Главная » Книги

Алтаев Ал. - Взбаламученная Русь, Страница 6

Алтаев Ал. - Взбаламученная Русь


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11

"justify">   Древян гроб сосновый
   Ради меня строен...
  

4

  
   Быстро двигалось к исходу лето; но все еще теплилась жизнь у странных людей, населявших чащу лесов Ординых-Нащокиных. Уже пришел июль - страдник с июльскими грозами, с жарой-истомой. Пришло время жать рожь на немногих засеянных полях.
   Касьяныч явился к Воину с мрачным видом.
   - К твоей милости, государь.
   - Чего тебе, Касяныч?
   - Завтра починать знать, а придется, видно, мне с моей старухою за всю деревню отвечать,
   - Что болтаешь пустое, Касьяныч!
   - Батюшке твоему служил верею и правдою, деду твоему служил, ничем не лукавил, и ныне болтать попусту не научился. Не обессудь, государь.
   В голосе Касьяныча была обида.
   - Эк ты любишь издалече заводить речь, - с досадою вырвалось у Воина. - Уж и осерчал! Начинай с дела.
   - Изволь, Воин Афанасьич. С утра ноне послал я за старостой. Ни старосты, никого на деревне, - ровно корова языком слизнула. Малых ребят, и тех попрятали. Жать некому.
   - А себе жать станут?
   - А вот поглядим.
   - Пождать денек, Касьяныч?
   - Ждать-то негоже, государь. И при деде, и при прадеде завсегда в этот день жать зачинала. Зачнем и ноне. Все на работу станем дворовые, хоша бы я те, что соску сосут. Всех сенных вели выгнать. А на завтра буду на деревне стеречи. Дозволишь, Воин Афанасьич?
   - Ладно, старик, токмо чтобы без пристрастия. Не могу терпеть над людьми издевки.
   - Как повелишь, государь, а только с этим народом без пристрастия никак не можно...
   Он ушел, волоча старые ноги, а Воин задумался.
   Что творилось у него под рукой? Зачем он сюда приехал? Дела уетроить в заброшенной торопецкой вотчине, а с самых первых шагов наткнулся на мертвую пустыню, на молчаливый отпор и неповиновение, которое победить нет сил...
   На другой день с утра на барских полях, среди волн спелой желтой ржи, замелькали непривычными красками яркие сарафаны и кокошники дворовой челяди, точно зацвела нива сказочными невиданнътаи цветами. Жали плохо с непривычки, медленно, смеялись, вздыхали, охали, выгибали спины, жаловались.
   - Ох, и пошто нас повезла сюда Онуфриевна? На Москве не обучены жать...
   - Гляди, Катерина, занозишь соломой руку, хворь прикинется, не кончишь новый летник боярышне...
   Аленушка жала со всеми, неумело, но упорно, чувствуя боль в спине и в руках...
   Зашла на поле заскучавшая без Аленушки Татьяна и, к ужасу Онуфриевны, взялась за серп.
   - Боярышня! Касатка! Виданное ли то дело - рожь жать? Нешто ты холопка? Брось серп, ручку порежешь! Ахти мне, горькой, что скажет тетенька: не углядела нянька! Брось, брось!
   Она сама, кряхтя и вытирая пот, склонилась к жниве.
   Но Татьяна не унималась. Она тащила неумело горсть захваченных колосьев, пиля высоко серпом сухие стебли, торопясь, волнуясь, вырывая колосья вместе с комками земли, действительно слегка порезала палец, умаялась, бросила и пошла домой, зажимая руку, чтобы нянька не увидела крови.
   Шуршала рожь; неумелые руки жали медленно, медленно связывая снопы, и было мало позади щетки выжатого поля и без конца колосилось впереди желтых тяжелых, клонившихся к земле колосьев...
   Из опрокинутой лазоревой чаши безоблачного неба смотрело разгневанное солнце и стегало лучами непривычно изогнутые спины. Рядом желтели среди громадной незасеянной плеши крошечные островки тощих крестьянских полей. И не было там ни души.
   Вечером вернулись разбитые жнецы домой, и всю ночь шли охи да ахи.
   А на утро добрая десятина крестьянской ржи оказалась сжатой. Слабые, сломленные голодом староверы пришли на работу, украдкой жали, украдкой таскали куда-то снопы, чтобы обмолотить далеко, в лесной чаще.
  
   У ключа, как пошла ввечеру по воду Аленушка, встретился ей Василий Кудрявич. Он осунулся, как и все, кто готовился к смерти в лесных срубах, но не потерял своей старой привычки к балагурству. На бледном лице смеялись большие впалые глаза.
   - А тебя, Аленушка, коли новые хоромы строить Касьяныч пошлет?
   Аленушка поставила ведро на сруб колодца. Стукнуло коромысло. Девочка уставилась на парня удивленными голубыми глазами.
   - А ты чего бельма-то вылупила? Тебе говорю... Ходили у нас ребята за господским горохом, в потайности тебе скажу, гораздо брюхо подвело с голодухи, ну и ослабели... Легли в горох, глядим: а вы, сердешные труднички... ох да ах, за спинку да за сухрести схватитесь... и смех, и грех... Уж подвело у нас животы, а и тут не стерпели, - до слез смех пробрал... Боярышня-то, поди, немало земли с поля выволокла, не столько колоса, сколько земли, сердешная. И сам-то, крохобор господский, Касьяныч в работу впрягся, довелось... и старуха, что клуша с цыплятами, нянька-то: ох, ах, ох, ах... закудахтала... Ха, ха, за то свой хлеб станете есть, он от пота-то своего станет слаще...
   Аленушка испуганно оглядывалась.
   - Пошел бы ты, Вася, увидят...
   - Чего мне пужаться? Не был пугливым. Все равно помирать
   Голос его задрожал.
   - Шли бы вы все Вася, лучше на барщину. Касьяныч сказывал...
   Аленушка говорила робко.
   - Нешто можно, умница? Нешто дадут старики? Слыхала: мать проклясть грозилась. - Кудрявич приблизил свое бледное лицо к лицу Аленушки и прошептал с жутью в голосе: - У нас - убьют... убьют того, кто пойдет против мира. Так старики и сказывали. Смеретные мы. И то поучат лестовкой да батожьем, кого поймают в горохе аль где по нужде и слабости... Ради слабости и у нас на полях сеяно, и молочено...
   - А долго так-то, Вася, маяться?
   - Старики укажут. Любашку мне жаль. Измаялась, а молчит... меня стережет... Узнает, что ушел, плачет, как по покойнике, а то начнет корить: на, говорит, мой хлеб, только не ходи... крепись...
   Аленушка робко отозвалась:
   - А как не в мочь крепиться, Вася?
   Кудрявич усмехнулся
   - То-то и оно-то! Старики бают: ныне боярам хлеб сожнешь, завтра в Никонову церковь пойдешь, а Никонова ересь - ад кромешный. Крыж польский да кабала нам от бояр навязаны, а мы, не хотим ни боярского крыжа, ни боярской барщины! Эх, кабы сил мера, а была бы вера!
   - Идут! - испуганно вскрикнула Аленушка и бросилась подбирать откатившееся коромысло.
   Кудрявич разом как сквозь землю провалился.
  
   Ночью украли с поля половину снопов. Касьяныч пришел поутру к Воину чернее ночи.
   - Что прикажешь, государь?
   В нем кипела хозяйственная злоба. Таких трудов стоила вся эта собранная неумелыми руками рожь, а тут кто-то пришел и взял.
   Воин мрачно отвечал:
   - Поставь на ночь сторожа.
   - Сам сторожить буду, государь.
   И пошел на ночь в поле.
   Утром его нашли связанным, с мешком на голове. Развязали, принесли к Воину, избитого, изломанного. Он не мог стоять и, сидя на полу, слезливо жаловался:
   - Ох, государь, буду ль жив с издевки? Стоял я, стерег поле-то, к бабке прислонился. Не успел и ухом повести... Закричал крячок {Крячок - коростель, местное название.}. То знак подавали окаянные... Потом другой... Ночь-то ясная, месяц цыганский, светлый, что блин масляный. Гляну на месяц, а сам считаю, сколько бабок завтра поставим, да думаю дал бы господь ведро...
   - Вот и сосчитал, - вырвалось сердито у Воина.
   - Они тебе ребра посчитали, - шепнул один из стоявших в дверях парней, притащивший с поля Касьяныча, товарищу, - То-то больно прыткий людей на поле до ночи канителить... да кулачьями в спину подталкивать...
   - Молчи! Услышит!
   - Ну, дальше, дальше!
   Касьяныч не узнал голоса Воина. Гневная складка появилась у него над переносьем. Глаза сверкали злобою.
   - Пошто молчишь? Дальше сказывай, говори!
   - Ох, государь, что сказывать? Что было, - не упомню... Налетели со всех сторон стервецы, заулюлюкали... И собак наших не спужались... Собака со мною была, - Волчок, палкою разом прикончили... На меня - мешок, кулачьями в спину, палкой по голове, - как не убили... Не вели казнить... не уберег господское добро: утащили вороги вдругоряд сколько...
   Старик упал в ноги. Воин затопал ногами, застучал кулаками по столу, закричал пронзительным голосом, как кричала когда-то его бабка, царство ей небесное, нравная боярыня. Среди визга прорывались бессвязные слова:
   - В батоги их, сукиных сынов! В батоги!
   Касьяныч у ног молитвенно сложил руки:
   - Воин Афанасьевич, сокол, милостивец, да ведь не сыщешь ноне, кого в батоги: все в лес разбежались!
  
   Кое-как и кое-что собрали в амбары. Прошел первый мокрый медовый Спас и перестала пчелка носить медовую взятку; за первым прошел второй Спас, яблочный, третий - хлебный, в который, говорят старые люди, отлетают последние ласточки. Стояло бабье лето: надвигалась холодная осень.
   А у безумных людей, ютившихся по лесам, в закромах не было никаких запасов на зиму. Были у них только долбленые гробы - колоды, в которых чутко спали они, вставая в полночь и выходя, на поляну к тусклым огонькам самодельных свечек.
   Весь день по лесу слышен был мерный стук топора да визг пилы,- зловещий визг, - и гулко разносились эги звуки по лесу.
   Август близился к концу. Приближался и страшный день, в который лесные люди должны были исполнить обет. В лесу, среди поляны, уже возвышался, рядом с долбленым киотом для иконы и белый сруб. Но не для зимовки его построили. Был он без окон, без дверей и даже без крыши, и вела к нему приставная лестница.
  

5

  
   Настал день Агафона Огуменника {Агафон Огуменник - 22 августа старого стиля.}.
   Осень была ранняя; давно поредел лес; в багрянце и золоте стояли полуоблетевшие, точно вытканные узором кружевные осины. На можжевельнике мочальной бороденкой повисли ржавые отмирающие ветки; голодные животы подводило от пьяного запаха осеннего ольшанника и люди сосали бурые листья, чтобы утолить хоть немного голод и находили в них приторную сладость.
   Молчал лес; не слышно было ударов била к вечерне. Умирал день; золотом и кровью брызнули на землю солнечные лучи; ярко горели стволы сосен; холодные светлые пятна скакали по земле, усыпанной листьями.
   Рука об руку с Василием Кудрявичем шла к озеру Любаша. Была на ней чистая белая рубаха с шитою серебром оторочкой, и был сарафан с позументом, а на ногах - новые лапотки с черными, вымазанными дегтем ремешками. И были распущены рыжие блестевшие золотом волосы. И на Василии была новая белая рубаха.
   Они остановились у озера. Из глубокой бездны глядела на них черная вода. Пахло тиной и осенью.
   Любаша заглянула в унылое лицо жениха, сдвинула брови, подумала и вдруг бросилась ему на шею.
   - Васенька, светик, гляди, куда привела... Помнишь, на этот самом месте венки с тобою кидала? Сядем здесь, Вася; то любимое место мое.
   И опустилась на плоский мшистый камень. Тихо, печально, нежным шелестом звучали ее слова:
   - В последний раз мы с тобою пришли к мельнице.
   Василий молчал.
   - Помнишь, Вася, как жила я здесь? Дедушка, бывало, за день сколько кулей перетаскает... А ты на мельницу редкий день не придешь, - то за тем, то за этим... Бывало, вода шумит, колесо стучит, а мне все слышится: "Вася... Вася... Вася... Вася..."
   Она тихо засмеялась. Василий застонал. Ушедшая в воспоминания Любаша не слышала этого стона. Она мечтала вслух:
   - Помнишь, вываляемся в муке, мать честная! Станем белые-белые... Жить на мельнице хорошо: кругом вода, лес.. Люблю я горазд лес... Люблю бродить по нем одна; днем ли, ночью, - ничего не боюся: ни нечисти, ни зверей, ни гадов... Перед Воздвиженьем {Воздвиженье - 14 сентября старого стиля.} ходила я по ямьям да по кочкам лесным, за клюквой, видала в те поры, как змеи в хоровод сбираются, шумят, шипят, клубами свиваются, а после в землю уходят... Ты слушаешь, Васенька?
   - Слушаю...
   Голос у Кудрявича глухой, точно из-под земли, чужой. Эх, ослабел парень духом!
   - А нонешней ночью, старики сказывают, Вася, леший выходит из леса, дурит, глупый, по деревням: снопы, озорник, раскидывает по гумнам... Ой, и смеху же, и смеху! Гляди; вода зарябила... Леший манит русалку, а она глядит и смеется... глядит и смеется... Сплетет леший из своей бороды сеть, в воду закинет, выловит русалочьи косы, что тина - зеленые... тащит, а она хвостом рыбьим упирается, смеется и плачет... смеется и плачет. Я сама слыхала на мельнице... А ты, Вася, не слыхал?
   На Любашу смотрели с ужасом черные огневые очи; на бледном лице хмурились тонкие черные брови...
   Любаша вскочила, упала на колени и, заглядывая жениху в глаза, зашептала страстно:
   - Васенька... желанный... друг сердешный... опомнись! Что с тобою? Аль и впрямь испужался? Я разговорить тебя пришла, потешить перед смертным часом, а ты смерти испужался пуще того... Васенька... за веру терпеть будем... со мною ты до последнего часа... чего ж сердцем ослабнул?
   Василий молчал, только зубы его громко стучали. Любаша припала к нему в страстном порыве.
   - Холодно тебе, Вася? Озяб? Голубь мой... Иди сюда!
   Она вдруг распахнула рубаху. При свете месяца лебяжьим пухом забелела нежная девичья грудь. Серо-зеленые глаза широко раскрылись в вещей истоме и казались огромными черными, как бездна. От груди пылало: Василия обдало пьянящим запахом девичьего тела, живого, особенно сладкого здесь, на пороге смерти. Он нагнулся к девушке, уперся в белевшую грудь пьяными глазами и тяжело дышал,
   - Ну, Вася... Ну! Будь что будет! Нынче ночь наша!
   И сама первая бросилась к нему...
   Месяц глядел на них во все глаза. Шептала осока. Не боялась плескаться рядом рыба, чуть не задела их хвостом... Они лежали на мшистом камне и пили сладость последней ночи...
   Кудрявич опомнился, сел, поводя кругом бессмысленными пьяными глазами. Рядом лежала Любаша в измятом сарафане, в скатившейся с плеч рубахе. Сладко, призрачно белела ее полная белая грудь с розовыми пятнышками сосков... глаза были закрыты...
   Кудрявич озирался вокруг. Лес ему казался незнакомым, страшным. Страшной показалась черная глубь воды. В груди росло и ширилось чувство ужаса и отвращения. Он схватился за спутанные кудри и застонал...
   Среди тишины прозвучал протяжный звук била...
   Любаша открыла глаза, сразу не понимая, что кругом; сладкая улыбка шевелила углы ее полных алых губ... Потом поняла и села. Нежная ласка появилась в глазах, тихая печаль и ласка в голосе:
   - Васенька... со мною ведь... со мною... теперь на веки, Вася...
   Он отвел ее руки резким движением и решительно встал.
   - Сгинь! - крикнул Василий дико,-пропади ты пропадом, чародейка! Не полезу я в сруб с тобою, не стану себя смертью раньше времени морить! Жить хочу, слышишь, жить!
   Любаша тихо застонала и опустилась на землю. В этом стоне была мука отчаяния, порыв последней надежды.
   Она ползала у Кудрявича в ногах, ловила его колени, целовала его ноги и, рыдая молила;
   - Вася... родимый... опомнись... не губи свою душу, Васенька... Час пришел страдания... Прими огненное крещение, живот вечный...
   Но Василий не слушал. Он оттолкнул Любашу ногою почти к самой воде и бросился бежать...
   Любаша поднялась, длинная, белая, как призрак, привычным движением застегнула рубаху, поправила волосы и пошла молча, уставясь вперед неподвижными немигающими глазами на страшный голос, зовущий ее свершить тайное дело в полночь.
  
   Тесный покойчик, где спала Татьяна, тонул в полумгле. В углу у киота теплилась лампада, освещая не смятую широкую прабабкину кровать с горою взбитых подушек в алых шелковых наволочках. На постели лежали две длинные белые рубахи и два куска белого холста, как два савана.
   Татьяна стояла на коленях перед киотом.
   - Пора, - сказала она, поднимаясь.
   От стены отделилась худенькая фигурка подростка. Дрожащий голос Аленушки заплакал:
   - Боярышня... светик... солнышко... не могу я... боязно... жизнь паче смерти люблю...
   Татьяна нежно гладила девочку по мягким льняным волосам.
   - Аленушка, глупая... еще глазом моргнуть не успеешь, а уж дух вон... Идем, пора, поздно... Пока до лесу доберемся...
   - Не пойду я, боярышня. Страшно. Душа мрет.
   Татьяна взглянула в окошко и нахмурилась.
   - Оставайся, - резко сказала она, - а коли надумаешь, дорогу знаешь. Мне недосуг.
   И молча пошла к кровати за саваном и рубахой.
   Аленушка бросилась к ней.
   - Боярышня, голубушка, и ты не ходи... Пожалей жизни, солнышка красного, пташек, младых лет своих пожалей!
   Татьяна оттолкнула девочку.
   - Отыди от меня, лукавый. Сатанинское искушение. Уйди, Алена, не то свяжу, как котенка... слышала?
   В этом резком окрике трудно было узнать всегда кроткий голос Татьяны.
   Девочка комочком скатилась на пол и заплакала.
   Затихло в горенке. Шуршала рубаха да саван, чго свертывала и прятала под душегреею боярышня: потом послышались торопливые шаги, а потом стало тихо-тихо, как в могиле.
   Аленушка открыла глаза и глянула сквозь слезы в полумрак комнаты. Татьяны уже не было.
   Она встала, прислушалась. Все тихо; только в сенях, далеко внизу, звучит неторопливая речь Онуфриевны, но не с боярышней говорит она. Вот различила Аленушка слова:
   - Запирайте, девки, крепче двери на засовы; нонче Агафонов день; всякая нечисть бродит.
   И опять все стихло; только слышно, как стучит клюка старой у подклета; слышно, как визжат засовы дверей.
   - А боярышня? Видно, прошла она как-нибудь в потайности... Господи, вот страсти!
   Аленушка залилась слезами.
   За это время она привязалась к Татьяне, и у нее теперь холодело сердце от ужаса. Что делать? Кому сказать?
   Никто в доме не знал о тайных молитвах Татьяны и Аленушки, кроме старой няни Онуфриевны, да и та знала о них в Москве, не здесь.
   Любила Онуфриевна мир да тишину, не терпела никаких раздоров, могла она молиться по-стародавнему в тиши тайно, а как увидела в торопецкой вотчине покинутые пашни да дворы, ветром раскрытые, увидела скотину, на волю божью выпущенную, ее здоровая хозяйственная натура возмутилась:
   - То не угодно господу, - труд забывать! То беснование лукавое! - кричала она. - Кто может час свой ведать?
   У нее к тому же давно перемерла здесь вся родня. Остался крестник Кудрявич, да и того она знать не хотела:
   - Дурит... ленью господу не угодишь... тоже - молитвенники!
   И ничего не стали говорить старухе ни Татьяна, ни Аленушка о своих тайных хождениях в лес.
   Аленушка сидела на полу, косилась на оставленную ей смертную одежду и шептала, окованная тихнм леденящим ужасом:
   - Что делать? Кому сказать?
   Мысли о вере, о сладости страдания, слезы о гонении и страх антихриста, поучения чернецов и странниц, - все разом было забыто. Остался только один ужас, смятение и жажда жизни.
   Скрипнула половица; еще и еще; заскрипели ступеньки лестницы. Что это, - мышь или кот за мышью, крадется? Онуфриевна!
   Старуха вошла в тулупе навыворот, тяжело опираясь на костыль. Она только что ходила к гумну, памятуя старое суеверие о том, что в эту ночь бегает по селам и жильям леший, и надо его отгонять, одевшись в тулуп, мехом вверх, с кочергою в руке.
   - Пошто на полу сидишь, Аленушка? Да, куда боярышня подевалась? Никак ты плачешь? Аль что приключилось?
   Девочка забормотала, задыхаясь от слез, непонятные речи, от которых у старухи стали волосы дыбом.
   - Ты сказываешь, Танюшка смертную рубашку изготовила? В сруб, баешь, сядет? Сгорит? Окстись... враг тебе разум мутит... непутевые речи негоже слушать...
   Ноги старухи подкосились; она опустилась на лавку, маленькая, странная в своем нелепом тулупе, шерстью вверх, с минуту помолчала, потом поднялась и, шатаясь, пошла вниз.
   - Поддержи, Алена... в глазах туман... круги ходят...
   Голос был чужой, хриплый.
   Она прошла, опираясь на плечо Аленушки, полутемными переходами, крошечными покойчиками, со скрипучими половицами. Прошла она мимо покойчика Марфы Лаврентьевны и увидела, как с лежанки поднялась старческая голова в повойнике. Марфа Лаврентьевна грела на низкой лежанке ломившие кости, а на полу, у ее ног, сидела дура-шутиха. Рассказывала она Марфе Лаврентьевне длинную сказку, чтобы лучше ее усыпить. А здесь, в вотчинных хоромах, только и было дела у Марфы Лаврентьевны, что вздыхать, дремать и слушать побасенки бахарей да шутих.
   Она вечно жаловалась на скуку заброшенной в глуши вотчины, вспоминала шумную Москву, бранила хоромы, где все не так слажено, бранила народ, бранила и племянника, что привез ее сюда. От скуки она, казалось, совсем поглупела.
   - Ты, Онуфриевна? - сонно спросила Марфа Лаврентьевна. - Не зажигай огня... дремлется...
   Онуфриевна постояла в нерешительности на пороге, всхлипнула, махнула рукой и пошла прочь из душного покойчика.
   Воин сидел перед столом, покрытым алым сукном, и читал. Перед ним горела оплывшая, в высоком шандане, свеча и лежала груда наваленных рукописных листов и книг.
   Жизнь в вотчине не давала Воину ничего, кроме беспросветной скуки и сознания своего бессилия.
   За это время он старался узнать как можно лучше ту жизнь, которая была вокруг него, понять разруху русской деревни, как-нибудь крепче привязаться к стране, от которой "отринулось" его сердце и "хоть на что-нибудь погодиться", как он писал отцу.
   После страшных слов Кузьмы Желны о самосожигателях, бросивших деревни на голод и запустение, он искал разгадки в притеснениях земских ярыжек, бывал в земских и губных избах, где чинились суд да расправа над крестьянами, но везде видел одно и то же, сознавал, что прав в своей злобной речи мельник.
   Перед ним была старая Русь с ее посулами, батогами и властью набольшего, и власть эта была крепка.
   - "Мошна велика, и ум будет велик",-эта пословица правила Русью.
   А сам он, владевший мошною, был ли справедлив и праведен?
   Посулы, батоги, власть... Посулов он не брал, - ведь он не земский ярыжка, а власть имел большую и пользовался ею, не стесняясь... Воин вспомнил, как недавно кричал и топал ногами: "В батоги! В батоги!". В батоги крестьян за то, что тронули его вековечное добро... Эх-ма, а еще пришел сюда сеять промеж крестьян правду... где там!
   Некого было отдать в батоги. Люди попрятались, точно вымерла вотчина. Он вытребовал из Москвы дворовых, чтобы поля не остались без запашки, сам решил ходить на пашню и за всем присматривать. И поймал себя на мысли: не он для людей, люди для него. Ему нужна была пашня, и он тужил о том, что хозяйство идет в раззор из-за темноты мужиков. Если б не задело его хозяйство, может быть и не так загорелся бы Воин... Где же его забота о правде жизни?
   Теперь он не чувствовал ничего, кроме усталости. Окружил он себя книгами, в них искал новых откровений о том, как надо жить, как выйти из тьмы к свету, к чему применить свои непочатые силы. Но ничего не говорили ему древние иноземные философы.
   Астрологи и мудрецы, еретики и волшебники не открыли Воину тайны жизни, терзавшей его непрестанно.
   Он читал вполголоса:
  
   Прийдет час светлости
   И разгонит вся темности,
   За вся грехи послан будет,
   И на вселенную новый дар да будет.
   Приидите и не ищите темности и мрака.
   Солнце сладкозрачное се свет изрядно сияет.
  
   - Где ж то солнце сладкозрачное и какой новый дар и какой день светлости? Где и как его найти? - думал Воин, сжимая руками голову.
   Он захлопнул "Сивилл" и взял другую книгу, строго запрещенную еще со времени Грозного царя. То было жизнеописание и изложение учения еретика Матвея Башкина, сошедшего с ума и заточенного в Волоколамский монастырь.
   Простым немудреным языком летописец сообщал слова Матюшки на допросе:
   "Весь закон заключается в словах "возлюби ближнего своего, как самого себя" и "если себя грызете и едите, смотрите, как бы не быть съеденными друг от друга". А мы рабов у себя держим. Христос всех братьями называл, а у нас на одних кабалы, на других беглые (грамоты) порядные (записки) и полные (кабалы). Я, благодаря бога моего, все кабалы, что было у меня, изодрал, а людей своих держу добровольно. Добро ему - и он живет, не добро, - идет, куда хочет".
   Более ста лет тому назад этот странный человек, восставший против рабства, освободил своих холопов. Не это ли откровение Воину? Не здесь ли ему нужно учиться жить?
   А батоги?
   Воин вздрогнул, услышав торопливый стук в дверь.
   - Батюшка, Воин Афанасьевич, беда...
   Узкое бледное лицо Воина оторвалось от книги. Он встал и открыл дверь.
   - Чего ты, Онуфриевна? -- добродушно досадливо спросил Воин и поморщился, чувствуя, что сейчас перед ним потянется длинная и скучная история о пропавших кулях овса и о каком-нибудь воре Ильюшке, продававшем потихоньку из господских кладовых воск и масло.
   Но старуха бухнулась ему в ноги, плача и бессвязно рассказывая о срубе и самосожжении на лесной поляне.
   - Людей! Касьяныч!
   Крик Воина несся по всему дому. Он собрал всю челядь, во главе с Касьянычем, разбудил от вечной дремоты даже тетку Марфу Лаврентьевну.
   И сам Воин, казалось, только теперь проснулся от долгого сна. Он коротко отдавал приказания: велел собрать, какие были в вотчине ружья, багры, топоры, вилы, колья, сваленные в клетях, достал дедовские мечи и копья, забрал всех слуг. Дома остались только женщины. Аленушка повела к страшной поляне.
  

6

  
   Из-за облак выплывала луна, холодная и печальная. Было тихо; мохнатые ветви елок тянулись к идущим молча тропинками лесными людям. Встретился заяц и метнулся прямо в колени Аленушке. Где-то ухала сова.
   Люди старались не шуметь. Ноги вязли в намокших от осенних дождей кочках; было жутко, темно. Аленушка вела раздвигая ветви, царапала ими лицо и руки, спустилась в овраг, за которым внизу начиналась поляна.
   В тишине леса, уныло и жалобно, заговорило раскольничье било. Удары росли и крепли, и в них были мрачные призывы к смерти. Жутко звучала знакомая песня:
  
   Древян гроб сосновый,
   Ради меня строен...
  
   Люди торопились к страшному месту.
   Вот она и поляна, вся залитая лунным свегом; со всех сторон на ней высятся стены черных елей и сосен; легкий морозец чуть тронул траву, и лег на ней белый туман, как длинный саван. В тумане мрачно высился сруб, а возле него колыхались, как белы тени, в длинных рубахах смертники, и обнимались и плакали, и пели...
   Плясало в тумане пламя тоненькой свечечки в дупле старой липы перед темной иконой. Замелькали десятки огней в руках смертников, засветились, точно ивановские червячки.
   - Никониане-щепотники! Выдали!
   Заколебалось пламя только что зажженных свечек; падали звездами огоньки; тишь леса прорезали вопли ужаса.
   - Гибнем! Пропадаем!
   - Крепись, ребята...
   Торопливо карабкались раскольники в сруб, цепляясь друг за друга, полные страха лишиться смерти, которой так долго ждали.
   Челядь Ордина-Нащокина окружила сруб и искала Татьяну. Кто-то из раскольников заметил Аленушку, узнал. Ее проклинали.
   А люди Воина рубили бревна, разносили сруб в щепы...
   Татьяну нашли у самой лестницы. Она долго вырывалась, неистово билась о сруб и рыдала. Ударилась головою о бревно, полетела с высоты вниз на камень и потеряла сознание.
   Сруб разнесли. В суматохе раздавили немало людей, а кто остался жив, бежал в непроходимые дебри лесные. Почти никто не вернулся в родную деревню.
  
   Татьяну принесли домой чуть живую, без сознания. На виске виднелась маленькая рассеченная ранка.
   В тот же вечер Аленушка, перебегая сени, наткнулась в углу на черную тень, метнувшуюся от нее с испугом в потемках.
   - С нами крестная сила! Уж не пришел ли кто из раскольников мстить, не сбирается ли зарезать ее, Аленушку, за то, что выдала, или спалить боярские хоромы?
   Крик замер у девочки на губах. Кто-то схватил ее за руку.
   - Нишкни. Христа ради... Нешто не признала? Это я, Вася Кудрявич.
   - Для чего ты по углам хоронишься?-спросила Аленушка, дрожа всем телом.
   И опять зазвучал молящий шепот:
   - Хлебца дай, родимая, ради господа, прошу... Замаялся я... оттуда, от сруба убег... Не под силу... жизни жаль... Живы ль там матушка, Любаша?
   Ничего не могла ответить Кудрявичу Аленушка, кроме того, что слуги Ординых-Нащокиных разметали сруб. Потом она принесла ему хлеб. Василий ел жадно, как зверь, а наевшись, собрался уходить.
   - Наелся, спасибо. Итти надобно.=
   - Куда ты пойдешь ночью?- спросила Аленушка, и ей стало его жаль.
   - Куда пойду? Да куда глаза глядят. Только б дальше от смерти. Работать стану... В деревне мне уж не жить... мать прокляла меня...
   - Куда пойдешь, на ночь глядя? Погоди; Онуфриевне скажу.- Переночуешь у нас, а там видно будет. Нешто в вотчине работы не найдется? Гляди: хлеб молотить некому; народу-то немного с Москвы взяли...
   Аленушка сказала Онуфриевне и Касьянычу, и Кудрявича оставили в вотчине.
  
   Тянулись унылые дни, один как другой. У изголовья Татьяны постоянно сидели тетка и няня, а чаще всех Аленушка. Она засыпала здесь же, на полу, свернувшись, как котенок, и спала чутким сном, готовая вскочить при малейшем шорохе.
   Приходил Воин и заглядывал под алый шелковый полог и безнадежно качал головою. Неподвижно было вытянутое тело Татьяны с опрокинутой назад головой; плотно сомкнуты веки; ни кровинки в восковом лице...
   Часами глядела на нее Аленушка и спрашивала:
   - Слышишь ли ты меня, боярышня? Не гневаешься? Словечко оброни...
   Но не дрогнули бледные губы больной...
   - Видно, не долго тебе, голубка, на сем свете маяться... - плакала нянька.
   А Марфа Лаврентьевна качала головой и гвердила, что не было бы беды, коли бы из Москвы не уехали... И с каждым днем вздели, как сохнет тело Татьяны...
   Воину было очевидно, что у сестры отбиты все внутренности и что ей уже не подняться...
   Он боком, виновато, крадучись, уходил к себе в покойчик и запирался там надолго. На столе, заваленном бумагами, появлялся теперь все чаще и чаще поставец сначала с заморским вином мальвазией, а потом и с простым зеленым вином, отдававшим сивухою. Это скорее действовало, скорее усыпляло разум.
   Глядя осоловелыми глазами в мутную склизь окна, он переводил их на чарку с желтоватой скверно пахнувшей жидкостью, расплеснутой нетвердой рукой по бумагам, и растерянно горько улыбался. Губы шептали бессвязно:
   - А, слезоточивая... разум мутишь... пошто разум мутишь? Не видать бы всей мерзости... запустения... А... Как это возвещали "Сивиллы" вельми сладкоглаголивые:
  
   Приидет час светлости
   И разгонит все темности...
  
   Разогнал ли ты темности, Воин, посеял семена света и мудрости? Сестру уберег ли?
   Чарка начинала плясать на столе трепака. Он ей грозил:
   - Ты чего, анафемская душа, развеселилась? Стой, стой!
   Старался удержать дрожащей рукой чарку и расплескивал вино на проекты великой важности о преобразовании внутреннего распорядка, - губных изб, судов, воеводства, даже государственных приказов.
   Из-за старой пузатой чернильницы показывалась голова Сивиллы с смеющимися тонкими губами. У Воина багровело лицо.
   - А, смеешься, проклятая! Зубы скалишь над Воином!
   И запускал в нее железными съемцами от шандана. Чарка со звоном летела на пол... Воин ее не поднимал. Он схватывал судорожно штоф и тянул прямо из горлышка.
   Касьяныч, шаркая старческими, неверными ногами, подходил к двери. Издалека он слышал визгливый надорванный голос:
   - В батоги! В батоги! В бато-о-ги!
   Он крестился.
   - Совсем, как покойница... спаси и сохрани...
  
   Пришла глубокая осень. Поля стояли голые; жутко выл ветер в обнаженных деревьях, гнул их до самой земли, трепал бешено ветки, бросал пригоршни дождя в закоптелые окна. По ночам уныло выли волки; дрожали хоромы, с ветхой крыши до подклетов от порывов безумных вихрей. Потом полетел ранний снег, набросал на еще зеленую траву белого пуха. Подмерзла земля, затянулась серебряной парчею легкого ледка, а под ним в трещинах чернели глубокие колеи.
   Стало жутко в лесу и в поле, стало пусто кругом, по наметанным метелью холмам-могилам. В брошенных деревушках уже не горели огни; сильнее и протяжнее, ближе к боярским хоромам, выли волки.
   И вдруг в одну темную осеннюю ночь в хоромах этих стало светло, как днем. Оторвался от изголовья сестры Воин нетвердой поступью подошел к окну, заглянул и замер.
   На темном небе пылало багровое зарево. Из-за рощи, из-за сетки темных скелетов берез, вырывались и летели к небу зловещие алые языки.
   Онуфриевна всплеснула руками:
   - Ахти, светы! Видно, сруб горит! Решились жизни оглашенные.
   Татьяна вдруг подняла веки. Ужас стоял в ее широко открытых потемневших глазах. Она протянула вперед руку и тихо, одним шелестом тонких бескровных губ протянула:
   - А я... а я... Братец... больно... сердце отбили... а я...
   Искала и не находила слов.
   - Жить охота... жить...
   Больше она не сказала ни слова. Рука упала бессильно, тело вытянулось, дрогнуло и затихло.
   - Кончилась касатка... - заплакала Онуфриевна и пошла за медными деньгами закрыть покойнице глаза.
   Воин сжал кулаки и грозил кому-то в окно, и топал чогами и кричал, как исступленный: - В батоги! В батоги!
  
   Не раз после того дня из хором Ординых-Нащокиных видели такие костры на всем протяжении длинной дороги, что тянулась через оголенные поля и поредевшие перелески далеко ко Пскову.
   И когда в покинутую деревушку вотчины Ординых-Нащокиных вернулись сельчане, многих не доставало между ними: не доставало и всей семьи старого Кузьмы Желны. Надолго замолчала вода у колес старой мельницы. Развалилась и старая мельница, прорвалась плотина; ушли рыбы-кроженки {Кроженка - форель (местное).} от плотины под камень к верховьям бурливой речушки.
  

7

  
   Темным пологом опрокинулось над Доном небо, а по нем кто-то насыпал щедрой пригоршнею невидимо горячих угольков - частых звезд. Светили золотые угольки ярко, вышел из-за дурашливого надоедливого облака масляный блин-месяц и покатился медленно колесом по путанной дороге млечнсо пути.
   Заглянул золотой блин в темную глубь воды и приласкал холодным лучом легкую лодку, что сновала вдоль черных низких берегов.
   На дне лодки спали несколько человек. Широкоплечий черномазый гребец сидел молча, положив весла на уключины. Вода стекала с весел в лунный столб. Лодка перерезала его.
   - Може нас догнать, Сеня, а?
   У гребца был низкий грубоватый голос.
   - Где догнать, дядя Иван... - прозвенело молодо и ясно с руля.
   - Гребцы мои заморились, дрыхнут... Эге-ж! Плывем второй день без отдыха. Ото-ж мисячек к нам заглядае... тай лодка как люлька...
   Он взмахнул еще раз веслами и оставил их в воздухе. Лодка, после резкого толчка, понеслась по течению. С весел снова падали светлые капли. Слышно было, как в глубине, посредине реки, плеснула большая рыба; что-то шевельнулось неподалеку в камышах.
   - Как угробили москали батьку атамана Степана Тимофеича уж месяц прошел. Невелика твоя казна, царевич!
   Голос черномазого Миюски горько смеялся. С того самого дня, как Симеон бежал из Москвы, в шутку, благодаря чудесным родимым знакам на теле,Миюска окрестил Симеона кличкою "Царевич", и эта кличка так и осталась за ним.
   - Немало допреж того у нас было наворовано, - небрежно отозвался рулевой.
   - Ото ж много золота у царевича!
   В голосе Миюски злой смех.
   Симеон молчал. Он думал о недавнем прошлом, о страшной и привольной жизни, о гульбе по Волге и Дону.

Другие авторы
  • Комаровский Василий Алексеевич
  • Шаховской Александр Александрович
  • Стронин Александр Иванович
  • Башкирцева Мария Константиновна
  • Пушкарев Николай Лукич
  • Ткачев Петр Никитич
  • Гарин-Михайловский Николай Георгиевич
  • Струговщиков Александр Николаевич
  • Уайзмен Николас Патрик
  • Чарская Лидия Алексеевна
  • Другие произведения
  • Дорошевич Влас Михайлович - Оправданный "отцеубийца"(?)
  • Клычков Сергей Антонович - Переводы
  • Андерсен Ганс Христиан - Побратимы
  • Флобер Гюстав - Легенда о св. Юлиане Милостивом
  • Ломоносов Михаил Васильевич - Оды похвальные и оды духовные
  • Воровский Вацлав Вацлавович - Д. И. Писарев
  • Венгеров Семен Афанасьевич - Говоруха-Отрок Юрий Николаевич
  • Есенин Сергей Александрович - Письмо деду
  • Белый Андрей - Неославянофильство и западничество в современной русской философской мысли
  • Неизвестные Авторы - Предисловие
  • Категория: Книги | Добавил: Armush (20.11.2012)
    Просмотров: 501 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа