align="justify"> Девочка с громким плачем выбежала из коморки. Только теперь она вполне ясно поняла свое горькое сиротство.
А Симеон, спрятав икону под расстегнутым полушубком, выбежал на улицу и помчался к восточной окраине Москвы, где была Немецкая слобода.
Уже более пятнадцати лет все иностранцы, рассеянные по Москве, были выселены за Покровку, на реку Яузу. Эта Немецкая или Иноземная слобода скоро разрослась до того, что в ней насчитывали несколько тысяч иностранцев.
Симеон был здесь в первый раз. Его поражали широкие прямые улицы с блестящими камешками мостовой, деревянные чистые домики среди веселых палисадников, необыкновенная, непривычная для Москвы опрятность во всех уголках слободы.
С изумлением смотрел Симеон на небольшую площадь возле кирки, где в определенные дни шел торг. Вокруг пустых ларьков было чисто; в канавах ни отбросов зелени, ни гнилой рыбы, ни бычачьих кишек и черепков битой глиняной посуды; не приходилось затыкать нос от зловония, как на других рынках Москвы.
Улицы поражали своею чистотою; домики были красивы и уютны. У кирки старый церковный сторож сгонял метлою мутную воду в канаву; за углом церковного садика слышались веселые голоса, и скоро гурьба детей высыпала на площадь.
Все дети в цветных платьях иноземного покроя; их длинные ноги в чулках и башмаках; в руках у детей книжки.
Старик-сторож, шутя, замахнулся на них метлой и крикнул по-немецки:
- Спозаранку вы не даете покоя мастеру! Чуть свет для вас открывай школу!
- Но мастер велел прийти в школу пораньше!
- Сегодня будут пробовать голоса!
- Мы будем учиться петь!
- Открывай же, дедушка Христиан...
Симеон не понял ни слова, но видел, что старик, смеясь заткнул уши.
Рядом с киркой открылось окно с мелким переплетом решетки; показалось еще молодое лицо, обрамленное длинными рыжеватыми волосами, спускающимися на белый накрахмаленный воротник.
Дети обрадовались:
- Вот и учитель!
Учитель, Иоганн Готфрид Грегори, закивал головою:
- Мой рой уже прилетел! Впусти-ка их, Христиан, не то малыши напрыгаются по лужам и все вымокнут.
Старик нехотя открыл большим ключей дверь в школу, и "рой" сейчас же упорхнул.
Эти двадцать семь детей, собранных в Немецкой слободе среди самых бедных семейств, нашли внимательную заботливость у школьного учителя и пастора Грегори; но у "мастера Готфрида" не было денег, чтобы содержать свою маленькую школу и платить жалованье сторожу, поэтому он придумал средство для заработка: театр.
Маленьких мальчиков, подростков и даже взрослых, желавших учиться грамоте, Грегори учил представлять. Он сам сочинял пьесы духовно-нравственного содержания; ученики разучивали их и разыгрывали в школе на наскоро сколоченных подмостках "комедийные действа". Сюда, за скромную плату, собирались поглазеть досужие обитатели Иноземной слободы.
Дети любили мастера Готфрида и учились прилежно, зато редко видели плетку учителя. Без плетки же в те времена дело не обходилось даже у такого добродушного преподавателя, каким был Грегори. Таков был суровый век.
Грегори положил начало первому театральному училищу в Россия.
Симеон стоял на площади, глазея то на закрывающуюся дверь школы, то на сторожа, бросавшего зерна овса голубям.
- Откуда этот взялся? - спросил Грегори Христиана, показывая на мальчика. - Откуда ты? - прибавил он по-русски, медленно и отчетливо выговаривая слова.
Симеон молчал. Ему вдруг сделалось страшно. А что, если здесь его схватят, уведут; запрут, заставят по-своему, по басурманскому лопотать и будет до тех пор бить, пока он не научится тявкать по-собачьи?
Он уже хотел навострить лыжи, когда вдруг услышал знакомый голос:
- Да то мальшик из богадельни! Не ко мне ли?
И рядом с головою Грегори появилась знакомая голова Вухтерса.
Симеон снял шапку, поклонился и мял ее в руках, не говоря ни слова. Ему показалось страшно изменившимся лицо немца, приходившего к ним в богадельню и просившего икону. Глаза Вухтерса ввалились, щеки осунулись; что-то скорбное, старческое появилось в морщинах вокруг рта.
Вухтерс вглядывался в мальчика. Что он прячет там, на груди? Неужели сокровище, которого он так долго добивался и напрасно ждал, особенно страстно ждал с тех пор, как ему было запрещено входить под узорчатую сень ворот с расписными коньками, где ласково светились ему милые девичьи очи?
Вухтерс молча смотрел на Симеона, потом поманил его рукою и сам пошел открывать дверь. Он ввел мальчика в свою комнатку.
Симеон стоял посреди уютной чистенькой горенки, которую Вухтерс нанимал у Грегори, и вытаскивал из-под полушубка икону.
В горенко было тесно. Повсюду стояли самодельные, грубо сколоченные мольберты, валялись палитры и кисти. С подрамников смотрели неоконченные портреты, на столе лежала груда треугольников, углей, линеек, карандашей, кистей, циркулей и других принадлежностей для черчения; в углу стояли горшки с красками.
Вухтерс осторожно поставил икону на пустой мольберт и, не отрываясь, смотрел на тонкое лицо с полуопущенными глазами, на бледный печальный лик, в котором воплотилась душа гения.
- Дед умер, вот я и принес, - буркнул Симеон.
Вухтерс, казалось, не слышал. Он смотрел, не отрываясь, на мольберт. Сейчас здесь, около этого образа, он переживал целую вечность. В гениальном человеческом творении он увидел ту, с которой уже никогда не встретится. Но никто не разлучит его с этим видением, никто его не отнимет.
Внизу, в школе, слышались однообразные голоса мальчиков, твердивших "азы", и голос пастора, говорившего мерно и внушительно по-немецки.
Симеон набрался храбрости и вдруг неожиданно выпалил:
- А деньги, немец? Ты обещал мне деньги!
Вухтерс вздрогнул, точно оторванный от блаженного сна, растерянно повел глазами вокруг, будто все еще не в силах был проснуться, потом пошарил у себя в кармане, нащупал кошелек, где у него было все, что он в данный момент имел, и протянул его мальчику.
Был теплый тихий апрельский вечер. В воздухе уже чувствовалась та сладкая, томительная лень и жажда уйти куда-то "на край света", - за черту, где земля сходится с небом. Там нет ничего, кроме безграничного простора, ничего, кроме неба и ветра; там можно разгуляться вволю со своею силою молодецкою, развеять по ветру печаль постылую.
Были зори ранние, трепетные; жадно пила зимнюю влагу земля, разбухла, насосалась дождя да талого снега, налилась могучими соками, подернулась пухом сочной ярко-зеленой травы; зачернела рыхлая свеже вспаханная нива и ждет своего сеятеля, а пока жадно тянет вешние соки. Идет пар от земли, и кажется, будто она дышит полной грудью...
Бегут ручьи, переполненные мутной водою; зашумели реки, разлились, затопили берега, а у берегов, там, где постепенно медленно развертываются темные крючечки папоротников, уже глядятся в воду голубые глазки незабудок и шепчут, что скоро придет царство солнца - горячее лето.
Об эту вешнюю пору тоскует кукушка в лесу, кукует, детей горемычных по чужим гнездам ищет; об эту пору зовет к ласке вешней соловьиху соловей; об эту пору тоска сладкая и истома щемит ретивое сердце человеческое.
Вспомнил об эту пору о воле Миюска, затосковал на Москве и в путь собрался.
- Може со мною, хлопчик? - спросил он Симеона, вскидывая за плечи котомку с гуслями.
В нем проснулась душа вековечного бродяги. Он стоял посреди ртищевского двора, скалил белые зубы и смотрел прямо на яркое солнце, смеясь блаженным смехом.
Аленушка крикнула весело:
- Ослепнешь как раз, дядюшка. Старики сказывают, будто опричь орлов никто не может смотреть на солнышко, - всякий жмурится.
- Нехай и ослепну, - лениво бросил Миюска и вдруг залихватски тряхнул головою. - Как орлы, так и я! Эге-ж! Глянь - я не орел? Тикай со мною, хлопец, з Москвы до Дону. Дорога широкая, вольная. Нет ни к чему запрета. Тоска по Москве шататься.
Он затянул во всю полноту груди:
Не водись, сынку, да со бурлаками,
Со бурлаками, со ярыгами...
Не ходи, сынку, во царев кабак.
Ты не пей, сынку, зелена вина,
Потерять тебе буйну голову.
Гусельник сладко потягивался, будто солнце разнежило, распарило его могучие кости, будто вся душа его тянулась к поднебесной шири.
Симеон взглянул на богатыря и весь загорелся,
- Идем, дядя, и я с тобою!
Он весело смеялся и теперь уже не спрашивал, куда идет Миюска, думал только об одном: о долгой дороге, что вьется белою лентою и уходит далеко, на конец света, туда, где небо сходится с землею.
- А как же я?
Дрожащий обидою голос.
Симеон обернулся и сдвинул брови.
- Ты?
Перед ним была Аленушка. Ветер играл концами ее кос, крутил у ног посконный сарафанчик и, казалось, качал, как тростинку.
Симеон вспыхнул, развязал кису, где еще оставалась большая часть денег, полученных от Вухтерса за икону, и протянул девочке несколько монет.
- Пошто деньги мне даешь? - растерянно спросила Аленушка.
- А на разживу!
Аленушка покачала головою.
- Я с тобою пойду,
- Ото дура! - крикнул Миюска. - Бери, как дают...
- Симеоша... да нешто и вправду... меня... одну... кинешь?
Она тихо заплакала.
Симеон молчал. У него в сердце боролись два чувства: одно не знало ни замков, ни запрета; другое говорило, чго он еще недавно клялся названному отцу не покидать сиротинку. И второе чувство взяло верх.
Он медленно, вяло согласился:
- Ин ладно, ступай с нами. Что, дядя Иван?
Миюска недовольно чесал в затылке:
- На какой ляд нам девка, хлопчик? Шо с нею станем робить?
- А что ни на есть, дядя!
Симеон смеялся.
- Может, на Дону в куреню ее кинуть? Был у меня на Дону курень, а в том куреню мать, прикинуть старой дивчину?
Аленушка вся расцвела улыбкой.
Вышли они из Белокаменной в тот же день под вечер и втроем побрели к заставе, за которой начиналась большая калужская дорога.
Почти в это же самое время кто-то тревожно постучал у ворот дома пастора Грегори.
Старик Христиан выглянул из окна. Кто-то просил на плохом немецком языке:
- Пусти переночевать...
Христиан неторопливо открыл дверь и отступил:
- То вы, Воин Афанасьевич?
Старик не видел Воина в Немецкой слободе с того самого дня, как знаменщик Вухтерс сказал, что Ордин-Нащокин не позволил ему кончить персоны боярышни.
- Что случилось, мейн готт? {Мой бог (нем.).}.
- Закрой скорее двери да проведи меня к мастеру Даниле Вухтерсу.
Голос дрожащий, взволнованный.
Воин застал у Вухтерса пастора Грегори.
Художник стоял перед мольбертом и с увлечением работал. Воин сдвинул брови, узнав на полотне лицо Татьяны. Вухтерс на память восстанавливал знакомые черты, и потрет уже подходил к концу. Икона помогла ему вспомнить то, перед чем оказалась бессильна память.
- Гляди, - хорош? - спрашивал Вухтерс, отходя немного и нежно глядя на портрет.
Грегори покачал головою.
- Гут, гут, а ты не гут: не пьешь, не ешь, все на этот девушка смотришь. Воин Афанасич, здравствуй, здравствуй... Мой правда, Воин Афанасьич?
Воин в изнеможении упал на стул.
- Убери ее, - резко сказал он Вухтерсу. - Никак гы с ума спятил? Не сегодня, так завтра будет к тебе засылка от царя!
- Засылка?
В голосе Вухтерса слышалось недоумение.
- Донесли на тебя царю, оболгали. Понял?
Вухтерс провел рукою по лицу. Он так был далек в эту минуту от жизни, с ее мелочами и дрязгами, злобою, доносами и насилием. Он весь был проникнут бесконечною творческою радостью. О чем это болтает Воин?
- Донос, я говорю. У тебя на сих днях был князь Юрий Петрович Трубецкой?
- Ну, был.
- На икону глядел?
- Глядел.
- И купить хотел?
- Просил и икону и вот ее...
Вухтерс кивнул головою на портрет.
Я не продаль. Нет, нет, не продаль!
- Донес он на тебя на Верху. Говорил, что ты чернокнижник, скрытно держишь у себя иконы латинского письма, с них лики богомерзкие снимаешь и теми непотребными иконами торгуешь на соблазн русским людям. Сказал, будто сестру мою богородицей списал для соблазна, что учишь московских людей "персонам" заместо православных икон кланяться. Царь всему поверил, разгневался и наказ дал: допытаться правды, и тебя, коли что, взять за пристава. Гляди, как бы ночью не пожаловали.
Вухтерс точно остолбенел. Он молчал. Он плохо вникал в слова Воина. Какой князь Юрий, почему этот князь на него строчит донос? Воин пояснил:
- Князь Юрий горазд на тебя гневается, да и на нас не менее. Болтали ему разное про тебя языки пустые... сам знаешь что... Хитер он и зол, князь-то... Хоть сватов и засылал к Ирине Голицыной, а простить нам не может отказа. Как же: худородный Ордин-Нащокин отказал ему, князю родовитому, не хочет породниться! А ноне все одно к одному: государь-то в большой печали: сказывают, царевич Симеон не горазд здоровьем крепок. Молебны по монастырям служат, к мощам ездят... А тут на тебя донос.
Воин смотрел растерянно.
- Плохо твое дело, Данилыч, - сказал он сердечно. - Что же все молчишь?
- Не знаю, что говорить.
- Бежать надо, вот что.
- Бежать?
- Спроси хоть у него. Как думаешь, мастер?
На лбу Грегори появилась глубокая складка.
- Бежать, бежать, - повторил он, кивая головою. - О, да, да... Уходи скоро от Москва. Я зналь, как злые люди, я сам зналь, когда училь стара кирка. Там биль пастер герр Фокерот. Пфуй, какая злой Фокерот! Я училь дети русский вера и наш вера, лютеран. Хотель я быть пастор в нова кирка, она здесь только строился. Уехал на время в Иену, а в Иене ходиль к генералу Бауман, который был на русска служба. Там говориль поучения. Говору, а сам плакать и люди слушают и плакать... О, зер гут говориль! Ошинь жалостно. От самой середина сердца. Много люди ходиль слушайт Грегори. Ну, злая Фокерот завидоваль и стал писать... как это? а, вот: донос. Донос одна, донос другая, будто я смущаль народ... как это? речь непотребный. Будто я из Польша, а в Польше имя мое и виселица прибиль
бесчестный имя... Позориль... Срамота Грегори...
Пастор помолчал, вспоминая.
- Приехал я, стала в новая кирка пастором, служу. И возгласил молитва сначаль за курфюрст саксонский, а потом за царь Московии. Фокерот, рад, рад - Опять донос писаль. Грегори с должности прогнали; не быль бы я и сейчас пастором, только догадаль - царю сам подаль жалоба.
- Самому царю? - удивился Воин.
- Самой царь. Он быль веселий: бил... как это? И-о-рдань, - промолвил он отчетливо и раздельно.- Праздник. И простиль. А я боялься донос ошинь, ошинь страшная штука. Ты, Данило, донос бойся, когда царь не веселиль. Уходи. Уходи скоро - скоро.
- Когда, да и куда? - упавшим голосом спросил Вухтерс.
- Чичас, - решительно объявил Грегори. - Деньги мои возьми, немного буду помогайт. У тебя деньга есть, Афанасич?
Грегори вытряс все содержимое своего довольно тощего кошелька; к этой сумме подбавил золота Воин. Вухтерс встал.
- Прощайте... я пойду... - сказал он печально.
И оглянулся во все стороны, - есть ли ему что терять. Потом отвел Воина в сторону и сказал тихо, сердечно:
- Спасибо тебе, Афанасич... никогда не забывайт тебя, никогда! Только... прошу... не надо сердиль... ошинь, ошинь просиль Вухтерс: скажи сестра: на одна минутка в окошко выглянул; я мимо терема поехаль, а она в окошко... Ни один слова ей не скажу... только буду глядель последний раз... Молчишь, Афанасич?
Воин смотрел грустно.
- Николи не можно того дела сладить, Данилыч. Не пойдет сестра.
- Сестра на Вухтерс сердиль? За шиво?
- Что ты! Не гневлива сестра-то. Гнева ей от роду не отпущено вовсе. А мыслит: грех на тебя глядеть; иной, вишь, ты веры.
Вухтерс побледнел.
- Вухтерс говориль про вера сестра, а он не сердиль. Скажи, жених у нее стал?
Воин махнул рукою.
- Где там! Женихов всех отсылает прочь: "не пойду, говорит, замуж". Тут другое дело, Данилыч: молитвенницей стала сестра, с другой молитвенницей дружбу свела: та ей и сказала про тебя, что грех, мол, глядеть на тебя, на басурмана. Под одежей власяницу сестра стала носить, все молится да плачет...
Вухтерс понял и закрыл лицо руками. На него пахнуло страшными воспоминаниями католических монастырей, монахов, убивающих свою плоть, бледных монахинь, замурованных в кельях молодых девушек... Стало до ужаса страшно...
А печальный голос Воина все продолжал:
- Давеча она про донос прослышала, батюшка при ней сказывал. Ни словечка не выронила, только белее полотна стала. Пришла ко мне, сказывает: - "Воинушко, - говорит, - грех так жалеть басурмана, великий грех, а не могу стерпеть, пущай меня лучше на том свете муки адовы ждут. Ты скажи ему: голову бы свою спасал. А обо мне пущай забудет: меня ему не видать. Померла я". Всплеснула руками и убежала. А я к тебе.
Вухтерс долго молчал, потом пробормотал Воину благодарносгь и стал собираться.
Невелика была поклажа знаменщика: небольшая сумка с бельем и платьем; все остальное, кроме портрета Татьяны да иконы латинского письма, он оставил пастору Грегори.
Вухтерс не дождался, чтобы Татьяна простилась с ним. Молчалив был терем, и темно его оконце. Только внизу, в покое Афанасия Лаврентьевича, виднелся свет.
Боярин не спал. Долго, за полночь, писал он доклад царю. Сухая костлявая рука тянулась к чернильнице, макала гусиное, тщательно отточенное перо и выводила не то доклад, не то челобитную. Ордин-Нащокин начинал с вечной брезготни, вечной своей жалобы на окружающих, не имевших понять его затей, его любви к родине:
"Перед всеми людьми за свое государево дело никто так не терпит, как я... Думным людям никому не надобен я, не надобны такие великие государственные дела. У таких дел пристойно быть из ближних бояр... и роды великие, и друзей много; во всем пространный смысл и жить умеют"...
Он задумался вспомнил, как ненавидели его, "городового" (провинциального) дворянина все эти знатные боярские роды, как называли худородным, отцом изменника Воина, Малютой Скуратовым {Малюта Скуратов, любимец Ивана Грозного, отличавшийся своею жестокостью.}. За что? Разве не все силы положил он на службу России? Разве за делами не бросил заботу о детях любимых, не довел сына и дочь до гибели?
Глубоко задумался Ордин-Нащокин; перо выпало у него из рук. В его голове роились новые идеи, развертывались новые и новые картины "о промыслах, русской земле надобных".
Закрыв глаза, он видел осуществление всех своих бесконечных планов. Вот уже погас огонь вражды между Россией и Польшей; славяне, как братья, заключили вечный и могучий союз, чтобы дать отпор общим врагам. На первом плане у него, у Ордина-Нащокина - Балтийское море, этот великий выход в Европу. Ливония - наша; наша и вся Нева; наша и важная гавань Рига. Ливония отнята у Швеции. Море принесло могучий свет и знание; чего только не даст оно России! Куда денется ее темнота?
С горечью вспомнил Ордин-Нащокин, как, будучи воеводой в Кукейносе, писал он с возмущением царю по поводу разбоя русских войск в покоренном краю по западной Двине:
- "Лучше бы я на себе раны видел, только бы невинные люди не терпели; лучше бы я согласился быть в заточении, только бы не жить здесь и не видеть над людьми таких злых бед".
Губы его шептали:
- Болит мое сердце. Велика земля наша, а темен в ней люд; много добра в земле и в народе, а не знают как и землей, и людьми управлять. Царские холопы, как вороны, теребят силу народную...
Старик встал, заломил руки над головою так, что пальцы хрустнули, и подумал с тоскою о том, что ему снова скоро придется ехать в Курляндию, вспомнил и о затянувшихся бесконечных переговорах с Польшею; вспомнил недовольство царя, когда он говорил, что для прочного союза с Польшею возможно возвращение ей Киева, этой древней колыбели Руси.
- И всей Малороссией, может, придется поступиться, - подумал вслух Ордин-Нащокин. - Нам силы нужны для иного: Ливония нам нужна!
И, разгоряченный тревожными думами, он настежь распахнул окно.
Вухтерс вздрогнул у частокола, услышав, как в покое у Ордина-Нащокина хлопнула рама. Потом стало опять тихо-тихо. Только в саду порою уныло и чотко стучала колотушка ночного стодржа да щелкал первый соловей.
На Вухтерсе была одежда мелкого ремесленника-иноземца. Длинные кудри он остриг. Но и это переодевание не помогло бы ему выбраться ночью через заставу из Москвы; нужно было ждать утра.
Выбравшись из Константиновского переулка, знаменщик прошел к ближней церкви Николы Гостунского, улегся на паперти, слившись со стеной и терпеливо ожидая рассвета.
Едва забрезжило, он прошел из Кремля в Китай-город, а из него за Калужскую заставу, вместе с коровами, которых хозяйки выгоняли на пастбище.
Не оглядываясь на Москву, Вухтерс широко шагал к Калужской дороге. Не остановился он и тогда, когда увидел на дороге медленно идущих знакомых нищих: черномазого Миюску с гуслями за плечами и детей с котомками.
Мальчик-то, кажись, тот самый, что принес ему картину... Но кто бы Вухтерсу ни встретился, он бы все равно не остановился: ему хотелось поскорее все разом дорвать с Москвою. И, обогнав странников, он быстрее зашагал и скрылся за кустами.
- Никак немец? - сказал Симеон Миюске.
- А нехай и немец, - лениво соглашался гусляр, - мабуть дороги всем хватае.
Небо горело полымем. Когда побледнел этот алый пожар, на восточном краю разлился мягкий поток золота. Загорелись облака и поплыли по бледному морю, точно розовато-золотистые корабли по необъятной водной шири...
Вдалеке, за кустами ракитника, заливался рожок пастуха. Издали пастушья песня казалась особенно нежной и сладкой.
Чернело свеже-вспаханное поле; забавно плясали на нем нескладные длинноногие журавли.
Из-за кустов выглянуло стадо. Пастух шел впереди, широко шагая, в новых лаптях и белых онучах. То был день Егорья Вешнего, первый выгон скота в поле, после зимней стужи. Пастух шел, перебирая пальцами дырочки дудки и выговаривая слова незатейливой песенки. За ним, с радостным блеянием, вприпрыжку неслись овцы, бежали коровы, мыча и высоко вскидывая задами, нюхали свежий весенний воздух и тянулись к яркому золотому свету.
Позади, за стадом, шли женщины с освященными вербами, сохраненными еще от вербной недели.
- Есть горазд охота, дядя Иван, - сказал Симеон, который не ел с вечера.
Миюска молча расположился в стороне от дороги, под кустом вербы, на котором еще дрожали кайли росы, и деловито, хозяйственно разложил на коленях лук, хлеб и куски вяленой рыбы; все трое принялись за завтрак.
Симеон ел с жадностью; наевшись, развалился на земле и залюбовался небесной синевою, блаженно улыбаясь.
Счастье сознания безграничной свободы и простора охватило все его сильное, как молодой дубок, тело. Он не сознавал еще, куда и зачем идет, на какую жизнь пустился с чужим ему бродягою; он знал только одно: что ему больше не придется итти с толпою нищих на паперть и видеть каждый день одни и те же лица. Можно будет шагать, бодро подняв голову, и крикнуть вот так, во всю полноту груди:
- Ого-го-го!
Миюска с изумлением смотрел на мальчика, который лежал на спине и выкрикивал, среди пронзительного хохота:
- Ого-го-го!
Звонкое эхо разносило далеко этот крик.
Ворот у Симеона расстегнулся; на бронзовой груди, у нательного креста, виднелся широкий шрам.
Миюска наклонился и внимательно взглянул на этот шрам, отодвигая рубашку.
- Чего ты, дядя? - весело спросил Симеон.
Миюска ткнул пальцем в грудь мальчика.
- Шо за веред?
- От роду так, - небрежно отвечал Симеон. - Да ты, дядя, чего на меня уставился? От роду, говорю. Родился так. Понял?
- Понять-то понял, как не понять. Ладно, шо ты так родился!
Миюска помолчал и, медленно водя пальцем по груди мальчика, проговорил:
- Эге ж! То знамение родимое,-царский венец... двоеглавый орел... месяц со звездами... И на руке знамение царского венца... Господи бож-жа мой! Диво!
Симеон сел и во все глаза смотрел на Миюску. Бледная, дрожащая, склонилась к нему Аленушка.
- Что ты, дядя, пустое городишь? сказал Симеон и нахмурился.
- И имя природное царское, - задумчиво продолжал Миюска. - Симеон! Слухай ты, хлопец, - не царского ль ты роду?
- Почем я знаю свой род? Вестимо, он не царский.
В голосе Симеона была злоба.
Миюска встал, перекинул котомку через плечо и запел:
Ой, не развивайся ти, зелений дубе.
Бо на завтра мороз буде!
Ой, не развивайся, червона калина,
Бо за тебя ни один тут сгнае!
И опять потянулась лента дороги, без конца и края.
Миюска широко шагал, пел песни, смеялся, шутил, говорил о вольной жизни на Дону и точно забыл о том, что толковал на заре. А Симеон шел молча, сдвинув тонкие брови, и Аленушка с беспокойством следила за этим знакомым ей тревожным выражением лица товарища.
Пришел теплый весенний вечер. Миюска с детьми приближался к какой-то деревушке.
На горе слышались голоса, смех, песни-веснянки. Под горою, вдоль реки, вытянулись в ряд неуклюжие сенные сараи.
- Миюска, давай заночуем в тех сараях? Ишь: собаки тявкают. Пустят, аль не пустят в хату, а тут - сами себе паны, - предложил Симеон.
Они прислушались. Песни и смех звенели вдали. Сараи были открыты. По весне из них повыбрали все сено, но оставалось еще немало соломы, и можно было на ней хорошо улечься. Миюска и дети зарылись в солому по самые уши и глядели за порог.
В сарае было душно; вкусно пахло ржаной соломой. Сытная пахучая пыль лезла в горло.
Аленушка лежала на спине и, слегка поворотив голову, глядела в высь, прислушиваясь к песням.
Она закрыла глаза...
- А Аленка спит, - сказал Миюска. - Слухай-ка, хлопчик. Отведем девку до куреню, а сами на вольную волюшку, може себе долю добудем. Понял?
Печальный голос отозвался:
- Понял, дядя Иван.
Симеон тяжело вздохнул.
- Ты шо сумуешь? Тай згоди: как на стружках белесеньких по Волге полетим...
Миюска согнул руку мальчика, гибкую, сильную, точно стальную.
- Ото ж сила лютая!- похвалил Миюска. - Возьму, доведу тебя до атамана Степана Тимофеича: ото ж хлопчик...
Он долго еще говорил, мешая украинскую речь с московской, весь загораясь радостью, удальством и алчностью. Он говорил о том, что Степану Тимофеевичу Разину подвластно на Волге все, как царю, и "нет ему никакого запрета, нет у него ослушников".
Симеон ловил слова жадно, облокотившись на локоть, и глаза его блестели. Перед ним в ярком солнечном свеге, по серебряной глади могучей реки уже плыл белый стружок, и сверкал он, как солнце, от золотой парчи. На том стружке стоял человек большой, как медведь, и громко смеялся; запускал он жилистую руку то в один, то в другой мешок, и сыпал без счета золотые деньги в реку, и серебро реки сливалось с золотом, что лилось из горстей Степана Разина.
- А как же знаки?- спросил вдруг Симеон неожиданно Миюску.
- Какие знаки?
Симеон показал на свою грудь.
- Царские, - сказал он тихо и торжественно.
Миюска засмеялся хитрым смехом.
- Ото дурной! Ты ж и станешь у нас царем!
Он поднялся с соломы и потянулся.
- Спит дивчина, умаялась, - проговорил он, указывая на Аленушку. - Глотку свербит... попил бы зараз... Геть со мной до кринички...
Симеон не двинулся. Он о чем-то крепко думал.
Миюска снял шапку и стал спускаться с горы к ручью. Аленушка бросилась к Симеону.
- Сеня... Симеоша... - зашептала она, обхватывая его шею и приникая к нему, - бога побойся, - что ты задумал? К злому человеку попали мы... лучше уйдем... Куда он тебя ведет? На разбой, на грабеж, Сенюшка... Уйдем, уйдем, братец миленький, названный, родимый...
Симеон тихо отвел от своей шеи руки девочки.
- Куда итти-то? На паперть?
Злоба звучала в его голосе.
- А хоша бы и на паперть, да не на воровство, Сеня.
Симеон повернул перекошенное злобой лицо.
- Ну, и ступай одна на паперть, и тяни там Лазаря, гнуси: "Жил себе на земле славен-богат"... А мне та жизнь опостылела. Горше смерти для меня та жизнь! Уйди! Пошто плачешь? Пошто мне на шею камнем повесилась?
Аленушка с отчаянием повторяла:
- Братик! Братик!
Он оторвал. ее руки от шеи и с силою толкнул в грудь.
Аленушка с глухим рыданием упала на солому, вес повторяя:
- Братик... милый братик...
Симеон вскочил; у него, дико блестели глаза на бронзовом бледном лице.
- Да замолчи, дура! Слышала: воли хочу!
Аленушка неслышно плакала.
Вернулся Миюска.
- Худой сон дивчине видится: плачет... - вяло бросил он, зевнул и взглянул на небо. - Звезды тают... скоро гайда з дорогу, хлопчик!
Он лег и сейчас же захрапел.
Симеон долго смотрел на звезды и со злобою думал об Аленушке.
- Девченка-дура! - вырвалось у него сквозь стиснутые зубы.
Пожал плечами, отвернулся и заснул, а во сне видел снова золотую кошму атамана Степана Разина.
Звезды стали совсем бледными. Громко раздавался богатырский храп Миюски.
Аленушка приподнялась, прислушалась. Все было тихо; с реки тянуло предрассветной свежестью; сильнее крякали коростели; с низины полз и клубился все гуще и гуще туман. С горы смело призрачные тени хоровода; растаяли песни-веснянки. Слышалось ровное сонное дыхание Симеона.
Девочка соскользнула с утоптанного места, хранившего в соломе форму ее тела, змейкою нырнула к двери и переползла через порог, встала в стороне, еще раз послушала. Спят, крепко спят!
- Прости, братик! - шепнула она, и слезы брызнули у нее из глаз.
И убежала прочь от сарая, часто мелькая ногами в старых стоптанных лаптях.
Аленушка добралась к вечеру до двора Ордина-Нащокина, вызвала Онуфриевну и со слезами упросила ее приютить. Плакала и говорила бессвязно о страшном Миюске, о царских знамениях, о том, что ее названный братец Симеон согласился итти в ватагу разбойника Степана Разина.
Ее оставили, пока что, в светлице, среди сенных Нащокинских.
Татьяна жалела Аленушку. Она теперь всех жалела, у кого была некрасна жизнь. Своя скорбь настроила душу на жалостливый лад.
Жалела она и Воина, метавшегося в отцовском дому, как рыба, выброшенная на берег.
И в ночной час прислушивалась она к гулким голосам, раздававшимся на половине приемного отца, куда прошел Воин.
- Опять гневается батюшка. Почто? Не угодит ему Воин. Нравен и Воин, как и батюшка. Не уступит.
Она думала с тоскою о том, что будет с Воином, и был он ей особенно близок потому, что шел наперекор, чего-то хотел и не подчинялся.
Ордин-Нащокин гневался на сына.
Он сидел за своим большим столом, заваленным исписанными листами, письмами, чертежами, курантами, образцами товаров на низеньких ларцах и этажерках иноземной работы, образцами руд, поданными искусными "рудознатцами" - горными инженерами, исследовавшими богатства России, и сокрушенно смотрел на сына, стоявшего перед ним в упрямой позе, склонив на грудь голову с гладко зачесанными редкими волосами и длинным бледным лицом.
Ордин-Нащокин смотрел на него и говорил:
- Пошто глядишь, ровно бык? Упорство твое сломлю ли? За малым большое не видишь.
- Батюшка! - вырвалось у Воина. - К чему меня неволишь, с собою берешь повсюду? Николи я не пойму твоего жестокого разума.
- Не поймешь ныне, поймешь после. Ты не понимай, коли не умудрен понятием, а токмо слушайся! Что удумал поутру в Дединове, срамота вспомнить! С кем связался? С людишками против отца пошел? Кого слушать стал?
В глазах боярина сквозь гнев прорывалась острая боль. Он прошептал:
- Чадо мое, кровь от крови, плоть от плоти против отца... против отца...
Воин поднял голову. Лицо его передернулось; голос зазвенел, как в детстве, когда он оправдывался перед отцом в какой-нибудь шалости:
- Батюшка! Не хочешь ты разумом вникнуть: за правду я стоял! Чего просили у тебя людишки: копейку бы прибавил сверх положенного... Что говорили: на стеклянном заводе в Измайлове холопам за золу платят по двенадцати копеек с тонны, а ты что положил людишкам на постройке корабля, - подумай...
Он закрыл глаза и ясно представил берег Оки, заваленный белыми стружками, свежо пахнущими сосною, с золотыми, как мед, каплями смолы, с гордо поднимающимися к небу совершенно готовыми отдельными частями первого русского корабля.
Берег кишит, как муравейник: как муравьи бегут, торопятся люди, работают от зари до зари, едят всухомятку, приткнувшись где попало, походя. Голландские мастера, в своих иноземных темных платьях, с белыми брыжжами, вокруг тщательно расчесанных длинных кудрей, кажутся особенно чистыми, даже нарядными среди сермяжного люда, среди лохмотьев, всклокоченных бород и заросших, огрубевших от зноя и ветра лиц носильщиков - крестьян-наемников. И над серебряной гладью реки несется единый рабочий стон-вздох:
- И-их... ух! Беррегись!
Несут новые веселые паруса, несут раззолоченную надпись "Орел"; приказано немедля собрать разрозненные части, работать хоть ночи напролет, благо ночи ясные, заря с зарею сходится...
- И-их-ух! Бер-ре-гись!
Нет сил... надрываются груди наемников. Собрались кучкой, бросили ношу. Говорят. Стонут. Жалуются. Проклинают. Кричат. Размахивают руками. Рычат, как звери, которым нечем дышать. Нет сил, нет сил! В глазах темнеет...
- Копейку прибавь! Копейку!
Среди сермяжных мелькают темные стройные ноги голландцев, хорошо обутые ноги. Сжимаются в кулак руки. Звучит сердитая голландская речь. Сытые кричат на голодных:
- Ленивый собака русский! Не хотят скоро-скоро кон-чайть работа! О, темный страна, ужасные страна!
И отец, с его упрямым, ледяным лицом.
- Батюшка! Не слушай голландцев, не слушай! Много ль они, мужики, просят, подумай!
И ледяной взгляд отца:
- С кем хочешь итти против отца, сын Воин?
И сейчас этот же знакомый голос, только в нем нет прежней ледяной мерзлой окаменелости, живой он, полный упрека и боли:
- С кем хотел против отца итти, сын Воин? Планам моим построить Россию помешать удумал? Пошто?
Воин заговорил, захлебываясь, горячо, обжигая отца словами:
- И строй Русь, батюшка! Нешто я тебе в том не приспешник? Нешто я тебе говорил речи бранные, лаяльные, колкие? Токмо просил за них, молил слезно. Был гы допреж в иноземных государствах, видал там наемников, живут лучше наших. Нешто их обличье такое звероподобное? Замерзают наши, с голоду пухнут, - нешто в иных землях не лучше? Пошто с тех земель пример не берешь?
Ордин-Нащокин весь съежился, вдруг стал похож на скупого маленького старикашку нищего с паперти, прижимавшего к себе жадно сумку с подаянием. Голос его стал визгливо-тонким:
- Что разумеешь, сын, в сих государственных делах? А они вот здесь, вот здесь!- Он указал на длинные листы, испещренным мелкими цифрами и выкладами. - Смотри. У нас должен быть свой флот. Великая в нем сила. Им победим весь свет. "Орел" да еще несколько мелких с