Главная » Книги

Рукавишников Иван Сергеевич - Проклятый род. Часть 3. На путях смерти, Страница 10

Рукавишников Иван Сергеевич - Проклятый род. Часть 3. На путях смерти


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11

v>
   - Нечего, матушка, опекать-то...
   - Что?
   - А то. Нищих не опекают.
   И сердились друг на друга. Кузьма Кузьмич прикидывал, сколько на их долю придется в случае, и сколько можно опекой уберечь. Но приезжали гости, вертелся вал дребезжащей многолетней шарманки их кабачка. Забывал до следующего раза. А при следующей потрясающей какой-нибудь вести о Корнутовой веселой жизни за завтраком марсалу сосала Анна Яковлевна, платочком слезы утирала, причитала:
   - Ведь болен он, болен, Корнут. Явно ненормальны поступки. Предприми ты что-нибудь. Для его же пользы; не для чего-нибудь, для его же пользы. Опека, что ли... Как у людей делается. Обирают его кому не лень. Вчуже жалко. И для его же пользы в санаторию что ли поместить... Ведь брат он мне. Чего молчишь? Несуразный ты, Кузьма Кузьмич. Другой бы...
   - Ну, уж позвольте! Это ты, матушка, несуразная... как и вся ваша семейка. А ты что это про опеку вспомнила? Эту-то его жертву, пятьдесят тысяч, никак нельзя неразумной назвать. Патриотическое дело. Высокопатриотическое дело! Это не на цыганок-с...
   - Да не все ли равно. Капитал тает...
   - Обязанности гражданина, матушка, превыше капитала. Да-с! К тому же в такое время живем, что можем остаться и без головы, не только без капитала, если не будем по мере сил на алтарь отечества...
   - Да брось ты... Какой такой алтарь, когда человек с пьяных глаз направо-налево... Этих ваших мракобесов никакими мильонами не накормишь...
   - Что? Что-с? Что изволили сказать-с? Не позволю в своем доме о святых моих убеждениях...
   - Не ваш он, дом-то, Кузьма Кузьмич.
   - Что! Что! Весьма сожалею, что не знал о вольномыслии вашем в свое время.
   - Это до свадьбы, что ли?
   - Вот именно-с.
   - Да, жаль. Была бы теперь при своем капитале.
   Кузьма Кузьмич, захлебываясь, допивал кипяченое молоко - вина не пил - и, сплюнув, убегал, крича в дверях:
   - Из всей из вашей семейки Корнута одного уважаю. И не будет тебе никакой опеки... Пальцем не пошевельну.
   И уезжал на заседание в отдел.
   А супруга долго плакала, маленькими глотками пила марсалу, заедала бисквитами, пыталась сосчитать общую сумму долгов и оценить выгоды опеки.
   Звонок первого гостя. И спешила в будуар, и, напудренная, искренне веселая, крутила шарманку привычной болтовни.
   К ночи ссоры супругов бывали только из-за винта и фальки. Но за один стол садились редко.
   Смерти Корнута ждали оба. Разбудил раз Кузьма Кузьмич супругу. Оглянула штофные стены спальни; глаза заплывшие терла, спрашивала шепотным криком:
   - Что? Что? Горит?
   - Нет-с, а что это вы во сне даже про братца Корнута не забываете. Сейчас кричать изволили... несуразное, конечно, но понять все же можно, что про похороны и про наследство...
   - Кузьма Кузьмич, что вы! Бога побойтесь...
   - Мне что. Не я сон видел.
   - Какое наследство! Сестра при брате не наследница.
   - Вот то-то и я думаю. А у вас, Анна Яковлевна, сны... Слова разные выкрикиваете. Нехорошо-с...
   - Ах, Кузьма Кузьмич. И сна я, кажется, такого не видала.
   Но оба тайно верили в завещание Корнута. У них же в дому как-то давно за ужином говорил:
   - Почему братьям? Закон неправилен. Вот Ольга Ивановна Нюнина хлеще любого мужчины делами вертит. Братья! Да иной раз братья...
   Запомнилось. А при всегдашнем безденежье обоим Шебаршиным казалось, что уж Корнут про сестру Анну говорил. А про то, что завещание у Корнута есть, доподлинно знали. Корнут же переписывал завещание не раз.
   Шли дни. Новые вести про Корнута.
   - Водянка.
   Анна посылала экономку в собор служить заздравный молебен. И сама в желтой штофной спальне коленопреклоненно молилась перед киотом.
   И пришло известие о Корнутовой кончине. Из дому Раисы Михайловны дворник.
   - А к нам вот какая телеграмма.
   Анна Яковлевна заплакала. Платочек кружевной к лицу. Кузьма Кузьмич в развалку бегал, бархатными штиблетами шаркал вкруг нее, приговаривал:
   - Нет! Те хороши. Раисе телеграмму... Те-то хороши. Раисе! Мне не могли? Ну, тебе не могли? Раисе! Раисе! А я через дворника... Через хама...
   И ползала-квакала у ног их противная, жуткая.
   - Ан вам-то, поди, не отписал.
   Взглянула Анна на мужа, поняла его мысли. И страшно ей стало, что у нее, верно, такие же глаза. Сказала, закрываясь платочком:
   - В спальню пойду. Не мешай.
   К вечеру, когда гости съехались, обоим Шебаршиным казалось, что Корнут отписал им много. Но сколько? Макаровичам часть, Семенову сыну другую, третью им, Шебаршиным. Но тогда четвертую - Брыкаловой Любови. Ну, пусть. А сколько же? По мильону - четыре мильона. А было ли у Корнута четыре?
   С винтового стола Кузьму Кузьмича пересадили играть в фальку. Очень уж путал; и меньше малого не назначал, чуть в карты заглянув.
   - Ну нет-с! Не говорите мне про успокоение. Вот вы, Петр Михайлович, полицеймейстер, а что вы знаете? Нет, что вы знаете?
   - Я? Все, конечно, знаю, что знанию моему подлежит.
   - В карты, господа, в карты смотрите!
   - И правда, Анна Яковлевна! Многоуважаемая хозяйка, опять нам как бы без пяти не остаться...
   - Нет-с! А подлежит вашему ведению так сказать учет общего настроения? А? Тут Суворовым надо быть, Суворовым и Маккиавелием вместе. Встретил человека, в глаза ему, в глаза ему, шельме, смотри: кто? Да знаете ли вы, что всякий необеспеченный человек уже революционер... Что? Да-с! Да-с! И именно теперь. Теперь более, чем когда-с. Пять лет назад... Это то, что выловили всех и успокоились! Напрасно. Напрасно-с! На огороде бывали? Не бывали-с? А полезно. Полоть! Полоть-с! Ежедневно полоть, ежечасно. Опасности нет? Вы говорите - опасности нет? О-го! Ну да. Для вас опасность только тогда, когда гром грянет. Но огород, огород, говорю я. Что вы скажете про огород?
   - Какой-такой огород? Карту ждем, Кузьма Кузьмич.
   - А такой-с огород-с. Самый-с простой-с. Град раз в пять лет, а плевелы каждочасно; травка, травка то есть зеленая. А зелененькую-то травку и прочь. Прочь ее, прочь, зелененькую-то, зелененькую, неразумную, каждодневно выпалывай, выпалывай! Вот она, политика. А вы грома ждете.
   - Позвольте, позвольте...
   - Играем мы, господа, или не играем?
   Анна Яковлевна сказала задумчиво из-за винтового стола, а одета была в траурное платье.
   - Вы помолчите, Кузьма Кузьмич.
   И не в ущерб партнеру объявила:
   - Пять без козырей.
   Откладывая потом взятки, решила считать по сто тысяч. Думала о Корнутовом завещании, гадала, мелом чертила условные знаки.
   А Кузьма Кузьмич шумел:
   - Нет-с! Нет-с! И не мешайте мне, робер кончен. Кого? Вы спрашиваете, кого? Всех, всех-с подозревайте... Что? Да, и меня. И меня-с. Политика единственно правильная... Идеи свободы... Позвольте-с! Да вон там в моем кабинете сочинения Герцена и Бакунина, да-с, и Бакунина, и Кропоткина. И недалеко от Каткова сочинений стоят.
   - Я сдаю.
   - Стойте, стойте. Понимаете? Идеи? Почему нет? Но корсет...
   - Что?
   - Какой корсет?
   - Я и говорю: культура, парламентаризм - это там естественно, на западе? Ну как тонкая талия у француженок. А у нас корсет... Девку в корсет...
   - Хо-хо-хо.
   За полицеймейстером смеялся секретарь городской управы и Аннушкин, старичок без места, с маленьким чином; лет до сорока служил, но пенсии не выслужил.
   Играли. Полицеймейстер чуть сердился. В усы сопел. Сказал:
   - Ну, а все ж таки кого же подозревать?
   - Всех! Всех!
   - Не про то я, дорогой Кузьма Кузьмич. Ну, как это, ну, конкретнее, что ли?
   - Конкретнее? Да? Конкретнее? Извольте-с. Я уже имел случай высказать свою мысль. Да, необеспеченный класс всегда опасен... Позвольте, позвольте... я говорю лишь о России и о России сегодняшнего дня. Итак, необеспеченные классы. Но пустяки! Извольте обратить внимание на людей обедневших, на людей, которым неоткуда ждать наследства, то есть, наследства крупного. Такие люди зауряд кандидаты в крамольники... Что? Не верите? А мой хотя бы племянник по жене, Виктор Макарыч... Завтра на мели останется, послезавтра примется бомбы клеить. А эта, как ее, Ирина... Я извещен. В Москве обоих...
   Анна Яковлевна на зеленый стол кинула карты, сказала, душа злобу:
   - Кузьма Кузьмич, на минутку.
   Шаркая мягкими штиблетами, ушел вразвалку за женой. Полицеймейстер крякнул... Но когда от хохота и лязга задрожал фарфор на полках, он, черные брови нахмурив и распушив седые бакены, оглядел залу. Руку в коленку - звенела серебряная шпора.
   Затихли.
  

XXXVII

   Нежданным страхом новым стала для Виктора беременность Паши. В тогу жизни нить красная вплелась, загадочные иероглифы ведет.
   "Майя! Майя!"
   И страшен был простой факт жизни, привел с собой толпу воющих загадок; из надземного привел. И стали загадки упреками страшными, когда увидела-услышала их душа.
   Под потолками расписными бродил Виктор, бродил по белому саду, в сказку снежную вглядываясь. И, как монахи в одеждах черных, вставали упреки-загадки. На лицах монахов, как на лицах мортусов [*], тряпки-маски; круглые дыры там, где глаза. И глаза приближались, и из-под тряпок выли слова чуждого языка.
  
   [*] - В средние века люди, обслуживающие чумных больных и сжигавшие тела умерших от чумы. В переносном смысле - могильщики.
  
   Из шкафа - а на дверцах стеклянные ромбы - то одну, то другую брал книгу древних разгадок жизни. И запах кожи и бумажной пыли был как запах истлевших громадных цветов. И трудно было разгадать, каким ароматом пели, когда были живы, цветы непреклонной веры. И манила тайна. Читал слова. Памятью жил в стране двадцати четырех будд, последний из которых - Сидарта; в стране, где так недавно-давно бродил, тосковал. И с ним была тогда сестра Ирина. Читал слова о древнем, древнем; и подходили те, с завешанными лицами, с круглыми глазами. И выли свое невнятное. И страшно было, страшно становилось душе, когда мнилось ей, что угадывает смысл слов позабытого языка. Слышала:
   "Новая жизнь... Из темной тайны прилет-возврат в муку земного несовершенства на праздник малых радостей и борьбы. Страшна тайна, но то воля неба. О, Майя, Майя! И будет новая жизнь. Скоро увидишь отражение свое в водах страшного пруда. В страшную тайну загляни без страха, но с покорным спокойствием мудрых. Так быть должно. Но вот Майя говорит к тебе; спрашивает тебя Майя, богиня призраков, отнимающая у людей память прошлых их скитаний и тем делающая жизнь возможной. Майя, сотворенная еще более сильными богами, спрашивает тебя через нас, где другие дети твои. Где другие дети твои? Где те жизни, которые посланы были через тебя из круга в круг, из срока в срок? Или смертный дерзает касаться свитка, на котором сроки? Или смертный знает пределы и степени мук скитающихся по беспредельности душ? Или трудно догадаться смертному, что малыми радостями земными руководят высшие силы для своих больших и вечных тайн?"
   Слыша смутное, страшное, закрывал Виктор книгу. И перед глазами вставали женщины. Юлия и те другие. Вспоминались тайные заботы и беспокойства, недомолвки про то, что тогда казалось Виктору только досадным. Вспоминалось теперь ясно, как вчерашнее. И страх заполнял душу. И говорил с женщинами-видениями о тайне и о грехе. И летали над ними незримые нетопыри, хохотали, кривляясь в муках нездешних.
   Однажды, перебирая книги на полках шкафа, вынул Виктор толстую книгу; переплет не старый. На пол присев, разогнул, перелистывал. С толстых листов глянули рассеченные тела женщин, страшные мертволицые головастики, червячки и палочки, кружащиеся в плазме. И захлопнул книгу, и убежал. Но скоро назад. И сидел на полу у шкафа, и читал, и по лицу летала судорога. И опять обступили женщины-призраки, и вел с ними беседу. И упрекали друг друга горько.
   От Зои Виктор в те недели отошел. Заговаривала, не отвечал. На Пашу за столом глядел взором новой какой-то тихой любви, не требующей ничего, но жаждущей жертвы. Но ласковых слов не говорил. Да и во все эти недели долгими-долгими часами кружило молчание по комнатам лазаревского дома.
   - Что, Антошик, молчишь? Смотри, налетели в наш дом. Не прогнать.
   И показывал восковому на нетопырей, кружащих под потолком мастерской, на головастиков скользких, на ковре корчащихся.
   - Ты, Антошик, счастливый. Не к тебе они. Ко мне налетели. А может быть и к тебе? Как думаешь, братик? Ах, Антошик, что я вспомнил. Книгу я читал пророка древнего. Слушай, слушай. Вот. "Вы заключили союз со смертию и с преисподнею сделали договор..." Так, Антошик, так. Не про нас ли то...
   Падала кисть из холодеющих пальцев. Кариатиды белые, с, холста простирающие руки, кричали страшные слова: то тайные, то грубые. К окну брел, рядом с восковым братом садился и, руку на плечо его положив, туда глядел, за окно, в его даль, поверх деревьев белых обширного сада.
   Шли дни. Злыми взорами сверлила Зоя стены своей громадной тюрьмы, в которую вошла добровольно. Величаво-спокойно, шагами мерными переходила по комнатам, и всегда за каким-нибудь делом, белотелая Паша, в платье свободном, красивом. Зое казалось, когда встречались обе они, что вот та, молчаливая, - хозяйка дома, а она, Зоя, - случайная и нежеланная гостья; и хозяйка только медлит сказать ей:
   - Не пора ли и честь знать...
   И злилась Зоя. Похудела. Как Виктор запирала дверь своей комнаты на много часов. Но никто не пытался войти. И принималась много раз писать письмо сестре. И разрывала, и била кулаком в стол.
   Из городской конторы с Торговой приехал служащий. Сообщил о смерти Корнута и привез бумаги.
   - Меморандум вот на предмет просмотра. А это вот к подписи.
   - В контору. В контору. Там разберут.
   Но из конторы скоро возвратился в дом; и лазаревский управляющий, Курицын, с ним. Курицын, бороду поглаживая:
   - Простите, потревожим минутку малую. Тут вот, ссылаясь на ваше, сударь, согласие, извещают, что две трети пахоты и мельница отходят от лазаревского угодья.
   - Это Константину что ли?
   - Стало быть, Константину Макарычу.
   - Ну и с Богом! Он мне за это деньги платит.
   - Но тут упомянуто, что расценка по старой купчей.
   - А это что значит?
   - Срок большой. Земля вздорожала.
   - Ну, торги. Пусть с торгов покупает. Так нам выгоднее, что ли?
   - Да ведь торги торгам рознь. В позапрошлом году от Обжорина только да от вашей, сударь, городской конторы подставные. Если опять этак, то уж по старой купчей оно проще.
   - Ну так по старой купчей. Ведь вы управляющий, а не я. Чего спрашиваете? Ну как вообще люди землю продают?
   - Разно, сударь, продают. С выгодой продают и с убытком.
   - Ну вот и желаю, чтоб вы продали с выгодой.
   - Слушаю-с. Так я торги назначу. Только ихний срок в таком разе не подойдет. Тут объявка нужна продолжительная. Я к земскому съезжу, к князю Горчееву. Пусть в "Ведомостях" пропечатает.
   - Да вот что. Если еще из городской конторы будут писать, продавайте хоть вплоть до парка. Да, да, до овражка. Дом и парк мой. Остальное, что мне! Все равно, чья земля считается. А мне скоро, может быть, свободные деньги нужны будут... Что вам еще? Сообразите сами, как выгоднее. Говорю вам, вы управляющий, вы и думайте.
   - Я к тому, сударь, что какой же буду я управляющий, когда у нас через год всего хозяйства один птичник останется...
   - Тогда к Константину перейдете. Не все ли вам равно, от кого жалованье получать?.. Да. Вот что. Продавать будете, выговорить надо, чтоб жилья близко не строили. Ну, полверсты, что ли. А пахота или там покос, это не мешает.
   - Это как же-с... Трудновато...
   - Ну, после, после поговорим.
   Повернулся Виктор. Пошел. А с Курицыным беседуя, морщил лоб, слова подбирая, щелкал пальцами и взоры от взоров того отводил.
   Мусля и разглаживая бороду, ушел Курицын с приезжим из города. В конторе лазаревские конторщики вскинулись:
   - Ну, как порешили?
   - А так, что приводится нам всем хлеб задарма кушать. Так говорю, Иван Иваныч?
   Городской конторщик смеется.
   - Похоже на то. Только ведь что! Беспременно вся ваша контора вскорости под начало к Константину Яковличу перейдет. Одно на одно.
   - Не совсем. Ну, да проживем.
   Пили чай. Наливками гостя городского потчевали. Судачили.
   - ...Это про нашего-то? Да, хмарен стал. Которую неделю носу никуда не кажет. То, бывало, двух коней под верх заганивал; ныне ожирели.
   - Да с чего он? Дела его не так чтоб очень плохи. Ну, конечно, именьице ваше куплено было не по-людски. А только теперь ни шатко, ни валко. Нам в главной конторе видать. И к чему продает?
   - Оно, может, и лучше. У настоящего хозяина землица, она дороже сахару.
   - Слыхали? Мне, говорит, вскорости деньги большие понадобятся. Задумал что ни на есть. Для того и продает. А хмарен стал, ваше правое слово. Вовсе хмарен.
   - Да с чего? Или по дамскому делу? У нас что-то слухи были... Так, одним ушком я...
   - Ну, не без того... Только знаете поговорку старинную: не то беда, что беда, а то беда, что не беда да беда, вот беда.
   - Ловко! А и правда. Как к жизни-то богатой присмотришься...
   - А скажите, Иван Иваныч, горбун покойничек много оставил?..
   И чинно беседовали, чай горячий с блюдцев пили. Дрова березовые в изразцовой угольной печи просторной горницы весело постукивали. На село за попом Философом конюх побежал. А Татьяна Ивановна древняя, отставная экономка, за стеной голоса слыша, дремала, тусклыми думами бродя где-то в прошлом. В последние годы близкое позабывать стала, про своих каких-то давних господ бормотала подолгу. Как в белом доме жили. И шесть колонн под фронтоном. Покойница барыня добрая была предобрая, и меховую тальму ей подарила. Тальмой укрывшись, лежит; дремлется Татьяне Ивановне под гул голосов, под звон чашек за стенкой. Тепло под барыниной тальмой.
   "В старину-то как шили... Полсотни лет в сундуке провалялась... а как новенькая... Потому прадедам. Только вот нафталинный дух до скончания веков не выйдет. Однако, от головы помогает... Барыня добрая-предобрая... Ахти! Кофий варить! Или я кофейную часть Дуняшке передала? И то передала. Только не Дуняшке. Дуняшку рябую потом замуж выдали... Кому же я кофейную часть... Ну, барыня моя добрая. Сама разыскать велит, сама дознается, что к чему..."
   Тих, беспечален вечер в комнатах флигеля лазаревской усадьбы.
   А в большом дому перед ночью того дня, за ужином сказала Зоя тихо Виктору:
   - Позови меня к себе.
   Паша у круглого стола тогда была, где серебряный самовар маленький. Расслышал ли, не расслышал ли, не ответил; голову на левую ладонь склонив, на скатерти рисовал что-то синим карандашом. Через стол глядела Зоя на склоненное бледное лицо. Хищны были глаза ее. Пила вино, звонко прикусывая край бокала.
   - Виктор, я...
   Но подошла спокойная, молчаливая Паша. Рисовал, подчас отталкивая все дальше и дальше мешавшую посуду. Подчас, судорогу сгоняя, по лицу проводил ладонью.
   - Ну что, Зоя Львовна, не скучно вам у нас?
   Поднял глаза. И встретились, впились, злые.
   - Я не скучаю, Виктор. Скука это тогда, когда уж другие ощущения вымерли.
   - А! Так не вымерли?
   И не мигая, глаза в глаза. Вдруг Виктор быстро назад оглянулся, взором обжег потолок и, разбегающимися уже зрачками опять на Зою поглядев, надолго лицо закрыл обеими ладонями. Все тот же хищный был взгляд Зои. Но концы рта ее опустились и чуть выпятилась нижняя губа. А хищный взгляд все более сощуривался. Казалось ей, что она сильна, что его волю поработит.
   "О, не вполне, не вполне. Он артист".
   А Виктор, нетопырей страха своего разогнав мраком, во мраке видел сны отошедшей в века правды и чуял запах истлевших лотосов, громадных-громадных. Мгновенный сон пронесся над пустынею страха, оживил. Успокоенный руки от лица отстранил, опустил-кинул их на стол. И улыбнулся уже. Но левая рука ударилась об бокал. Разбился-заплакал звонко хрусталь. А на осколках белая рука. И сразу потекла алая кровь. Алую кровь увидел Виктор на белой ткани. И раздвоенной памятью вмиг вспомнилось:
   "Кровь горлом на белые простыни. Та далекая, запретная... Amor! Amor!"
   И круг вневременный мысль облетела и увидела алую кровь на белом мраморе. То царь Тирумалайя [Правитель древнеиндийского царства Танджор] кинжалом убил нареченную свою, любовь свою.
   В свой дворец ее ввел.
   - Смотри как прекрасно!
   Но тосковала по родине дочь царя танджорского и сказала:
   - Конюшни отца моего были прекраснее.
   Тогда убил кинжалом сердце любимой царь Тирумалайя.
   И никто никогда не мог смыть крови с белого мрамора пола. А царь Тирумалайя и слезами пытался смыть кровь.
   Кровь. Кровь. Кровь и на простынях белых, и на белом мраморе. Убил любовь свою. Кинжалом злобы и мести убил живое сердце. И месть - то была месть дьявола, а злоба - то добрая злоба жизни, хотящей победить смерть.
   - А дворец твой убог и жалок...
   Встал, ушел Виктор. И частыми каплями лилась кровь с руки. Шел. За ним, крадучись, шла Зоя. А от обоих таясь, шла на далеко Паша, держа в руке туфли. Во тьме лестницы видел Виктор голубое сияние мечущегося нетопыря. И слышал чей-то вой. Слышали жалобный вой и те две.
   Брел. Видела Зоя, как дверь мастерской отпирал. Светло стало; зажег свечи в канделябре. Подождала, во тьме стоя на площадке лестницы. А дверь Виктор не притворил. На широкий диван сел согбенно. Видно ей скорбно ужаснувшееся лицо бледное в свете волнующемся; из форточки в дверь на лестницу ветром зимним тянет. Хищный взор Зои увидел, как капает кровь с руки. И в тот же миг Виктор посмотрел на окровавленную свою руку. Губы его зазмеились безмолвно. Поднял руку и стал кропить кровью цветы светлого ковра, смотрел, как шелковые ворсинки цветов пьют кровь. И змеились бессловные губы.
   Услышала Зоя за собой шорох несколькими ступеньками ниже на лестнице. Не оглянулась, догадалась, усмехнулась чуть и неслышными шагами прошла в мастерскую. Дверь за собой закрыла. Не видел Виктор ее, у двери стоящую. Все так же смотрел на шелковые цветы, пьющие его кровь. Порхали секунды.
   - Виктор, я пришла к тебе. Ты так долго не звал меня, Виктор...
   - А! Ты...
   - Виктор, милый... Ну так, вот так. Дай я тебя приласкаю.
   Возле него на диване сев, по волосам его золотистым рукой проводила. Лица своего взглядам ее не отдавал, и не видела, как злобой напиталось лицо его, бледной злобой экстаза.
   - Милый мой, поэт мой. Зачем ты отошел от меня? Ведь только я тебя могу понять и любить. Разве так любили тебя? Так, как я? Разве целовали так? Кто умеет так целовать, как я? Дай я тебя поцелую, заласкаю я тебя всего, всего зацелую...
   И щекой уже прижавшись к его щеке, губами искала его губ.
   Виктора рука окровавленная дрожала частой дрожью. На руку свою смотрел, и стучали зубы. Вот руками цепкими повернула Зоя его лицо к себе и в губы поцеловала. Вскрикнул, взвыл и обеими руками схватил ее за шею. И душили ее жесткие пальцы вытянутых его рук, сразу откинувших ее в угол дивана. Тупая кошмарно-жуткая боль. Успела сказать только:
   - Пусти!
   А дальше слов не было. Свистящие хрипы лишь. И круглыми глазами глядела в дико-злобную бледность его лица. Секунды ли, минуты ли... Отбивалась. Но руки не доставали и до плеч его, ногами же не могла шевельнуть. Непривычностью, новизною своей дико страшна была боль в шее; ползла и дальше, в плечи и в голову чугунной волной. Вдруг чуть отпустили пальцы. Но не могла сказать слова, видя страшные нити радужные, протянувшиеся в ее глаза из тех страшных диких глаз.
   И страшила кровь, ползшая с разбитой его руки. Ползла липкая, под платьем по груди. И сквозь гул крови в ушах расслышала выкрики его голоса. Как сквозь гул моря крик сирены. А туман над гулом волн кровавый.
   - Это ты-то любишь? Ты? От вас погибель и смерть... Погибель любви и смерть, смерть... От тебя и от Юлии!
   И захлебнулся злобой. И губы запенились. В глазах круглых огоньки желтые.
   - Майя! Майя! Смотри. Я приношу тебе жертву. Ха! Порочная жертва? Пусть! Пусть! Ей все равно, Майе... Так ведь? Майя, Майя, ведь так?.. Но чиста душа жреца... Ныне аскет пред тобою, Майя, Майя!.. Погасла на миг злоба глаз. Взоры наверх взлетели. И еще чуть разжались руки. Порывно изогнувшись, выскользнула Зоя. Прыжками к двери. Часто-часто защелкали каблуки по ступеням в темноте. Только внизу, за поворотом у лампы, обе руки подняла, ладонями терла шею, мучительно покачивая головой.
   - О-о!
   Вверху на лестнице тихо. И стояла так и глядела бессмысленно в белое лицо гипсовой нагой девы, держащей матово-белый шар лампы в высоко поднятой руке.
   Очнулась. Побежала.
  

XXXVIII

   Более суток после той ночи прожила Зоя в лазаревском доме. В ту ночь сон не пришел. И не звала. До рассвета, мокрым полотенцем шею обернув, то принималась укладывать вещи в чемоданчик, то брала книгу и тотчас бросала. Померк, расплылся свет двух свечей-огарков. Пред ликом всплывшего солнца погасила. Услышав далеко за дверью топот босых ног, приоткрыла дверь.
   - Марфуша?
   - Иду, барышня. Раненько вы...
   - Вот, Марфуша, на станцию бы кого-нибудь... Спешно. Телеграммы.
   - Что ж, из конюхов кто ни на есть сгоняет... Пожалуйте.
   - Сейчас. Вот тут, в конверте две телеграммы, там и деньги, трешница. Сдачи не нужно. Так конверт пусть и сдаст на телеграф. Да поскорее.
   - В минуточку... Что это, барышня, или горло застудили?
   - Да, да. Иди...
   И заперлась опять в комнате. Еще не началась жизнь дома, когда Марфуша под дверь сунула расписки с телеграфа. Подходила к зеркалу Зоя; морща лицо, раскручивала повязку. Ждала ответных телеграмм, будто могли уже придти. И ползли, ползли часы. За дверью то далеко, то близко шаги. То, узнавала, то нет. Подходила крадучись к запертой двери. Прислушивалась. Но не к ней. Оглянула принесенный Марфушею завтрак. Подумала: "Хватит и на обед. Хорошо".
   И томилась, переходя от стола к окну, от окна к кровати. Не скоро после полудня уснула сном нежданным. Давил кошмар. Вскрикивала. Проснулась, застонала. Голова болела. Предвечерние сумерки жутко глянули в два окна. Заметалась по комнате, томимая образами не отлетевшего еще сна.
   Из комнаты не было проведено проволоки звонка; выходить не хотела. Не скоро дождалась топота Марфуши. Спросила про телеграммы.
   - Как? Еще не было?.. Неужели? Когда придут, сейчас ко мне... Да, вот что. Принеси уксусу... Что? Ну да, уксусу.
   Отвернулась от зеркала, топнула ногой, когда взглянула на обмотанную свою голову и шею. Повалилась на разворошенную постель. Стонала. И бессильно злобным взглядом смотрела на висящую в рамке красного дерева с бронзой раскрашенную гравюру. Бесцельно против воли изучала подробности изображенной псовой охоты. Хвосты тонконогих серых коней стрижены высоко; поджарые собаки рвутся со свор, подняв передние лапы; кавалеры все в белых штанах и коротких сапожках с отворотами, фраки синие, зеленые; а амазонки в разноцветных платьях по ветру распустили вуали своих шляп.
   Томилась головной болью и не могла оторваться от ненужной картины. Особенно злили однообразные завитки-кудряшки на деревьях.
   Темно стало в комнате. Не различались предметы. А все видела серых в яблоках коней, мчавшихся мимо кудрявой рощи.
   Ни вечером, ни наступившей ночью не было ответов на телеграммы. Засыпала и просыпалась, хватаясь за голову. Утром заслышав шаги Марфуши, подозвала, стонущим голосом сказала:
   - Лошадей на станцию. Что? Уехал? Кто уехал?.. Все равно, в тарантасе... Да, да, нездоровится.
   Перед зеркалом долго пудрила пожелтевшие щеки и белой пудрой, и розовой. Морщась лицом, оправляла широкую черную бархотку на шее.
   Перед полуднем в плетеном тарантасе доехала к станции. Оглянула. Вспомнила сразу тот день, когда тучи по небу ползли, когда неуверенная и обиженная на эту станцию из Москвы приехала.
   Билось сердце частыми, кровь в темя бросающими, ударами. Поджидала поезда, на жесткой скамье сидя. Дрожь во всем теле чуяла.
   "Скорей! Скорей!"
   И тускло вспоминала недавнее и давнее, и как книгу неразрезанную видела какое-то завтра. И не манило завтра; но разломанными, исчезающими вспоминались вчера и сегодня.
   Сквозь головную боль в сумеречном вихре неясных ощущений вдруг одно чувство свое увидела растущим, клубящимся в черную тучу. Чувство-мысль. И скрипнула зубами, и еще, и еще. Со скамьи жесткой встала, и забвенно ходила по душной казенной комнате, не замечая немногих поджидающих поезда, расположившихся с грязными пожитками. Волчья пасть, клыками щелкающая, грызла сердце Зои. То была ревность к Паше. Поздняя ревность, хохоча, терзала, грызла. Шептала Зоя грубые слова. Теребила муфту, и виделось Зое, что она душит Пашу, за горло ухватила так же, как тогда Виктор ее, Зою. Душила насмерть. И слышала вой-свист. Так ясно, бесспорно казалось, что Паша, белотелая Паша погубила так недавно еще возможное счастье.
   "Счастье... Его княжна... А!"
   И душила насмерть. И распалялось хищной злобой лицо. Откуда-то издалека прилетали обрывки мыслей:
   "Может быть, можно еще... Да, все поправимо... Ты молода! Ты молода... Он ведь любит тебя... Спасти его, спасти..."
   Но мыслям тем отвечала хриплой думой:
   "После! После! А сейчас задушить, задушить..."
   И распалялись желтые глаза-огоньки волчьей пасти; горячи уж стали клыки, впившиеся в сердце Зои.
   Задрожали стекла. Потемнело. Подползли тяжелые вагоны.
  

XXXIX

   Меж двух увалов, сходящих уже на нет, далеко от могучего Уральского хребта, широко, по-сибирски, раскинулся поселок в дюжину дворов.
   Домики невысокие, крепкие. Бревна по пол-аршина в торце - не редкость. И заборы вкруг дворов - в целое бревно стена. Крутые кровли снегом искристым белы. Дымы над ними в чистое в сине-белое небо ползут. Церкви нет на далеко. Но при поселке молельный дом. Про него наезжающие, власть имеющие люди и знают и не знают. Не раз закрывали и печати прикладывали к дубовой двери. Теперь тяжелая дубовая дверь на могучих навесах ходит свободно.
   В том поселке живет Вячеслав с сыновьями, Вячеслав Яковлевич, пятый сын железного старика, сам ныне и давно сединами старик. Сюда выслан с младшим сыном Петром, за деяния, совершенные ими под фамилией Новоземовы в шумный год московского восстания. На большее осудить не смогли: улик грозных не было, а подозрения большие. Старший же сын, Павел, и вовсе свободным гражданином вышел из следствия. С отцом и братом здесь теперь по доброй воле. Но с той зимы, как впервые приехал сюда, дважды уже ездил в Москву и в Петербург и на Волгу.
   Март в начале. Красные полосы на далеко по небу легли-разорвались. Часа через три и темь падет. Из молельного дома шли все трое. Дорога чуть наезжена, снег искрится и красны отблески. К дому своему подошли в молчании. Знают Павел и Петр, что не любит отец на ходу беседовать. Дом крайний в поселке; в сотне шагов по излогу речка-безымянка льдом заснеженным извивается. Валы снеговые по льду ветер протянул.
   На крыльце под навесом сёл Вячеслав, тулуп сукном крытый распахнул.
   - Али Бог весну шлет?
   - Да уж скоро.
   - Скоро уж.
   Голосами радостными отцу ответили враз. И Петр, младший, краснощекий здоровяк, нагольный тулуп свой скинул, плечи расправил, лопату взял и полез по крутой лесенке на крышу.
   - Капель скоро, отец. Не успеть тогда, протечет. Ишь, сколько навалило.
   - Смотри, тепло все выпустишь, озорник.
   - Не все, отец. Останется.
   И улыбаясь, заработал в алой своей рубахе. А Вячеслав старшему сыну голосом неспешным и негромким:
   - Так-то, Павел. Весна идет. Благовещение скоро, праздник радости несказанной. И к тому сроку, Павел, в нашей семье тоже праздник немалый будет. Знаешь, чай?
   - Нет, отец. Ты не говорил. Или срок настолько уменьшили? Тебе про то, значит, вчера от урядника?
   - Нет, не то. Срок как есть в порядке. Да разве я про то стал бы говорить, что вот, мол, праздник подходит? Или плохо мы живем? Не на цепи, не за решетками; небо-то вон оно - наше. Да разве отец твой и настоящей тюрьмы испугался бы? Эх, сынок...
   - Правда, отец. Прости.
   - А если б уж очень захотелось, разве бы мы с Петром не утекли бы отсюда! Да ты бы нам такую выдумку подстроил, что ни следу, ни пару...
   - И это правда, отец. Разреши. Как еще подстрою!
   И улыбнулся широко, чуть лукаво. А отец за локоть его взял, потянул, рядом с собой усадил. И чуть испугом глянули глаза Павла. Добр и крепко любит, но редко ласкает отец.
   - Ну, как же, сынок? Какого праздника жду?
   - Не знаю.
   - Погляди-ка... В глаза погляди. И впрямь не знаешь. А кому бы и знать. Вот что. Свадьбу твою справим.
   Встал-вскочил Павел. С бледного, задрожавшего лица глянули на Вячеслава испуганные и чуть даже враждебные глаза. Но тихо засмеялся Вячеслав и руку сына опять крепко взял.
   - Не бойся, не бойся, сынок. Не на постылой женим. Веру любишь, она тебе и жена будет, а мне дочь. Да что ты...
   Обеими руками руку отца Павел сжимал, перед ним стоя. И дрожал-качался. Усадил опять отец.
   - Ну, давай поцелуемся... А ты с чего это, сынок, помыслил про меня, что дурное я затеял? Или мы с тобой враги какие...
   Но сын не слушал. Глядел туда, где низкое-близкое солнце золотило-червонило и жемчужило врата своего за день успокоения. Лицо свое зарумянившееся отдавал дыханию золотой радости. А шапка оленьего меха на скамье.
   - Что ты говоришь, отец? Прослушал, прости.
   - Ничего, ничего. С собой поговори и с Богом вот.
   - Да, да... Отец, как ты узнал? Я ни слова, а ее ты и десятка раз не видал.
   - Это про Веру? Хорош бы я отец был, коли бы мне, чтоб душу сына родного увидеть, занадобились бы непременно слова его! Да и ты, полагаю, про меня не все со слов моих только знаешь.
   - Правда твоя. Только вот что. Свадьба... Я Веру люблю. И Вера меня любит. И мы решили уж... То есть хотели тебе сказать... Но я думал... я боюсь, отец, за то, за наше великое дело... За себя то есть боюсь. Я с тобой откровенен, отец. Люблю без меры, и нет для меня другой. Но ты говорил: долг. И сроднилось со мной твое слово. И давно уж оно для меня не твое, а мое. И вот думал я... я и Вере говорил... Вместе решили мы пока...
   - Слушай, сынок. Молодость раз только бывает. И грех убивать любовь. Как человека убить грех, так и ее. А почему? Да потому, что с ней вместе и человека убьешь, а то, зауряд, и двух. Ручьи зазвенят, и порадуюсь твоему счастью. И мать твоя покойница порадуется. Живи с Верой. Имя-то какое... Вера... С верой и живи.
   И задумался Вячеслав, свое давнее вспомнил. Голову на миг склонил. Но вот орлом глянул, бровей седых чуть коснувшись рукой.
   - Да. Могий вместити... Иди в жизнь, сынок, в жизнь настоящую, а в ней и слезы, и радости. Не отрок ты давно. У самого глаза открыты. Но вот отцово спасибо тебе говорю за то, что от отца не бежишь, когда приспел такой твой день. Прими отцово спасибо.
   По лицу ладонью провел Вячеслав и крикнул туда, наверх:
   - Эй ты, озорник! Не больно на нас пороши. Айда на ту сторону!.. А ты вот что, Павел. За тебя нет страха в моей душе. И да не смущается твоя накануне великого твоего срока. Не раз от меня про меня слышал. Ныне твой срок настал. Приведет Бог, внуков увижу, внуков спрошу, на какой путь наставил их отец, а мой сын. И еще, Павел: не страшись. Ты силен.
   Бессловно сидели. Глядели в чудо близящегося заката. Слышали лишь шорох лопаты Петра на крыше дома и тяжелое уханье сбрасываемого снега. И долго так. Сказал громко Вячеслав так, чтоб и Петр слышал:
   - Айда, братцы, в дом! Зябко.
   Когда под маленькой, на прожженной проволоке висящей лампой сидели у самовара, и Петр брату говорил быстро и весело про разное, жуя хлеб, Вячеслав сказал громко:
   - А ты бы и брату поведал.
   Павел кашлянул чуть и сказал:
   - Слушай, брат, я женюсь скоро... Весной.
   - На Верочке?
   Вячеслав Яковлевич рассмеялся долгим радостно-тихим смехом. Петр молча глядел то на отца, то на брата. Вячеслав сказал, а смех еще не оставил его:
   - Однако, сынок, загадка-то простенькая? Ась?
   Все трое засмеялись. И хорошо было в нетесной горнице. Лампа рождала сильные тени в стыках бревен, там, где желтела конопатка. Рубаха Петра алела и алым отражалась в шестигранном медном самоваре.
   - Так, детки, так, таитесь вы от меня, от старика. Только какой же я старик, по-настоященски... До шестидесяти далеко. Ну, так чтоб равенство, скажу: и я от вас не отставал, таил. А ныне ради праздника скажу секрет один. Ты, Павел, знаешь, на чьих приисках Ахтеров, твой тесть будущий служит? А?
   - Как на чьих? "Меркурий". Компания.
   - А вот слушайте, сынки. Брат мой, а ваш дядя, Семен Яковлич, не так давно прииски эти купил. Плохо дела шли. Наследники имя его прочь, и теперь компания на паях. Но больше двух третей акций у Семеновых наследников осталось. А Семеновы наследники, если не вру, один Семенович, сын его Никандр, да Макаровичи. Ныне слышно из них, Макаровичей, младший заведует и приисками, и всем. Так вот тебе, Пав

Категория: Книги | Добавил: Armush (20.11.2012)
Просмотров: 343 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа