уденышек, что пустим спервоначалу по Дону, Волге в море Хвалынское за персидскими товарами пошлем, - по моему счету с голландскими мастерами обойдется девять тысяч рублев {На наши деньги около 125 тысяч рублей довоенного времени.},- боязно вздумать сколько. А коли я по копейке буду людишкам набавлять, у меня весь расчет по-боку, а в какую меру та копейка влезет, думал ли? Ваське копейка, да Петьке копейка, да Кузьме,- три копейки, а сто копеек - целый рубль! Можно ль мне рублями в государевом деле швыряться, вздумай-ка? Дай им поблажку, наемникам, что будет: ныне попросят копейку, завтра другую уж стребуют. Я казны не растратчик! Нет, нет! И то бы ты, Воин понял, - кто копит, тот имеет. Один наемник копеечку в кису кладет, одну - к одной, ну рубли и набирает, а другой слаще ест, всего хочет. Слыхал я, есть такие и в Дединове, что домой, как "Орла" кончат, унесут с полдесяток рублей. Я буянам не потатчик!
И уже другим тоном, весь загораясь, заговорил:
- Мне бы только Руси благо! Я, как хороший хозяин, коплю Руси богачество. Думаешь, в земле нашей богачества мало? Вот, гляди!
Он взял с этажерки полосу железа и притянул один конец его к другому. Полоса согнулась в круг, гибкая и упругая.
Ордин-Нащокин гордо сказал:
- То наше железо, с завода Акемы. Не хуже железо и с завода из-под Клина. А меж тем свои пушки у нас плохи, многим немецкого дела хуже, сабельных клинков делают немного, и совсем они никудышные, лат на заводах не делают вовсе, да нам ли не нужно оружие, - в нем сила государственная. А руды, Воин? Вот гляди: здесь и наши руды. Потто нам железо доставать от шведов, когда свое есть? Вон - и медная, и железная руда. Под Тулой руда отменно хороша и до того обильна, что нет нужды выкачивать воду из земли: набралось малость воды, - копай в другом месте, и там руда.
- Батюшка, - пробовал остановить поток слов Воин, все еще думавший отстоять мужиков-строителей дединовских.
Но боярин не слушал. Он катил поток дорогих ему слов о государственном хозяйстве, за которым забыл о живых людях:
- Руда есть, заводы есть, люди есть, а сметки нег. Зачем-то не своими людьми обходимся, а чужих заманиваем, лишние государственные деньги кидаем. Смеем ли? Сколько мы шведов, голландцев да англичан рудознатцев вывозли? Один аглицкйй рудознатец Бульмерр сорок лет назад что Руси обошелся, боязно вздумать! А то не мыслишь: коли с аглицкой земли промышленник своим ремеслом и разумом знает и умеет находить руду золотую и серебряную и медную и дорогое каменье, места такие знает достаточно, почему мы своих людей, русских, тому не научим?
Воин молчал. Отец сел на своего конька. Он положил руку на плечо сына.
- Вот я говорю и мыслю, Воинушко: смутен у тебя ум, мракобесием искушен. Мечешься, как собака бешеная, о чужих краях дума с ума нейдет, а своих сокровищ под носом не доглядишь. Пошто, сын? Пошто не хочешь у промышленников учиться, чтобы пользу Руси принести? Изучил бы корабельное дело у голландцев-мастеров, аль на Урал к рудознатцам аглицким съездил, аль, хочешь поближе, к Туле на заводы пристрою, - учись, смекай, для своего государства пользу делай, чтобы после иноземцев за пояс заткнуть, а, Воин?
У Воина было измученное лицо. Воспаленные глаза, окруженные синими тенями, устало мигали. Он сказал слабым голосом:
- Уволь, батюшка. Не столь крепок я духом, как ты. Ты считаешь копейки в рубли, а я - людские слезы да людские увечья. Уволь, государь. Отпусти, в торопецкие твои вотчины, доглядеть наше хозяйство. Устал я.
Ордин-Нащокин замолчал, разом точно потух. Рука его, державшая кусок руды, бессильно разжалась; тяжелый ком упал на пол, рассыпаясь в мелкие куски. Он сказал упавшим голосом:
- Ин ладно, будь по-твоему. Поживи в вотчинах; может, одумаешься. Эх, Воин, Воин, не того я от тебя ждал; думал, моею правою рукою станешь, потом меня сменишь, для государства Российского будешь рачителем!
Старый ключник торопецкой вотчины Ординых-Нащокиных односложно спрашивал пришедших к нему мужиков:
- У Юдиной бродни мост справили?
Мужики чесали в затылках и мяли в руках войлочные шапки-колпаки.
- Сам знаешь, Касьяныч, какое ноне время... Раззор пошел повсюду...
- А плотину на мельнице справили?
- Кому справлять-то, милый?
- А через болотце гать проложили? Сказывают, у Лосиного овражка, вдоль леса, что к Пирогу идет, ни проходу, ни проезду. Сынок боярина Афанасия Лаврентьича пожаловал, в чужих землях побывамши, с ним боярышня молодая, а у вас, как в дырявом решете, в вотчине боярской вековечной, сором один. Я вас в батоги... я вас!
- Нишкни, Касьяныч, - прервал речь старого слуги Воин, показываясь в дверях, - погоди.
Мужики повалились ему в ноги.
- Смилуйся, родимый... Смилуйся, отец наш... Не повинные мы... Как есть неповинны... Сам знаешь: нешто одному против мира итти? Где у нас хлеб на полях, где животы? Погляди: сами едва ноги таскаем... Последние времена пришли...
Воин смотрел на них, сдвинув брови. На лбу его появилась глубокая складка; углы губ скорбно опустились; длинное некрасивое лицо приняло выражение болезненного испуга и страдания. Эти малорослые мужики с испитыми лицами, валявшиеся у него в ногах, вызывали в нем острую жалость. Редкие бороденки их трепались по полу; трясущиеся губы ловили его сапоги; в глазах, полных слез, видна была тяжкая мука.
- Встаньте, - сказал Воин с легкой гримасой боли. - Кланяйтесь лишь богу, - не мне. Ступайте... Касьяныч! Пальцем их не тронь: слышишь?
- Твоя воля, государь...
Касьяныч угрюмо косился на мужиков; мужики вставали и, толкаясь, неловко двигались к дверям. Невнятно твердили не то оправдания, не то благодарность.
- Изволишь что приказать, государь?
Голос Касьяныча звучал уныло.
Воин устало махнул рукою.
- Пойди, позову после...
Старик ушел.
Воин стоял у окна и смотрел в зеленую глубину сада. Отодвинул старую раму. Под его рукою посыпалось трухлявое дерево переплета.
Было раннее утро. В душную горенку ворвался чистый воздух, пронизанный солнечным светом. На старых яблонях хрусталинками дрожала роса, прыгала по бело-розовым лепесткам отцветающих яблонь на крошечные ярко-зеленые завязи, вниз, на ковер чуть побуревших уже лепестков. Гудели деловито пчелы.
Только один этот пчелиный гул говорил здесь о жизни, о немолчной работе, об устройстве мирного хозяйства. Рядом же люди мучились, вечно шли вразброд, искали лучшей доли, ненавидели друг друга.
Когда Воин приехал сюда после торжественных проводов отца в Курляндию по посольским делам, он нашел в старой дедовской вотчине ужас и запустение. Крестьяне бросали борону и соху, поля и скотину и бродили голодные, толкуя об одном: о кончине мира.
Воин заломил над головою худые руки; пальцы ею хрустнули.
- Мрак и запустение, - сказал он громко с тоскою. - Что я могу здесь сотворить доброго? Куда я уйду от себя?
Сухая тщедушная фигура Касьяныча выросла как из-под земли.
- Аль звал? В батоги их велишь, государь?
Воин резко повернулся к ключнику.
- Не навычен я, слышь, не навычек к батогам!
Голос его болезненно взвизгнул и оборвался. Касьяныч смотрел равнодушно.
- Так повелишь мне о батогах приказать?
Воин вдруг сжал кулаки и затопал ногами.
- Уйди! Уйди! Я тебе покажу батоги! Не сметь и пальцем их тронуть!
Касьяныч с изумлением посмотрел бесцветными глазами на осерчавшего Воина, попятился, отвесил истовый поклон и ушел.
Он вспомнил, что несколько лет тому назад в этих хоромах так же кричала, наказывая сенных девок бабка Воина. Прошло много лет, как никто сюда не заглядывал; в покоях царила тишина позабытого, заброшенного жилья, тишина могилы. Теперь приехал внук нравной старухи и разбудил мертвый покой хором тем же окриком, только она кричала: "в батоги!". А он кричит: "Не надо батогов!". А чего хочет, - невдомек старому холопу.
Ключник ушел; замолкли его тяжелые шаги.
В покое было душно, пахло сыростью, мышами, старым деревом и лампадным маслом. Воину показалось, что это запах разрытых могил, запах тления.
Было темно. В крошечное окошечко, с частым переплетом, скупо проникали солнечные лучи; под ногами жутко и уныло скрипели половицы. Воину хотелось на волю, на солнце, на воздух.
Как в старину, мальчиком, влез он в окно, ухватился за косяк подоконника, за карниз, и прыгнул в сад, в высокую нескошенную траву, полную пряных благоуханий, полную великих сил земли.
Пестрела трава всеми цветами, переливаясь изумрудами, бирюзою, яхонтами... То тут, то там мелькали, как алые лалики {Лалики, лалы - красные драгоценные камешки; яхонт, рубин или гранат.} или капельки крови, гвоздички, мелькали золотые головки куриной слепоты, глядели прямо на солнце алела липкая дрема; с белого пушистого лабазника капали голубыми глазами незабудки и колокольчики лазоревые; медвяная роса - и кружилась голова.
Воину вдруг стало весело; вспомнилось забытое детство. Он сразу точно превратился в маленького мальчика - Войку, которого нянька драла за уши, а мать ставила на колени на горох и потом сейчас же прощала, гладила по голове, целовала и давала сочные моченые яблоки.
Возле Воина хрустнула ветка и закачалась заросль молодого ивняка. Он раздвинул кусты и увидел за ними крестьянского мальчика. Мальчик был в рваной рубашонке, нечесанный и бледный, точно встал только что от тяжелой болезни. Он держал в руках краюшку хлеба, которую тайком унес из избы, изголодавшись до дурноты, и боялся, что у него отнимут это сокровище.
Воин даже не узнал сначала в этом сером землистом куске ржаного хлеба. Мальчик откусил; слышно было, как на зубах захрустел песок.
Воин понял, что мужики этих мест давно уже питались таким хлебом, опустил голову и молча пошел из сада.
За калиткой начинались поля; далеко тянулись они бесконечной холмистой грядою. Брошенные на произвол судьбы с прошлого года, эти поля заросли густою травою, по которой вразброд ходил почти одичавший скот. Только кое-где, клочками, вырисовывались ярко-зелёные полосы молодых всходов, засеянные теми из крестьян, кто не слушал безнадежно-отчаянных пророчеств темных людей, говоривших об антихристе и о кончине мира.
Кругом было тихо и страшно пустынно; у дороги валялась сломанная борона; на ней сидела ворона и печально кричала, порою тяжело взмахивая крыльями. Только в лучах, спускавшихся к озеру серебром звенела ликующая песня жаворонка.
Покосившиеся серые избы тянулись рядами вдоль деревенской улицы. Некоторые дворы успели развалиться; другие стояли непокрытые... В могильном безмолвии только изредка слышался унылый напев божественных стихов, точно кого-то отпевали...
Крестьяне бросили землю еще с осени и выпустили на волю скотину. Одичалые коровы бродили по лесам и полям, громко ревели, не находя пристанища...
Странники, монахи, старицы, юродивые и просто бывалые люди ходили из избы в избу и говорили страшные слова. Говорили, что близится страшный суд, что кончина мира будет в 1669 году; говорили, что после собора, проклявшего старую веру, померкло солнце православия в третьем Риме, т.-е. в Москве; и должно исполниться пророчество "Книги Веры" о грядущем страшном суде.
Вспоминались беды последних лет: опустошительная чума 1654 года, потом голод; вспоминались и гонения. Народ сочувственно относился к тем, кого гнали. Об Аввакуме говорили с благоговением.
Усиливавшееся иноземное влияние вызывало, как в городе среди ремесленников - посадских, так и среди служащих в войске стрельцов, все большую ненависть. Начались приглашения иностранцев. Среди басурманов было немало искусных людей, мастеров и торговцев заграничными товарами, немало ученых и докторов.
Народ изнемогал от непосильных налогов и, не зная, кого винить, переносил гнев на иноземцев. В народе говорили, что "немец" заполнил всю Русь и что от него нет житья русскому человеку. В войске роптали, что полковник-немец, пожалуй, заставит русского человека посты не собюдать, и в церковь его не пустит. С недоверием стали относиться русские люди и к службе в войске, которая, неизвестно, угодна ли богу под управлением "заморских басурманов".
Так подготовлялась почва для раскола; нужен был только незначительный толчок, чтобы искра разгорелась в яркое пламя.
И когда появился Никон со своими исправлениями, темная старая Русь ужаснулась. Ей показалось, что это "немец" с новшествами втерся в веру православную и переделывает ее по своему басурманскому образцу.
Приходили странники в темную деревню и говорили, что было Аввакуму видение; видел он антихриста, собаку бешеную, "платье у него все смрад и зело дурно, огнем дышит изо рта, а из ноздрей и ушей пламя смрадное выходит".
Ненависть и ужас заражали всех приверженцев старообрядства, и многие уже ясно видели в Никоне антихриста.
Проклинали церковные новшества; трехперстное крестное знамение называли "папежским", четырехконечный крест "польским крыжем", ужасались новым иконам.
Аввакум говорил:
"Пишут спасов образ - лицо одутловатое, уста червонные, власы кудрявые, руки и мышцы толстые, персты надутые, тако же и у ног бедры толстые, и весь, яко немчин, брюхат и толст учинен, лишь сабли при бедре не написано. А все то Никон - враг умыслил, будто живые писать".
Измученные бедствиями народные массы ловили пророчества изуверов; люди бросали пашню, выпускали на волю скот, собирались в полях и лесах, жили в шалашах и землянках, каялись друг другу в грехах, приобщались св. дарами, освященными до Никона, с трепетом ожидали страшного суда.
Строгий ключник Ординык-Нащокиных пробовал действовать на крестьян угрозою, чтобы они работали барщину, но все было напрасно... Казалось, край вымер.
И теперь, глядя на мертвую деревню, Воин почувствовал безысходную тоску. Куда пойдет он? Кому скажет доброе слово? Где станет учиться жить н к чему приложить свои силы?
Воин опять позвал к себе выборных от крестьян и приказал им говорить толком.
У крестьян собрались выборные от тех, кто еще сидел на земле, не ушел "в пустыню".
Бессвязно, запутанно толковали о кончине мира, о бедах, что постигли Русь, о голоде, а он пробовал им втолковать, что, бросая поля, они сами становятся помощниками голоду.
Мужики качали головами.
Высокий сгорбленный старик - мельник Кузьма Желна, которого подталкивали сзади односельчане, вышел вперед, стал на ступеньки крыльца и сказал:
- Мне неча попусту язык-то трепать, государь; одной ногой в гробу стою. А только знамо, скоро кончина мира. Про то все знают. Благодать тем, кто в пустыню ушел запощеваться {Запощеваться - умирать голодной смертью.}, аль принять второе неоскверняемое крещение огнем {Крещение огнем - самосожжение.}, а у нас силушки больше нетути терпеть... духом слабы мы... брюхо силу великую над душою взяло... Это от дьявола... Пришло время дьявола, антихристово время, а антихрист тот - Никон. От кого вышли все тиранства, мучительства? Никон тот, злодей, благословил все кабалы и муки.
- Какие кабалы и муки?
- А нешто у нас, хрестьян, мало мучительства? Вся наша жисть - кабала да мука. Мы из нее, что жуки из навоза, николи не вылазим. Не обессудь, батюшка, на правде: подневольные мы - холопы, за вами, за боярами живем, с нас испокон веков - оброки, барщина, кабала. С батогами спать ложимся, с батогами встаем; слезами умываемся, плетью утираемся, налоги платим вековечные, непосильные, кошками {Кошки - плети с крючьями.} получаем награждение. Вместе с новыми налогами нам и вера новая прислана. И мы ее не примаем. Мы не горазды в священном писании: окромя "отче" да "богородице" никаких и молитв-то не знаем, а только промеж себя мыслим тако: наши святители нешто были грешнее Никона, что на сладких хлебах царских да на перинах брюхо себе отростил, а они как, не по-старому ли, молилися?
Воин молчал. Старик продолжал, все повышая голос и исступленно размахивая руками:
- Что мы видали от Москвы, окромя обиды? Это вам, боярам, с веры в веру скакать вместно, а нам и той, старой, полно. Поп Степан наш, коего мы сами в церковь к нам ставили, дожил до седьмого десятка, служил и всех женил, всех крестил, всех соборовал, никому от него не было худа, ан глядь, из Москвы приказ: служи, батька, по новому. А он и грамоте-то не разумеет, как служить, по-старому токмо свычен. Вертит новый требник во все стороны, плачет: - "Како стану ноне переучиваться?" И побрел сердешный, в леса-пустыни... Так то... А мы нешго станем у вашего московского страдника Никона закон примать? Он бает, а нам его речь непотребною лаею чудится... Николи нам невместно через него веру новую примать.
Воин все молчал, вдумываясь в слова старика. А тот продолжал злобно:
- Где мужику от Москвы добро сыскать? Солнце, месяц с тверди небесной сринется, а холопская доля будет твердо стоять, может еще горше, чернее станет. Прислал нам некогда один из царей в гостинец земского старосту, драл бы он с нас, нищих да худоумных, что с овец, последнюю шкуру; от посулов наша мошиа вся в дырах стала; кого хочет, благодетель грабит. Послали нам из Москвы - золотые маковки, земского целовальника {Земский целовальник (в последствии член земской управы).}, ан и этот еще сверх податей набрал, - последние животы да рухлядишку от мужика унес. Прислал наш царь-батюшка свего воеводу, боярина набольшего, - ну, и тот на уме держит: мошна к мошне; надобно на воеводстве не зевать, - тащить с холопа, не ленясь, и барщину, и оброку и подати, и кормленья {Кормление - оброк натурою: хлебом, скотом, рыбою, сеном и т. п.}. Тащит, тащит, милостивец, а как покажется мало, он на тебя аль какую небывальщину; взведет, а то судом стращает; где надобно, ласкать зачнет, к себе на двор зазывает: - "Именины, сказывает, моей тещи, ступай пироги есть". А за те пироги неси поклонное: и самому воеводе, и воеводше, и теще, и деткам, и домочадцам, и всей челяди воеводской, - кому рубль, а кому алтын с денежкой, не столько съешь, сколько заплатишь. А не ходи на пир, так тебя за что ни на есть в земскую, аль губную избу, в разбое, в душегубстве обвинят, на правеж поставят, а там тот же воевода; он те и жалобщик, он те и первый судья. Все там подкуплены, все посулами подмазаны; губные старосты тянут руку земских да воевод; с ними все посулы делят, а тебя в батоги, в батоги, в батоги!
Желна весь дрожал, как в трясовице {Трясовица - лихорадка.} и размахивал руками у самого лица Воина. Он не дал ему вымолвить ни слова и продолжал хриплым натруженным голосом:
- Рука руку моет. Нет у нас нигде управы, нигде заступы. Ты на кого бьешь челом, тот сам головщик {Головщик - председатель.} в Суде. Мы и обдолжали великими долгами и, пометав дворы свои, разбрелись врозь, - охудали. А те губные старосты да целовальники, да земские ярыжки еще в рост дают собранные с мира деньги. Просим мы выбрать из своих мужиков счетников {Счетники - ревизоры.}, а нам на то место: не хотите ль, холопы, батоги?
- Послали б царю челобитную, - вставил, наконец, слово Воин.
Глаза Кузьмы вспыхнули.
- Куда челобитную? В царские же приказы? На волка волку? Эх, батюшка, по приказам-то полно своих волков посажено. Челобитную сожрут, коли она без посулов, а тобою закусят, как на правеж поставят.
Старик наклонился к самому лицу Воина и зловещим шопотом прошуршал в самое его ухо:
- Не один Никон - антихрист, но и царь... Царь только сперва хитрил, лукавил, будто то все дела Никона, а творил с ним за одно... Никон и царь - два рога зверя лютого, дьявола; они пьют кровь нашу и пьяны от нее.
- С ума спятил, старик! - закричал с ужасом Воин.- Какие речи непотребные лаешь!
Желна вдруг точно погас.
- Вели меня за них в батоги, батюшка, - дрябло прозвучал его голос.
- Ступай, - махнул рукою Воин и больше не захотел говорить со ждавшими его внизу, во дворе, крестьянами. Усталой походкой, едва волоча ноги, поплелся он с крыльца.
Воин вернулся в комнату мрачный и смущенный. Опять окружили его со всех сторон тесные душные покойчики, наполненные полутьмою, несносным стрекотанием сверчков, пылью, запахом плесени, тоскливыми шорохами по углам.
Как старые сгорбленные старушонки притаились в мрачных углах зеленые муравленные печки, "ценинные" - синие с облезлыми изразцами и с лежанками, на которых несколько поколений, спавши, успело стереть узор; светились подслеповатыми глазками крошечные оконца с квадратиками слюды в свинцовой оправе, скелетами протянулись вдоль сводчатых стен длинные лавки с проеденными молью полавочниками. Эти лавки казались особенно узкими, убогими и неудобными, когда вспоминались красивые кресла нового образца в покоях московских бояр, любивших иноземщину. Могильным тлением веяло от неуклюжих кроватей с ветхими пологами, к которым вели колодки - приступки.
Только крылечко было веселое, с простодушно затейливой резьбою петушков и коньков на шатрах, все обвитое хмелем, с низкими скрипучими ступеньками, поросшими по щелям травою.
В первом зеленоватом покойчике Воин наткнулся на трех женщин. Марфа Лаврентьевна с недовольным лицом, ворча, рылась в горе наваленного тряпья, скопленного в старой усадьбе за много лет. Возле нее Онуфриевна заботливо, по привычке, складывала пахнувшие тлением телогреи, шубки, летники, кафтаны, зипуны и разный иной скарб. В полутьме мелькали позументы, потускнешее шитье, жемчужные ожерелья парадных золотных шубок, слежавшиеся женские рубахи, тяжелые парчевые одеяла.
Шмыгали молчаливые тени сенных девушек. Они помогали старухам, сгибаясь под тяжелыми ношами боярского добра.
Марфа Лаврентьевна ворчала:
- Преет все, - ни тебе призору, ни тебе пригляду! Эй, Палашка, руки, что решето рваное, - гляди, обронила ферязи... А тебе, Танюшка, не грех бы и приглядеть. Помру я, кто у вас заместо меня станет добро беречь?
- Камчатная скатерть добрая... лови, государыня, лови!
В переплеты оконца врывалось яркими полосами солнце. В золотом свете дрожали пылинки, и Аленушка, сидевшая на корточках среди горы тряпья, казалась сотканной из солнечного света со своими льняными пушистыми волосами вокруг тонкого личика.
Татьяна стояла у окна и смотрела в сад. Она даже не обернулась на зов тетки.
Веселый голосок Аленушки звенел:
- Опашень бархатный вишневый... ай, ай, а рукав-то сгрызли мыши! Боярышня, тебя тетенька кличет. Аль не слышишь?
Татьяна не пошевелилась.
- И всему ты виною, греховодник! - накинулась тетка на Воина. - И куда только нас потащил? Приехали, нечего сказать, на радость: ни тебе слова сказать, ни тебе приказать... холопы ровно вымерли!
Она уронила на пол гору цветистой одежды и горестно всплеснула руками:
- Танюшка, ягодка! Брось ты, ну, кинь все думушки! Цветик маковый, ступай-ка ты, разлапушка наша, в сад... в саду от трав да цветов дух таково-то сладкий... авось и на сердце полегчает. Ступай, желанная, а мы с нянькой разберемся и без тебя...
Она подмигнула Аленушке.
- Ступай-ка за боярышней, слышишь?
Аленушка послушно встала.
- Пойдем, боярышня, а? И впрямь там дух хороший, не как здесь, мышами провоняло...
Татьяна молча пошла за девочкой. Скоро они уже стояли в саду. Сад был густой, запущенный; трава поднялась до пояса.
- Там что?- спрашивала Татьяна.
- А поле, боярышня...
- Не вспахано, не засеяно....
- Кому пахать, кому сеять, боярышня?
- А там что?
- Деревня, государыня.
- Ан деревня, ровно вымерла.
- Кому жить ноне в деревне?
- А там, далеко, что синеет? Сады?
- Лес, боярышня. Грибов в нем, ягод, сказывают, - страсть. А в лесу быдто озеро. В озере рыбы - сила невидимая. Вот поспеют ягоды да грибы, - в лес ходить станем, коли прикажешь.
- А сейчас коли в лес пойти, Аленушка?
- Ну, что ж, и пойдем, боярышня. Хочешь, сенных покличу?
- Не надо сенных; я с тобою.
Они вышли из сада. Белая фата Татьяны развевалась по ветру.
Прошли мертвые поля. Глухая зеленая стена охватила со всех сторон. Чтобы двигаться вперед, приходилось постоянно нагибаться; косматые ветки елей, все в лишаях и густых серых мхах, царапали лица. Под ногами шуршали колкие бурые иголки. Мхи на протянутых ветках казались бородами и космами леших. Вдали гулко и дробно стукал по коре дятел и жалобно, чуть слышно, попискивала пичужка.
Чем дальше, тем гуще и темнее становилось кругом; суровее и мрачнее казался лес. И вверху не было видно неба; только сосны да ели вперемежку качались где-то высоко-высоко зелеными коронками. Пахло крепко смолою и травою-багуном. Где-то близко было болото.
- Уйдем, боярышня... - шепнула пугливо Аленушка.
Но Татьяне хотелось знать, что дальше: ведь не вечно тянуться этой чаще.
И правда: дальше стало светлее; весело забелели стволы березок и засмеялись бледными свечечками молодых побегов, липких от смолы, елочки. Вверху засинело небо. Земля тряслась при каждом шаге; в мягких ярко зеленых копнах мха тонули ноги; кое-где поблескивала вода.
- Болото, боярышня; не ровен час, увязнем. Долго ли до беды?
Но Татьяна и теперь не уходила. Кругом шумел лес...
- Слышишь, Аленушка?
Откуда-то слабо доносилась песня. Нежными переливами передавал лес высокий женский голос. Звучал ои протяжно, тоскливо.
Татьяна стремительно пошла на голос, перепрыгивая с кочки на кочку.
Деревья редели; проглянуло солнце. Ярко блеснула вода.
- Гляди, боярышня: озерко, а у озерка - речка.
Между топких берегов, поросших осокою, свинцом тускло блестело маленькое озерко; из него вытекала узкая извилистая лесная речка. Зеленая квакуша прыгнула из-под самых ног Аленушки и скрылась в осоке.
Было здесь мертво и пустынно; озеро казалось мертвым и страшным. У устья реченки, там, где была сплошйая илистая темь, торчала плотина. Из нее пучками выглядывала сочная трава и незабудки. Кругом буйно бил в глаза сероватый чернобыльник и высокий чертополох.
Аленушка первая смело ступила на плотину, села на доску и заглянула в речку. Внизу громко клокотала вода... Она обернулась в другую сторону. Вода стекала через деревянные шлюзы тремя янтарно-золотыми струями и, казалось, что это льется расплавленное золото.
Над водою неподвижной громадой насупилась сердито старая мельница. Колесо ее молчало.
- Боярышня, гляди...
Аленушка указывала на камень, горбом выставившийся из воды.
Там над водою, в темном посконном сарафане, с малиновою оторочкою, в грубой холщевой рубашке сидела девушка. Она только что искупалась, и с рыжих волос ее стекала вода; одною рукою она выжимала густые пламенные пряди, другою придерживала пучок желтых влажных кувшинок и, наклонившись к воде, пела:
Послушайте, мои светы.
Последние будут леты!..
Народится злой антихрист...
- Слышишь, боярышня?
- Слышу, слышу!
У Татьяны крепко забилось сердце: она узнала песню, что пели у боярыни Морозовой.
Рыжеволосая девушка уронила на камень золотые цветы и крепко задумалась, оборвав стих.
И вдруг с разных сторон ей отозвались голоса, точно запел весь лес, подхватив унылую песню раскольников:
Убирайтесь, мои светы,
В лесы, дальние пустыни!
Засыпайтесь, мои светы,
Вы песками, пепелами!
Умирайте, мои светы.
За крест, за молитву,
За веру христову!
И весь лес точно разом наполнился призраками. Зашевелилась мертвая чаща, ожила; из-за широких раскидистых кустов ольхи выползали бледные тени. Люди шли, едва передвигая ноги, как тяжело-больные; собрались к камню, стали в ряд - мужчины, женщины, дети, молодые и старые... Один старик показался знакомым Аленушке. Она видела его, когда он приходил выборным от крестьян к Воину Афанасьевичу. Зачем он здесь?
Высокий старик, Кузьма Желна, заметил Татьяну с Аленушкой. Лицо его злобно перекосилось; он поднял вверх палку, на которую опирался, плюнул и погрозил:
- Гляди, Любаша, боярская дочка! Кому служит проклятая? Сатане!
Он не спускал выцветших глаз с ее нарядного лазоревого летника, тканного серебряными травами, и в мертвом взгляде вдруг, вспыхнул острый огонь ненависти.
В лесной чаще, среди простой величавой природы, встретил он эту пышно одетую девушку. Он знал, что она - названная дочь того, кто состоит в приближении на Верху и кто половину жизни провел в чужих землях, с басурманами.
- На сахарах - медах - сдобах поднялся ядовитый гриб! Змеею пьет кровь холопов вековечных! Крыжу {Крыж - крест. Так называли раскольники четырехконечный крест.} польскому кланяется, щепотница!
Старик кричал и грозил клюкой.
- Уйдем, боярышня, дух вон!
Но Татьяна не уходила. Она выпрямилась и, высоко подняв руку, истово перекрестилась двумя перстами.
- Тако крещуся, тако и молюся!
Голос ее звучал напряженно; она старалась заглушить шум воды и вдруг, ослабев, почти упала на плечо Аленушки.
Рыжеволосая Любаша сидит на камне у плотины, болтает босыми ногами в воде и с жадностью доедает ломоть хлеба, а потом облизывает с ладони все крошки.
Тихо кругом. Порою выпорхнет из береговых камышей утка и летит, почти задевая крылом ветки ольхи и рябины. Глядят в воду бледно-зеленые вербы. Пахнет речкою тиной; пахнет белой пушистой медуницей.
- Ишь, в брюхе-то ровно потеплело...
Голос Любаши радостный.
- Три дня хлеба-то и в глаза не видала. Нонче праздник; я и с гостинцем. Разговелась, и полно, больше не надобно. Не след утробу нежить. И то: силушки-то у меня, грешной, нетути поста блюсти.
Она была в одной длинной белой рубахе, и от этого казалось еще выше и тоньше, еще больше походила на призрак.
Перед Любашей стояла Татьяна, а рядом Аленушка. У Аленушки в руках был большой ржаной хлеб.
Любаша вдруг вскочила с камня и гневно крикнула:
- Унеси, унеси! Соблазнять плоть - грех! В потемневших гневных глазах дрожали слезы. Вдруг она повернулась к Аленушке, выхватила у нее из рук хл:б, широким взмахом бросила его за плотину в воду и по-детски весело рассмеялась.
- Пущай его поест водяной с рыбами! А мне полно!
Аленушка рассердилась:
- Дура! А что сама станешь есть?
- Нешто ноне такое время, чтобы есть до сыта? Мы корни едим, траву, кротовые орехи роем... а то пупыши аль дудки {Деревенское немудреное лакомство весною: кротовые орехи - утолщения корней хвоща, сочные весною; пупыши - молодые побеги того же хвоща: дудки - стебли одного растения.}...
- Отощаете...
- Знамо, отощаем. А пошто нам и не отощать?
Она простодушно рассмеялась дробным смехом-горошком. В нем прыгало зайчиком лукавство.
- Есть и такие у нас, потихонечку ночью рыбу ловят, крадучись... Потеха! Поймают, сварят, помалкивают, от стариков верующих хоронятся... А дед мой Кузьма как увидит, клюкою, клюкою: "Вот тебе рыбка, а вот и рачок! Кушай на здоровье!"
Любаша уже не боялась гостей из боярской вогчины. Больше месяца они обе украдкой ходили в лес и слушали речи обреченных на смерть людей, видели, как эти люди шьют себе саваны, готовясь к кончине мира, молились с ними и пели под сенью шатра старого векового леса.
А Любаша продолжала простодушно рассказывать:
- Братишка у меня маленький, так тот с голоду бредит... Вчера мамушка свалилась... слабые! А дед Кузьма здоровый, что ему... старинный человек, крепкий... Все бранится на нас... Видал бы он, что я хлеб ела, клюкой бы поучил... да и вас, оглашенные греховодницы, отсель ночью он разбудит, на стоянье поставит великое, лестовкой, лестовкой, как задремлешь. По шалашам в лесу мы все живем; там и молимся. Ни смерти, ни казни лютой не боимся.
- Ой, страшно! - тихо промолвила Аленушка. - Жить охота! Солнышка, леточка красного гораздо жалко!
- Ишь ты: жалко! Так вот и Вася желанный сказывает. Охватит голову руками, сидит, качается и молчит...
Она говорила о своем женихе, Василии Кудрявиче.
- Тяжко ему, девоньки; допреж того какой песенник был, веселый; на гуслях играл... Я ему весь свой хлеб отдала. Трудно ему, вишь, пост соблюдать. А тебе, боярышня, тоже, поди, страшно?
Спокойный голос отвечал:
- Не страшно мне ничего.
- На молитву пора, - сказала вдруг деловито Любаша и стала прислушиваться.
Слабо, глухо долетели до озера звуки била {Било - доска, чаще всего металлическая, ударяя в которую, созывали на богослужение.}, и казалось, эти звуки неслись откуда-то снизу, из глубины земли, из громадной могилы.
Втроем пошли в лес.
Старые ели, косматые, седые, колотили им ветками в лица; зеленые топи и бурелом загораживали дорогу. Звуки била доносились все явственнее.
Среди полянки маячил бурый шалаш из веток. Маленький мальчик стоял у доски, привешенной к дереву, и ударял в нее мерно и однотонно железною палкою. Доска издавала глухие призывные стоны; они собирали староверов на тайную молитву.
Вдали, на краю поляны, мигал подслеповатый огонек. Самодельная свечка желтого воска теплилась в дупле старой липы перед темною иконою. На коленях, в молчании, молился перед нею старый Кузьма Желна, белый, как его длинная, без пояса, рубаха. Он не поднял головы и тогда, когда на поляну пришли девушки. Только брат Любаши, звонарь Антошка, обернул к ним восковое лицо юродивого. Шуршала чаща лесная, точно оживала; под чьими-то ногами хрустел валежник. Из глубины леса появлялись скорбные, молчаливые призраки, в длинных белых рубахах и в сарафанах до земли с низко спущенными на глаза платками.
Из шалаша вынесли ослабевшую от голода мать Любаши.
Татьяна не сразу заметила рядом с Кузьмою темную фигуру в поповской рясе. Поп поднялся с колен, благословил богомольцев и начал вечерню. Возле темной иконы появилось множество огоньков. Ставили новые и новые свечи. Порою голос попа тонул в рыданиях молящихся. Из шалаша слышался тоненький жалобный плач ребенка; он бредил о хлебе.
Татьяна стояла на коленях рядом с Любашей. Любаша украдкой поглядывала на высокого статного парня с черными кудрями, сжимала его руку и говорила, мягко, почти нежно;
- Здесь я, Васенька... крепись, болезный...
А он все ниже опускал красивую голову.
Вечерня кончилась. Поп обернулся к народу и строго заговорил.
- Дети! Не ослабла ли в вас вера? Близится час страдания и жертвы, угодной богу. Близится время страшное, когда, согласно пророчеству, солнце померкнет, луна остановит течение свое, загорится земля, чтобы изрыгнуть своих мертвецов...
- Страшный суд! О, господи! Сподоби, сподоби!
- Укрепи!
- Когда-то будет, отец Степан?
- Придет... ждите!
И плакали люди...
Среди рыданий ясно прозвучал голос ребенка:
- А хлебца дадут в ту пору, матушка?
Мать отозвалась, плача:
- Молись, крепче молись, чадушко Петенька!
Отец Степан продолжал;
- Уж были знамения райские, и аз, многогрешный, видел: столпы кровавые по небу ходили...
- О, господи!
- Крепко стоят за веру отцы в Соловках, крепко стоит за веру и Аввакум, божий трудничек... А вы, братия, поститесь и молитесь усерднее... Смертные рубахи все припасайте, гробы припасайте долбленые; в них и спите; ждите трубного гласа... Сбирайтесь на молитву всяк день; выходите из гробов своих и ждите каждую полночь страшного часа, в чистых рубахах, с чистым сердцем; отпевайте себя, детки, по чину церковному, в полночь пойте стих смертный:
Древян гроб сосновый,
Ради меня строен,
В нем буду лежати,
Трубна гласа ждати.
Задрожала рука Кудрявича в руке Любаши; заглянула девушка в очи жениху и снова скорбно-ласково молвила:
- Терпи, Вася, крепись...
А голос старца грозно продолжал:
- Царские люди на нас сбираются, ловить нас, бедных трудничков. Нешто иные под пыткою не отрекутся? Не дадимся в руки слуг антихристовых!
Василий трепетал; лицо было смертельно бледно; зубы стучали.
Сбоку стояла его мать, высокая и худая крепкая старуха; она видела его колебание, сжимала кулак и шептала:
- Убоишься, Василий, прокляну!
- Крепись, светик, - ласковым шелестом звучали слова Любаши - крепись.. я с тобой!
- Тебе боязно, боярышня?
В голосе Аленушки рыдания.
- Нет, - коротко отвечает Татьяна.
Темный молчаливый лес оглашают глухие рыдания. Зеленые короны величавых деревьев хранят страшную тайну человеческого безумия, безумия смерти.
Упав на землю ничком, рыдает Василий Кудрявич и уже не слышит увещаний Любаши. А над ним шипит властный голос старухи.
- Прокляну... ой, прокляну родительским проклятием, беспутный!
Дрожащий старческий голос отца Степана начинает страшную песню заживо себя отпевающих. Мягкий ясный голос Татьяны присоединяется к восторженному голосу Любаши. С ужасом слушает Аленушка, и кажется ей, что вся зеленая чаща вековых деревьев поет: