся по-добру, по-здорову со своей анафемской силой. Ой, боязно, Васенька...
Голицын слушал болтовню жены рассеянно, с досадою, и насмешливо поглядывал на бояр, которые крестились, прежде, чем коснуться пальцами ножей фокусника.
На полукруглом рундуке уже расстилали парчу и сукна для комедийного действа.
Комедия о том, "Как Юдифь Олоферну отсекла голову", переведенная с польского Симеоном Полоцким, была бесконечно длинна. Она состояла из семи "действ". а действа были разделены на "сени" - явления, и было всего 29 сеней и одно "междосение".
Перед зрителями воскресла старая библейская история, изображенная грубовато-наивными стихами.
Ассириане-победители готовятся наказать иудеев за непокорность. Печальны иудеи. Олоферн хвалится их близкою гибелью; солдаты Олоферна радуются боевой жизни среди насилия и грабежа.
Не внемлет Олофери предупреждениям своих советников, когда появляется Юдифь - Анна Паульсон, задрапированная в длинную мишурную хламиду.
Во всем разгаре пир у Олоферна. Олоферн поднимает заздравный кубок в честь Навуходоносора. А у входа стоит зловещая Юдифь.
Царь не спускает глаз с подмосток. У него не ослабел интерес к этой комедии, хотя он видит ее уже во второй раз. Неразвитой вкус тогдашнего общества вполне удовлетворяют грубые шутки. Еще не так давно царь смеялся до слез, когда на сцене одному герою была отрублена голова лисьим хвостом, который должен был изображать меч. Поднявшись на ноги, мертвец объяснил свои ощущения так:
"Живот отступил от внутренних потрохов в правую ногу, а из ноги в гортань, и правым ухом вышла душа".
И теперь смеется царь, не сводит глаз с помоста и вспоминает свою потешную палату, которую велел устроить из двора покойного Ильи Даниловича Милославского. Вспоминает он и еще более новую "Комедийную палату", поставленную в Кремлевском дворце. Царь страстно полюбил "комедийное действо"; даже в любимом его селе Преображенском был построен особый театр.
Глядя на историю Юдифи и Олофериа, Алексей Михайлович вспомнил, как в первый раз зародилась у него мысль о комедии. Вшомнил он рассказы посла Лихачева, бывшего много лет у Флоренского князя, вспомнил о "предивной комедии" во Флоренции, среди диковинных хором, среди чудесных садов, с волшебными фонтанами, где "беспрерывно вода капает, что камень-хрусталь". И царю захотелось, чтобы у него в Москве все было не хуже, чем у Флоренского князя.
На подмостках продолжалось комедийное действо.
То поднимая, то опуская руку, Одид говорит Олоферну, указывая на Юдифь:
- Вельможный Олоферн! Зри, какая семо приходит пресветлая звезда!
Олоферн: Истинно богиня некая еврейская та нарещися может!
Юдифь что-то говорит, и голос Анны Паульсоя звучит очень нежно, хотя царь ни слова не понимает по-немецки. Ей отвечает по-русски подьячий Васька Мешалкин замогильным голосом, тряся длинной бородою из пакли:
- О, садися, победительница храбрости моея, обладательница сердца моего! Садися возле меня, да яси и пиеши со мною, веселящися...
Долго еще тянется восхваление красоты Юдифи. Васька Мешалкин добросовестно изображает "упившегося вином" Олоферна, раскачивается, говорит коснеющим языком, даже нападет на пол. Ужимки пьяного, грубые гримасы и падение, - все это так знакомо зрителям. Сколько раз они сами так "упивались" во время пиров.
И комедийную палату потрясают взрывы единодушного хохота...
- Да ты не ушибись, парень, головы не проломи! - смеется до слез царь.
Веселье, хоть и грубое, но искреннее, прорвалось свежею струею в монотонную жизнь старины, прорвалось туда, где самая наивная забава еще так недавно казалась великим грехом, за который провинившегося ждут жестокие адские муки на том свете и тюрьма на этом.
Впрочем, не все гости Матвеева одинаково веселились; многие пожилые бояре тихонько дремали; они не привыкли к такому продолжительному напряженному вниманию. Эти сонные фигуры вздрагивали и оживали только от взрывов хохота своих соседей.
После третьего действа, в междосении жалобно запели пленные цари.
- Слышь, Васенька, Лазаря поют... - подтолкнула мужа задремавшая, было, княгиня Голицына.
- То пленные цари, дура, - пожал плечами Голицын.
Встряхнулись и незаметно протирали глаза вздремнувшие москвичи, когда завучала веселая песня солдат и торжествующие крики освобожденных иудеев. Немало хохотали над служанкой Юдифи Аброй, которую играл здоровенный малый, с зычным, как труба, голосом.
Потрясая в воздухе каким-то шаром, обмотанным паклею, что должно было изображать голову Олоферна, Абра закричала неистовым, громоподобным голосом, от которого задрожали стекла в комедийной палате:
- Что же тот убогий человек скажет, егда пробудится, а Юдифь с главою его ушла?
А Орив воспевал радость своего освобожденного народа:
- О, братья наша!
Не печалитесь,
Ниже скорбите.
Но веселитесь!
Кто весть, кто из нас утро в живых будет,
Смело дерзайте,
Пока живете,
Не сомневайтесь.
Но веселитесь.
До коих мест сердце в теле живет.
- Грех тяжкий, а поет таково-то сладко, ровно в церкви на крылосе, - шептала, закрывая заплывшие глазки, княгиня Голицына, и покосилась на мужа, доволен ли он ее похвалою.
Уже не рано. Комедия кончилась и утомленный долгим сидением царь грузно поднялся с раззолоченного места. За ним поднялись и бояре.
Большой стол в столовой палате боярина Матвеева ломится от тяжелых золотых и серебряных блюд; слуги несут затейные марципанные башни с колоколами, что звонят при каждом движении. Это - изделие повара, наглядевшегося заморской стряпни, у того же посла цесарской земли Батони, приехавшего из Вены. Подают и любимые русские сахара - сахарного лебедя, коврижки, кур с инбирем; подают похлебки, юшки, пироги, осетров саженных; подают вина: мальвазию, бастру, сыченые меды, брагу; разливают по ковшам, кубкам, стопам; черпают узорными серебряными братинами. Едят много, обильно, вытирая испарину с красных лиц и отдуваясь. Царь сидит за отдельным столом, и ему прислуживает сам хозяин. Над покоем стоит веселый гул и раскатистый хохот.
Но шуты сегодня не тешат гостей веселою пляской: в столовый покой принесен маленький органчик с вилами затейной немецкой работы. Матвеев сам его завел, и нежная однообразно-тягучая мелодия тысячами переливчатых колокольцев рассыпалась под низкими сводами.
Заслушались гости дивной музыки; рассматривают внимательно крышку органа, выложенную мудреным узором серебром, перламутром, слоновой костью. Каких только чудных узоров здесь нет: и олени, и охотники, и башни, и деревья, и корабль, и море, и лес, а по небу летит стая птиц.
- О чем думаешь, Воин? - спрашивает царь. - Куда они летят?
Усмехается Воин.
- Не ведаю, государь великий. Летят в чужие страны, В заморские... за море, государь...
- А ты что ж, с ними бы улетел, пожалуй?
Голос царя звучит лукаво:
Два седых боярина поддразнивают друг друга:
- Слышишь, кум, куда метнул? Не убежать ли на Литву, как прежде, мыслит?
Воин выдержал взгляд царя. Он не опустил головы, не вздрогнул. Он смотрел прямо, твердо.
- Улетел бы, государь.
Царь нахмурился.
- Пошто на Руси дома не сидится, Воин?
- На Руси дома горазд теплы печи, государь, а птицы зовут за промыслом. Руси надо помене печей да поболе воздуха. Промысла хочу привезти ей вдосталь.
Царь подумал и кивнул головою.
- Ин ладно... Через два дня приходи на Верх, потолкуем.
Он осторожно поднимает крышку органчика, где вертятся валики удивительной машины.
Мерно двигается валик, точно весь утыканный острыми медными волосками, и дивно вызывает человек своею волею нежные звуки из меди.
Что-то идет оттуда, из-за рубежа неизвестных чуждых страну с которыми так много воевали москвичи и которые когда-то так презирали. Идет волна могучая, волна новой жизни.
- Велика земля! -- говорит царь и встает.
За ним поднимаются бояре.
Окончили свой пир и комедианты. Шумно расходятся по домам гости; с веселым смехом отводят царя в Кремль.
Возвращаются к себе в Немецкую слободу Васьки, Родьки, Николки, Тимошки, Лукашки, с пастором Грегори во главе.
Грегори отвозит к себе в сараи, что у маленького домика, возле кирки, немного испортившиеся "рамы преоспективного письма", которые должен починить завтра Петр Энглес.
Комедианты все ютятся друг возле друга в Немецкой слободе.
После представления пастор непременно должен высказаться: похвалить одного, выбранить другого.
У большого круглого стола, где пасторша перешивает обыкновенно театральные костюмы, а пастор учит Родек и Сёмок героическим ролям, собралась небольшая группа царских потешников.
На столе лежала кучка денег - медных монет, полученных от царя и боярина Матвеева. Грегори делил их между своими лицедеями.
- Копейка, две... десять... остался один копейка. Куда его? Куда? Отдадим сторож Христиан... бормочет Грегори.
Он любит точный и правильный расчет.
В углу ревет маленький мальчишка, которого Энглес успел отодрать за ухо за то, что тот во время шествия иудейского народа задел за картонный куст и сломал верхушку.
Маленький артист, еще не так давно уверенный, что он удивительно пропел гимн освобожденных иудеев, горько цлачет теперь, уткнувшись носом в угол.
Замолкай, мальшик! - нетерпеливо кричит Грегори - абер ти, Вась, - обращается он к Ваське Мешалкину, - настояши молодесь. Толко ти, когда пойдет голова Олоферн на твоя рука, вопи полегше, как собак, а не как лев, а то... видаль ти, фрау Батони, посольский жена, он имеет ошинь нежни уха... не как жена Голисин, который ошинь крепко спаль на плешо муж. Посольский жена испугался и стал бели-бели; он зажал свой ухи и сидель, пока ти не ушел вовсе. А я... о, мейн готт... я тебе говориль: делай рот тоненьки дирошка, и таг.
Грегори не докончил. Жена положила ему руку на плечо и прекратила поток слов.
- Готфрид, поди-ка ты к Анне. Я не могу ее утешить. Она плачет и просится домой, в свою маленькую Данию.
Грегори махнул рукой и вошел в соседнюю комнату, где вместо Вухтерса жила у него первая актриса Анна Паульсон,
В домашнем платье из грубой голубой шерстяньй материи копенгагенская артистка теперь мало походила на ту величественную Юдифь, которая еще несколько часов тому назад в мишурной хламиде держала отрубленную голову Олоферна.
Она сидела над раскрытым сундуком с жалким скарбом, держала в руках медальон с портретом жениха и обливала его слезами.
- О, мейн готт, пфуй... такой славный девушка, мужественно убивавший злодей Олоферн, и плашет, как совсем маленький глупый девошка!
Она в самом деле была шохожа на мален&кую девочку со своими растрепавшимися золотыми кудряшками на нежном заплаканном лице, с тонкой, юною фигурой.
Среди нового взрыва рыданий Грегори уловил слова:
- О, я уеду... я уеду.... варварская страна! Варварский народ! Когда там... у боярина... слуги мне дали есть... и я... и я... дотронулась рукою до хлеба... Ах, я не могу даже этого вспомнить... слуга сказал... ах, боже мой... что я опоганила хлеб... рукою своею опоганила... что я нечистая басурманка... Это ужасно, это ужасно, мейстер!
Грегори покачал головою. Потом положив руку на голову Анны, он заговорил с нею о той варварской стране, которая ее так ужасала. Он говорил о том свете знания, которое он решил внести в эту бедную громадную страну, так сильно отставшую от своих соседей на западе.
Анна Паульсон сначала не слушала. Она всхлипывала:
- Они ничего, ничего не понимают. Они хохочут только тогда, когда видят пьяного или урода; им смешно, когда человек кричит от боли или умирает... Они или спят, или смеются... Они смеялись и тогда, когда я отсекла Олоферну голову...
- О, Анна, ну, конешно, - они смеются всегда, когда не надо... - кивал головою Грегори.
- И сколько я ни говорила, - это все равно, что говорить камням... Они ничего не поняли ни из моих слов, ни из моих жестов - как камни... Они камни, мейстер! Они храпели, на всю палату; было даже страшно слушать этот чудовищный храп! Для чего же, для кого же я здесь играла?
Грегори тихо смеялся.
- Ну, да, ну, да, они умеют храпеть и ничего не понимают, Анна. Но дай срок, - они перестанут спать во время действа, они все поймут!
Анна смотрела на учителя широко раскрытыми главами, в которых стояли непролившиеся слезы.
- Они все поймут! - продолжал горячо пастор, и глаза его засветились мягким светом.
- Ты, - первая актриса на Руси, Анна, первая женщина, ступившая на комедийные подмостки на Москве. Для них это - большой стыд, Анна. Они ведь до сих пор прячут своих жен в теремах. Они, московиты, я говорю, не понимают тебя, не понимают всех нас. Они грубы и считают нас погаными, сторонятся от басурманов, как от прокаженных. Но погоди. Придет время, и они станут другими. Прежде они забавлялись только скоморохами и медведями, теперь им понадобились мы, комедианты и заморские игрецы. После тебя будет вторая, третья, десятая комедиантка, и они уже не будет в комедиантах видеть сосуд нечистой силы, дьявольское навождение.
Он помолчал, потом сказал, гладя мягкие волосы Анны Паульсон нежным отеческим движением:
- Теперь мы забавляем только богатых бояр, но погоди, настанет время, и вырастет не одна комедийная палата, где самый последний из последних будет сидеть смотреть и забывать хоть на время свои горести, Анна! А ты плачешь... Отчего я не плачу? Мало ли мне пришлось видеть в жизни зла и горя?
Тихо и ласково, печальным голосом, рассказал он о том, как работал в этой бедной Москве, как набирал детей и сирот, - и немецких, и русских, - как терпеливо учил их, как, оклеветанный, терпел гонения и был лишен места по злому навету пастора, как потом все обошлось, и как, наконец, он решил насадить на Руси новое искусство - комедийное. Сколько сил ушло на борьбу с предрассудками старины; как трудно было доказать, что новое искусство не является пагубной работой дьявола.
Он рассказал ей, сколько бесприютных детей нашло заботу и дело в первой театральной школе при кирке пастора Грегори.
Анна слушала внимательно; слезы высохли на ее золотистых ресницах; губы пухлого детского рта чуть дрогнули улыбкой.
- Все придет в свое время, - прошептал Грегори, - все придет, слышишь. Анна?
С улицы доносился звон бубенцов. Бешено мчались в снежном вихре москвичи, возвращаясь домой со святочных пирушек.
Скрипел снег под окном; слышались веселые детские голоса. То расходились мальчики-ученики театральной школы, унося в свои убогие избушки заработок сегодняшнего дня.
Далеко замирали детские голоса, слышался частый торопливый стук колотушки ночного сторожа.
Когда гости уезжали от Матвеева, поднялся со своего места и молодой Ордин-Нащокин.
- Останься, Воин, - сказал Матвеев. - Аль спать охота?
- Неохота, боярин, да тебе надобно дать покой.
- Успею я отдохнуть, - усмехнулся Матвеев. - Да и сон не идет на ум: заботы одолели. Пойдем ко мне в комнату.
"Комната" Артамона Сергеевича, иначе его кабинет, обставлена просто, но в ней много книг. На столе горят восковые свечи в высоких серебряных шенданах.
- По ночам работаю, - усмехается Матвеев. - Зело люблю философов древних, люблю и жизнеописания великих людей, ибо люблю жизнь. А ты, Воин, служить на Москве надумал ли?
- От службы не бегу, боярин.
- Слухай. Работы не мало повсюду найдется. Твой отец, дай ему бог здравия и покоя в обители, много поработал. Жаль, что крутенек был, не стерпел, как под соху камень ему положили, ушел от мира. Не взлюбил он меня, а жаль, и то скажу жаль: многим ему Русь обязана, и со мной рука об руку еще б надо было поработать. Крутенек он, говорю... Да есть еще пахари, не перевелись. Вот он, "голант" князь Василий Голицын, - пышный да спесивый с виду, а мудреные речи говорит. Ты бы послушал. Хочешь путем отца итти, и русскую землю стеречь, - к нему ближе будь. Он тебя великим и мудрым борзостям научит. Государь-то что с тобою говорил, - я не дослышал.
- На Верх звал. Про батюшку поминал. О службе спрашивал.
- Так, так... То и надобно. О тебе с ним говорил не раз, как узнал, что ты из вотчины на Москву приехал. Нешто на Руси есть лишние работники? Да и службу отца попомнить надобно. А к Голицыну сходи, беспременно побывай. У него ума великого наберешься. Только вот что, - Матвеев дотронулся до плеча Воина ласковым отеческим движением, - про тебя тут найдутся вороги, что и на Верху шепчут... Вестимо, у многих лизоблюдов царских ты станешь бельмом на глазу. Подхватили о тебе слушки непотребные, да к тому же старые грехи прицепили и лают, и тявкают и хрипят, как кобели непотребные собачьим лаем в уши государю: "Не надежен он твоей царской милости; в младых годах в чужие земли бегал, свою землю удумал бросить, затаив в сердце измену, отвратив лицо от Москвы, не пожалев седины отца и осрамив его великим срамом"...
- Не думал я об измене, боярин! - вырвалось болезненно у Воина.
- Я про то ведаю, да и всякий, кто не зарится на твой кусок пирога у царского стола. Я говорю о псах, на Верху лающих. И про торопецкую вотчину туда ж донесли. Безумцем называли. Сказывали, будто, ты там пьянствовал без просыпу. Правда ль то, Воин, скажи, как отцу; как отец, спрашиваю.
- Правда, боярин.
- Пошто ж ты так?
Тогда Воин сердечно и просто рассказал ему все, и про мрак деревни, и про мракобесие раскольников, и про смерть Татьяны; развернул беспощадно страшную картину жизни в торопецкой вотчине, поведал и о сознании своего бессилия.
- Пил я, - сказал он глухо. - Пил и буйствовал. А просплюсь, стыдно и страшно станет. Руки бы на себя наложил.
- Ныне не пьешь?
- Николи, боярин. Давно зарок дал.
- Редкий зарок на Руси, Воин, - усмехнулся Матвеев. - А бежать к иноземцам не собираешься?
- И то николи, боярин. Своей темной горемычной земле хочу послужить, светом осветить, а что перенять от иноземцев можно, - перенять. Как батюшка.
Матвеев показал рукою на большие часы с громадной фигурой Сатурна, показывающей косой время.
Часы ведут к смерти и жизни, Воин. Видел: сия фигура древней науки еллинской кажет часы, косою отсекает время, и что прошло, - то взяла смерть. А взор старика глядит вперед. Ишь, маятник стучит, выговаривает; "Вперед! Вперед! Вперед!" Не как батюшке тебе надобно работать, он свое сделал, а как новому россиянину, по-новому строить должен. Ты Русь бросать не хочешь, в разум вошел, так. Ну, и иди к новым людям. Я уж староват стал, а есть борзости превыше моих, мне до них, старику, не дотянуться. Сходил бы к "голанту", потолковал, сказал бы, чтобы тебя на путь направил. Он человек новый, - у него великий путь впереди. А я о тебе доложу завтра на Верху.
- Спасибо, боярин.
Воин поднялся.
- Мне пора...
- И то... Ступай с богом...
Воин мчался в санках по узкому Константиновскому переулку. Перед ним были мрачные наглухо заколоченные хоромы - черное разоренное гнездо. Здесь была несчастная старая отмирающая Русь... а впереди?
Через несколько дней он навестил "голанта". Обширные хоромы, которые иноземцы считали одними из великолепнейших в Европе, резко выделялись среди азиатских расписных забавных теремков, бочек, шатровых кровель соседних дворов. "Покои большие, точно церкви, жаловалась, вздыхая по старине, жена князя. - Идешь, а от ходьбы гул идет. Инда страшно. Зеркала от пола до потолка в простенках, драгоценного венецейского стекла в золотых фигурных рамах с виноградом, плодами всякими, с рогатыми рожами, из чужих земель привезенными, что дразнятся и смеются, с головами баб страшенных, у коих вместо волосьев змеи-гады шевелятся... Боязно итти мимо, а не токмо что смотреться".
Так описывала свою обстановку княгиня старым боярыням, в том числе и жалевшей ее от души Марфе Лаврентьевне.
Воин без страха прошел мимо страшных зеркал с головами сатиров и медуз и вошел в рабочий кабинет хозяина,
Просторную "комнату", вошел и остановился, как очарованный.
Вся она была убрана портретами в красках, - "персонами", что глядели, как живые, немецкими географическими картами в золотых рамах. На столе, рядом с большой серебряной чернильницей стоял прибор, о котором о котором в Москве ходили басни: все он, как живот ведает: среди гор и деревье