е пошла в моленную свою в час вечерен; в маленькую комнатку, где умывальник как жертвенник, где лики и сияют, и хмурятся, где среди иных любимейший тишайший светлого письма лик великомученника Пантелеймона, вселяющего кротость в железные сердца.
Обернулась к стене лицом. Не глядит, и мыслить не хочет думами-червяками мертвого горя. И думою усталою, привидением белым, согбенным не хочет по дому бродить, где в пустых комнатах ненужных слуги охраняют порядок давний мертвых ненужных вещей.
Из стены мраморной рука черная, как лапа крысиная, вылезла, шурша. За горло Раису Михайловну не схватила, сердце не сжала. По платью тихо погладила лапа. Прошамкал голос древней старухи там, в мраморе, будто замурованной:
- А ты поспи, поспи. Все, чего когда ни на есть баивалась, то все и наслучалось. А то и поболее. Оно и тово... Бояться-то, стало, ныне и нечего. А надеяться... Так насчет надежды, мать моя, так я скажу: молодость на то нужна. Ох, нужна.
И гладит по платью ласково так дрема лапой крысиною.
Весна отжурчала-отзвенела; снег останный, в темных яминах забытый гонит наскоро, непразднично уж в Волгу грязными ручейками хоронящимися.
Из Лазарева Виктор не выезжал. Одиночество радовало. Одиночество мучило. Но, нет. Не празднично жила душа. Ни солнечности улыбки, ни черной торжественности вражьих сил, которые тоже праздник.
Говорил не раз:
- Знаешь, Степа, я скучать начинаю. Понимаешь, просто скучать.
- Начинаешь? Гм... Этим делом ты начал заниматься давно, лет этак...
- Нет. Не то. Новое.
А Степа давно уже и надолго уезжать стал из Лазарева.
- В публичной библиотеке порыться надо. Ну, по музеям тоже. Своды на пятах расписывать - это, брат... Я и в Новгород махну! А потом, знаешь, вокруг Москвы чудеса есть. Да! Своды...
Когда работы во втором этаже подошли к концу наблизко, решил Виктор отделать-расписать и нижний этаж. Комнат много; чуть побольше комната - посредине столб квадратного сечения, а то и два. Всюду своды. Пяты низко, не выше плеч, а радиус большой. И высоки замки. И окна в амбразурах.
Часто сюда спускались в дни работ; мебель сортировали. В круглой нижней комнате, которая под круглой белой залой, и которая много меньше той казалась из-за тяжелых устоев подсводных, в той комнате устроили столярную мастерскую. И обойную. По флигелям немало разыскали интересного, когда-то Знобишиным забракованного или незамеченного. Фанеровали. Старик немец выискался; из Москвы. Клей варил вечный, не боящийся ни сырости, ни жара. Семнадцать часов клей тот вариться должен. А тайну состава не выдавал немец-столяр. Покоробившиеся или лопнувшие филенки смело распиливал на вершковые полосы и чудным клеем склеенные сжимал мощными струбцинами. Через трое суток вынимал, скромно хвастаясь, в дугу сгибал на колене, бил киянкой и говорил:
- Fertig! [Готово! (нем.)]
Сундуки прибыли из Заволжья от старовера.
- Вот и поменялись. Оно и ладно. Только памятуй, Виктор Макарыч: голубок тот за тобой числится и те две книжечки в муслиновом переплетце. Должник, стало, ты. А слово - оно чугуна-железа крепче. Ну-ка, во славу Господа...
Как дедовская кровь на железе темна была наливка в зеленой склянице. И сладка-сладка, и горька.
- Да не суй ты мне картиночку свою. Голубка того с младых годов знаю. Ума только не приложу, как голубок тот милый к тебе попал.
Прощаясь, не вытерпел Степа.
- Скляночка хороша. Продайте... Ну, подарите...
- Пустенькую-то? Кто пустенькую в дар дает! Ай-ай! Этак сна ты меня решишь. Эй, Фомка! Достань-поди такую вот, да в соломку ее, да в санки под сиденьице; да не перевертывай очень-то. А вы, вьюноши, всю-то дорожку шажком езжайте теперь. А коли рысцой - замутится, дрянь-дрянью станет, ни на что не похоже, приведется вам в те поры лет этак не менее пяти ее отстаивать наново. Так-то. Шажком. Шажком.
И ладони потирая, улыбался хитро и чуть презрительно поглядывал на Степу Герасимова.
За голубком ездила в городской дом Татьяна Ивановна.
- Как же, знаю, помню. Сама я его в бумажку да в кладовую. Константин Яковлевич тогда - уберите, говорит; а знаю: оба мои барина голубка того любили очень. Я и припрятала.
Был то золоченый голубь, святой дух из львиной комнаты. В сотый раз перебирая, перетряхивая сокровища стариковых сундучков, Степа - Виктору:
- Чудеса! За пустяки уступил старик.
- Ну, дароносица хороша была!
- Хороша, но ведь не этого она стоит.
- Верь, Степа; дароносица больше пяти тысяч стоит.
- Ну-у! Красная цена - четвертной билет.
Склонившись над сундуком Виктор скрывал улыбку.
Не заметил тогда в Заволжье Степа, как на руке взвешивал дароносицу старик, как с нею к окну отошел, а потом в соседнюю горницу, а там замком певучим звенел, заглушая иной звон.
- Ну, будет пока, Виктор, хорошенького понемножку. Наверху работа ждет. Мне моей стены еще дней на пять. А ты свою, поди...
- Подожди. Сюда смотри. Да не сюда! На окно, на окно! Что, если этот свет через слюду пустить... А? А слюда чтоб в свинцовых ромбах... А теперь сюда смотри. Свод! Отсюда, оттуда древесный орнамент, и туда вон, туда - все богаче, все ярче, и золота больше; знаешь, зеленого такого золота, тусклого и глубокого... Там цветы, бирюзовые, малиновые... А здесь...
С каменного полу гвоздь длинный поднял, по сырой, по рыхлой штукатурке водил-чертил, - встав на горбатую крышку старикова сундука. С круглизны свода глянуло лицо тоски-птицы стародавней, женское лицо; крылья, ветром разметанные, выросли. Сыпалась мокрая известка, тяжело падая на камни пола. Спрыгнул, гвоздь кинул, выбежал, из столярной саженную рейку принес. На сундуке опять стоя, водил-царапал размашисто.
- Смотри! Угол готов. Фон голубой туда все гуще, темнее, и здесь везде золото жилками. Золотом же и весь этот планчик, и этот вон...
- Придется теперь тебе в баню идти. В волосах известка, и за воротом, думаю, немало... А разве решил и нижний этаж? Ты ведь говорил...
- Стой-стой. В том вон углу печка. Сюда лежанка, а там высоко-высоко с синими колонками. Знаешь, на треть комнаты печка...
- Хорошо, хорошо. Но ведь весь низ сырой.
- Осушим.
- О-го!
И Степа свистнул.
Много дней с того дня прошло. По всему нижнему этажу на проволоках подвешенные под сводами чернели листового железа трубы. Гудел-свистел вокруг них сквозняк. Окна в весеннее открыты до сумерек. Продухов набили. Подошвы стен осушали калеными кирпичами. На железных носилках таскали из нарочно для того сложенной печи. Хорошо пили воду из стен каленые кирпичи.
- Да к чему тебе и нижний еще этаж?
- А разве плохо будет?..
- Нет. А к чему? Ну там, во втором, и Бог велел. Бумажки эти оборвать следовало. И то, если жить там. И не все там наново. А здесь... Сюда и мебель, и печи... Из этих подвалов жилье сделать... Эх, врешь ты-все, Виктор! Наверно, у тебя мильонов этих... А говоришь...
- К сожалению ни одного. Много поменьше. Да ничего. Мы экономно. Вот землю продам. А распишем хоть вдвоем. Ну, двух еще подручных. Ты ведь обещал.
- Подсчитай, подсчитай! Осушка, штукатурка, грунтовка. Ну, роспись сами. Но ведь не стены же только. Мечты твои... Эти скамьи дубовые, писаные изразцы, ковры, паникадилы... Зарвешься, Виктор. Не знаю твоих дел, а зарвешься. К тому я, что сам ты тогда с управляющим...
- Оставь.
Обидно было Степе и жалко. Много уж комнат второго этажа закончены. И мебель готова, поставлена. В часы отдыха любил там сиживать Степа. Книгу брал старую из длинного библиотечного шкафа, а стекла малые в дверцах шкафа рисунком замысловатым обрамлены. Садился на диван поудобнее. Минуты две читал. Падала рука с книгою, смотрел влюбленно в тишь-красоту комнаты и видел в пролет открытый еще комнату величавую и еще, и еще.
Читать не хотелось, думой-грезой лететь никуда не хотелось и не моглось. Чаровала воссозданная старь, явью стали таившиеся мечты тех дней, когда еще там, в Риме, учился не покладая рук, и перед сном, на жесткой постели лежа, мечтал о красоте жизни. И гнал мечту-сказочницу.
"Работать! Работать!"
Не такие ли хоромы мечтались, не в такой ли же тишине заснувшие?
"Нет! Мне бы больше еще радоваться... Ведь сам сюда немалую лепту труда вложил, в стены эти. И живи во дворце этом хоть до смерти. Не прогонит, чай. А тоска. Или потому что жилья нет. Конечно, потому".
Успокаивал себя Степа. Книгу брал опять. Давно хотел почитать про царствование Елизаветы. Буквы со страницы пропадали, пропадала-валилась книга. И смотрели опять Степины глаза добрые туда, в анфиладу, где белый мрамор, арками срезанный, являл и являл одну за другою прекрасно-мертвые залы.
"Как красиво. Ну а дальше что?"
По звонку начинались послеобеденные работы. Слышался топот ног далекий.
"Ишь, сибаритствовать привык. Вставать не хочется. И утром спать стал до одиннадцатого часу. Бежать! Бежать! Разврат!"
Вот подчас шаги того, так знакомые шаги. И морщит лоб Степа.
- Вот ты где! Вниз, вниз, Степа! Обсудим еще раз. Так ты завтра?
- Я сегодня бы лучше уехал. К ночи.
- Чего здесь не живется? Ну, да если за делом... Ах, Степа, как ту трехколонную сделать можно! Знаешь что? Отгадай! Ну?.. Мозаика, вот что! Смальтовая мозаика!
Степа рукой махнул лениво. Брел за Виктором. По лестнице спускались, по ступеням ее замусоренным. И сказал тогда:
- Это на кривых-то плоскостях мозаику?
- А то что же?
- Так. Дорого. Ты уж лучше свой смальтовый завод...
- Идея!
- Конечно, идея! Эх ты, мильонщик...
- Идем, не ругайся.
Бродили, обсуждали, углем на стенах, на сводах чертили. И случались минуты, когда радостен и молод бывал Виктор, а Степины брови повисшие являли взор тоскующей души.
И уехал опять Степа.
- Нет! Ты бородач, колокольчик мне, колокольчик, друг милый, прицепи под дугу.
И долго потом бормотал в пути рыжему кучеру ласковые слова. Под ночью чистою, под многозвездною забелелась стена монастыря неблизкая. Полпути. Тогда только Степа Герасимов шепнул, будто было кому:
- Проклятый ломака!
Повернулся, глубже сел, зачем-то поднял воротник. Вспомнил то утреннее, вчерашнее. Да он и не забывал того. Кофе пили; сливки - таких в Питере не найдешь. Почта. Положил тот, как его, молоденький, письма около Виктора на стол. А Виктор разобрал, один конверт разорвал, письмо скомкал, бросил; ненужное, мол. А те три письма на столе оставил. Разговаривали. А он все письмами нераспечатанными играет. Тогда не думалось про то. Но встал из-за стола, прошел мимо Виктора Степа. Смотрит: верхний конверт, будто то Юлии почерк. Ну да, конечно.
И показалось тогда: это нарочно он тот конверт сверху положил. Или теперь только показалось?
Малая станция ночная. Огоньки желтые. Людей мало. Шаги ленивые.
"Не поеду сюда никогда. Там, в Питере останусь. Вот и ладно будет! Ну его... Мильонщик, ломака... И хорошо в Лазареве, ах, хорошо, и не то что-то... неспокойно. Работа - это хорошо. Ах, дом-сказка! А поживешь месяц-два, нудит, за душу тянет. Или то Виктор нелепый? Ну да! Не верится в затею его. Вот людей до сотни там, в Лазареве, на работе. А к чему? Кому нужно все это? Похоже на то, что никому. И жутко как-то. Прихоть минутная. И денег, видно, не без конца. Землю продает, и скот. И сельскими работами не интересуется. Вот, поди, обжуливают его те, конторские... Работаешь - радуешься; да и он искренне весел на работе... Те залы тогда заканчивали - празднично было. А теперь и не заходит. За подвал этот принялся. Мозаика! Эх, черт... И я хорош. Изучать еду старорусскую роспись... Да этому шалому скомороху через год Лазареве надоест, новое что ни на есть померещится, продаст он и дом, и останную землю кулаку какому-нибудь. Прикатишь ты, Степан Григорьич, лет через пяток взглянуть на свои труды... Глянь: вывеска! Винокуренный завод купца Сиволапова. Вот те и фрески! Вот те и мозаика. А Виктор твой опять где-нибудь в Индии тоску смертную на последние денежки разгуливает-пропивает, нового наследства ждет. Впрочем, пить стал меньше, меньше. К чему бы это... Ну да... Так-то, Степан Григорьич. Да, руки опускаются. Ведь один он, как перст один, Виктор-подлец. По дому бродит, неприкаянный, спит там под крышей, в детской своей комнатке. Продаст, конечно, продаст... Все прахом пойдет. Женить его, каналью".
Тяжелый грохот близился по ночной земле. Желтые огни повиделись, круглые. О них не думая, смотрел Степа туда. И вдруг увидел ли, захотелось ли увидеть милое лицо женское с глазами любви обиженной, лицо, шепчущее грустную сказку. Юлии лицо выплывало, пред глазами встало. Что шепчут губы любимые, его губ не хотящие?
- В Петербург! Работать! Работать!
Поезд ленивый увозил Степу Герасимова в ночь.
"Тьфу! Ну его! Не приеду больше. Письмо ему напишу: работа, мол, спешная".
Уверял себя, обманываемый Старухой-Жизнью, что едет в Петербург затем, что там ждет его спокойный труд, налаженный, дающий покой удовлетворенности.
В душной, стучащей сумеречности вагонной видел-слышал сны: Юлия и Виктор. Спал, разметавшись. Подушка упала на грязный пол.
А в Лазареве в те часы, в тихом, в большом доме не спал молодой хозяин его. В столовой горнице в пятиоконной сидел склонясь, слушая свистящий-трескучий разговор ночной серебряного пузатого самовара. Склонясь над письмами сидел. Стакан, вином полный, вот он. Вспомнились почему-то Татьяны Ивановны древней про самовар слова:
- Как можно! Прикрыть, прикрыть. Ишь, выживает...
Три письма. Юлия, Зоя и Дарья Николаевна Борк. Три женские души шепчут-кричат в стенах светлых. Хороша столовая в Лазаревском доме. А они шепчут. Три. Под старо-белым потолком под высоким шепчут-зовут. Упрекают. Все три упрекают.
"...Я прощаю тебя. Слышишь, я прощаю тебя. Оскорбил сверх меры. Но приди и обещай, и я твоя. Но обещай, обещай! Так много пережито твоего со мной, что и тебе, я знаю, трудно там, в твоем одиночестве... А я, если хочешь правды, да, я люблю. Не та уже, может быть любовь, но ты же ведь измучил, истерзал ее... Позови, приди".
То Юлия. Стоит она, гордо голову подняв, слов своих не стыдится. И глаза ее то серые, то голубые. То зла на себя и на жизнь, то любит-любит. Стоит и видит его лишь, Виктора. Знает ли, что те две здесь? Даже презрением не взглянет туда и туда, где еще призраки, где те две. И слов сестры не слышит, не хочет слышать.
"Я одна с ним буду".
А Зоя:
"...Ах как хорошо! Эта Дарья Николаевна прелесть. Развод? И вы поженитесь? Пара! Только предупреждаю. Года через два, через три вас будут спрашивать: "это ваша мамаша? Как хорошо сохранилась... Кстати, где она покупает косметику?" Сестра тоскует. Какой вы злой; даже Степу Герасимова к себе забрали, последнее ее утешение. Так нехорошо. Она как рыба без воды теперь. Часто видимся. А я... я помню, что ты говорил мне, когда писал ту картину. И я знаю, что без меня ты погибнешь, завянешь. Но я тебя не люблю. Слышишь, не люблю. Нельзя любить того, кто..."
В пеструю шаль по щеки кутался маленький призрак Зои, тут вот у стола сидя. По сторонам поглядывала презрительно и вдруг Виктора взоры на долгие мгновения в свои взоры брала. Голову клонила лениво вправо, влево. Будто тяга волос гнула. Волосы Саломеи.
- А то приди ко мне...
Прищуривалась. И тотчас отводила в далекое взоры свои, становившиеся скучающими. На сестру поглядывала подчас хитро, украдкой, на Юлию, скорбно задумчивую.
Сидел. Из столовой горницы не уходили те две. Из светлых стен, из озаренных многими свечами. Перед ним белая арка высокая. Оттуда из залы льется и вылиться не может черный мрак.
Ш-ш-ш!..
Поступь плавная. Шаги не мелкие. Вышла из мрака стройная, высокая. Перчатки длинные нервно снимает, дергает. Чуть шуршит платье, сотканное из стальной паутины. Головка гордая на шее чуть длинной. Воротник высокий. Идет, струится. Как музыка неблизкая. Подошла. Перчатки сняла уже обе. В правой руке держит. Не садится. Голосом чуть дрожащим говорит, но громким. И фразы плавно. Не боится, не замечает тех двух. И притаились.
- Вы позвали. И я ваша. Нельзя оскорблять гордость женщины. Вы сами знаете, что для меня теперь вся жизнь - это вы. Но за что эта мука?.. Вы, кажется, издеваетесь... Ваше молчание... Или вы забыли меня? Нет, не забыли, но... Да, это страшно, что я переживаю. Вы молоды, а я... Но нет, нет. Я не старуха. Я не жила еще. Я ждала, я нашла, и вот... Но я борьбы хочу, жизни настоящей. И настоящей любви. Ты дашь мне ее... Но нет, нет! О, как я одинока, как несчастна...
В белых стенах обширной горницы говорила. Голос красиво дрожал. Не потупляла глаз. И замолкла вдруг, и быстро-порывно склонилась-приблизилась к Виктору.
- Скажи слово. Но правду, правду. Позови, позови... Или прогони...
Шепот задыхающийся.
Заслышала Зоя маленькая, хихикнула, шалью пестрою все лицо прикрыла, кутаясь по-ребячьи.
Лишь глаза поблескивают. Огонечки-светлячки. Насмешливо. Зашуршала торопливо шелково-стальная чешуя. Слова не вымолвив больше, ушла-убежала Дарья Николаевна. А ушла туда, не к лестнице, а в беломраморный прорез полуциркульный. Остановилась на мгновение. Или хотела взглядом-презрением облить тех двух? Но глаза свои рукой белой, рукой прекрасной прикрыла. Шатаясь, бледным призраком утонула в тьме комнат лазаревского дома. Ушла будто куда-то в свою далекую спальню. Доплетется, на кровать на широкую падет, поплачет-порыдает, вспомнит и недавнее, и давнее... Семена тихого, жалкого вспомнить. О, какая тогда была Даша! Или нынче не такая?.. Виктору он дядя. Сплелось. Борк... Гусар, потом жандарм. Неужели то была любовь...
На Дарью, Николаевну оглянулся Виктор сумрачный, вслед утонувшей в тьму его дома. Его дом... Его имение... Давно ли? Захотелось порадоваться ли, подивиться ли?
"Вот богат. Скольким только того и надо..."
Тусклый взор перевел туда, где те две. Зоя на сестру уж поглядывала насмешливыми своими светлячками. Забытый стакан. Выпил жадно. Еще налил. Хорош Лазаревский погреб. И пил внезапно проснувшеюся жаждой. Пальцами белыми, жесткими по скатерти стучал забвенно. Зол был на себя за мимолетную думу о деньгах. Но злоба та притворна. Но и дума та тоже притворна была. Усы свои золотистые купая в вине, косым взглядом оглядел комнату.
Обе здесь. Зоины светлячки, задором веселым грусть скрывая, обожгли-захолодили.
- А мой-то приехал. Тот, помнишь? Виделись. Не люблю. А он обожает. Впрочем, тебе про то знать не надо. И я может тебя обманываю, и никакого того у меня не было и нет. Верь не верь, как хочешь. Ах, как ты меня полюбишь. Скоро ли, не скоро ли... Да ты уж любишь... Ах, глупый мальчик! Ведь любил! Ведь, любил! А я-то тебя не люблю. Так и знай! Не люблю. А этот цветок, что в письме - наколдованный.
Встал. Окно открыл среднее. Свечи многие над столом зажалобились-заплакали.
Во двор окно. Большой-большой двор. Осокорь вековой посредине. Во флигеле три окна весело желтым светом глядят. Шторки белые не спущены; полосками наивными поверх окон. Лампа видна подчас; силуэт ходящий заслоняет. Руки-тени весело поясняют. Верно, рассказывает занятное. Уж не поп ли философ? Нет. Вон рукав широкий его рясы навстречу тому. Чу! Песня? Или почудилось... И холодок весенней ночи звездной показался жутким, враждебным.
Забыв закрыть раму, отошел. Вспомнил, или не забывал? Голову опустив, чтоб не видеть, прошел мимо стола, повалив что-то, - и зазвенело - захватил бутылку. Шел-спешил-бормотал:
- Я туда... Я к себе... А, да!
И оглянувшись, сгреб три письма, сунул в карман широкой бархатной блузы. Думая о Дарье Николаевне, вышел в ту арку белую, куда во тьму потонул белый призрак. Вышел, согнувшись: чуял взор серых глаз. Во тьме защурившись, не оглядываясь, чуял ее, ту. И страшно было то, что не гонится за ним Юлия, что там она, в столовой, и в спину ему глядит, головою скорбной забвенно покачивая.
На окна высокие взглядывая, туда, где звездное, шел во тьме. Пытался думать.
- Стены мои... Как вы красивы, стены мои...
Но спички не зажигал. Но торопился.
- Куда же она прошла? А те там... обе. Куда прошла? Зачем?
В коридор освещенный вышел не скоро. Остановился. Вздохнул глубоко. И еще.
По крутой лестнице туда поднимался, к себе, в свое.
Не дрожащими уже руками засвечал спиртовую лампу в мастерской. Сильные тени легли спокойно на свои места. Шептали презрительно-важно:
- Не думай. Так мы и жили. И без тебя так. Посмотреть хочешь - посмотри. А мы - ночные.
Синие тени остро легли. Чуть побледнев лицом, но не дрогнув, на того, на воскового брата, глядит Виктор, на сидящего долгие дни уж и долгие ночи здесь, в запертой комнате. В свою какую-то даль заоконную глядит бессменно восковой брат Антон. В складках куртки бархатной пыль уже легла серая.
- А! Это хорошо.
Кисть взял, палитру. К картине подошел. По сухому чуть тронул. Засеребрилась складка куртки на картине. Отошел. Сел поудобнее на диване у противостоящей стены. На картину свою новую смотрит. Брови нависли. Взгляд пытливо строг.
Точно, верно изображен на картине восковой юноша-брат. Так же у окна сидит, живой - не живой в свое смотрит. Освещение сумеречное. И неопределенна, смутна даль-мгла заоконная. Но сидит юноша не в этой низкой комнате со светлыми стенами. Темный старый дуб, позолота рам. Сидит последний в роде в комнате башни многоугольной. На стенах портреты предков. В бархат, в шелк, в сталь лат одел Виктор родичей своих, по стенам замковой башни развесил портреты. Трудны ракурсы некоторых, на той вон убегающей стене. Отвернулся от них Антон лицом восковым. Забыл. Или видеть не хочет маскарада того. А те все на последнего смотрят, кто упорно-важно, кто угрюмо, кто и насмешливо. Злобно-прекрасен сверлящий взгляд железного деда из-под шелома островерхого; сильна рука его костистая на эфесе тяжелом. А другой дед, с грубым, тяжелым, с хмурым, молчащим лицом старика Горюнова, Михаилы Филипповича, в иссине-красное платье бархатное одет. Широки складки. И перо растрепанное на бархатном берете. Презрительный взгляд лениво поднял, будто на мгновение. По спине внука зачахшего скользит. Недоуменно важен Макар в наряде алом, с цепями золотыми, легшими на гордую грудь. Близко из обветшалой рамы выглядывает лицо бритое; коротко стриженные волосы седые не покрыты. Как мышка робкая, наивно-хитрая, выглядывает лицо сухое, любопытно смотрит в спину племянника воскового. То Доримедонт.
И много их, портретов, на стенах башенной комнаты.
Вон лицо разбойничье. Молодое, но под глазами сине, и глаза красным отсвечивают. Там вон монах; лицо его спокойное. А монашенки юной бледнолицей глаза плачут-рыдают.
Много их, уходящих в полумрак башенной глуби. Разными силами сильные смотрят на воскового, на последнего. А тот не на них смотрит, хилый, желтолицый, но прекрасный далекостью взора.
- Ну что, Антон, доволен ты? А, брат милый? Однако, зачем я бутылку оттуда нес? Вот он, коньяк.
Внезапной усмешкой лицо загрустило. Тихо встал. Только что наполненный стакан понес к окну. В лицо восковой куклы заглянул, в восковые пальцы руки, на подоконнике ожидающе-лежащей, всунул стакан. Отошел-отбежал.
- Браво, Антоша!..
Себе коньяку налил из запыленной бутылки с желтым, мухами запачканным ярлыком.
- Ну, чокнемся! А ты не бойся: на портрете ты без стакана. Ну, выпьем. Так. Хорош звон старого хрусталя. Еще? Можно и еще. Вон так. Смотри, Антон. Луна-то...
Наливал, пил. Подходил к восковому брату, прислушивался к звону хрустальному, вглядывался в колеблющееся вино его стакана, рукою касался мертвой руки.
- Смотри, гамма.
И показывал-любовался: темно-алое в стакане воскового; янтарно-солнечное дрожало в рюмке Виктора.
- Что, милый? Доволен ли? Вот он, портрет. Обещал и написал. Я, Антоша, и Дорочку тебе изобразил. Смотри, смотри.
Осторожно повернул на стержне восковую голову брата.
- Видишь? Вот она. Здесь она, право, лучше еще. Ты ведь Дорочку любил, Антоша? Любил? Ну и я любил. Дорочка хорошая девочка. Дорочка теперь принцесса. Смотри: парча, воротник кружевной, губки-то, губки какие. И глаза у Дорочки-принцессы... у серафимов только глаза такие бывают. Люби, люби Дорочку, Антоша.
Задрожали руки Виктора, отпустили восковую голову. Стержень во втулке скрипнул; откачнулась восковая голова, медленно повернулась опять к окну.
- Не хочешь, милый? Ну, в окно смотри.
Голос чуть дрожал. Слезы близкие. И отвернулся от воскового. Но тот, на холсте написанный, не страшен был, но близок.
Много пил коньяку в ту ночь. Старый коньяк и нежил, и жег.
- Ну, прощай, брат милый! Скучно тебе со мной.
Руку восковую тронул. Думал - ласково.
Но у кисти трещина на желтом воске. И ненужный стакан с темно-темно-алой влагой покосился. Не видел Виктор. Ушел пошатываясь. Долго старательно запирал мастерскую, звякал бестолково висячий замок.
- Впусти, Антон! Впусти!
Тряс дверь. А ключ в кармане. Тени женщин приближались. Три. По коридору бесшумные.
По большому дому, по пустому, лягушками тяжелыми расскакались крики-вздохи, стук дверной.
- Ах-ах-ах!
Спросонья накрещиваясь, выбежала Паша, горничная девица из комнатки своей.
- Где? Что? Спаси Господи...
- Кто тут? Кто?
- Я, барин.
- Кто? Кто?
- Я. Паша. Это с кем это вы, барин...
- А!.. Ты?..
- Перепугалась до смерти. Кричат, а не знаю...
Белая, стройная. Припоминал:
- Паша? Это ты? Не может быть.
Стояла, дрожала - белая. Близко лунная дорога через окно в коридор лилась.
- Паша? Паша...
- Что, барин?
Шли из лунного в тьму. И опять в лунное. То вперед забегала, то отставала. Боялась. Одежды своей ночной стыдилась. Белая ночная одежда шептала Виктору тихие слова, лунные, баюкающие. Руку ее взял в свою руку. И мыслью оглянувшись:
- Нет их. Следом не идут.
- Ай, барин!
- Хорошо, говорю, с тобой.
И новое из жизни пия, шел громким шагом. И чуял у руки своей голую выше локтя руку белой Паши.
Проснулся ли, спит ли еще, не понимал Яша. И понять, до конца додумать не хотелось. Истома дремная. Сквозь грязно-белую занавеску тусклое ползет. День ли уж давно, утро ли раннее? Все равно. Лежать вот так. Не вставать. Не одеваться. О том подумал, пошевелился чуть; к стенке повернуться лицом захотелось. И вздрогнул, и поморщился. На теле своем одежду ощутил. Сразу неловко так везде стало; ступни ног заломило.
- Гм... Не раздевшись уснул. Когда?
Не вставая, пытался Яша стащить штиблеты. Под одеялом ногами двигал.
- Фу! С завязками...
На кровати сел. Взглядом ленивым, долгим на свои ноги глядел. Ах как не хотелось разрушать-губить тихий садик бездумной дремы. Хриплым карканьем затхлую тишину будить принялись старые часы за стенами где-то.
- Пять? Почему пять? Это что же... Утра? Да нет...
Не замечал, что слова своих мыслей говорил громким шепотом. Проснулся совсем. И морщины мелкие сразу на лицо легли, на лбу и под глазами; концы рта опустились. Шумы чужих жизней из-за двери щелястой, сквозь стены отовсюду сразу слышны стали. Частой дрожью задрожал весь. И встал. От двери к столу ходит. Не сознавал. Инстинкт заставлял размять затекшие ноги. Бормотал:
- Опять... Опять... Они меня с ума сведут...
Вспомнились все давние страхи. Но вот у стола остановился. Лоб рукою долго тер. А с лица не сползали морщинки тонкие.
На ломберном столе лежали книги. Много. Но заметным слоем пыль на них. Глаза увидели анатомический атлас, раскрытый. Зашептал Яша скороговоркой:
- Да, да... Подготовиться... Все легче осенью будет...
Вспомнилось: подал прошение в университет. На естественный.
- ...да... любимым делом заняться - это главное. Вот Виктор... Ну, Костя тоже...
Рот открылся, как у раненого зверя. Кулаком в стол ударил. Захрипел не злобно, жалобно:
- ...да, как же! Дадут тебе любимым делом заняться! Сыщики проклятые всюду... Денег не беру, тех денег - этого мало? Туда, домой, не езжу - этого мало? Чего вам надо, мучители? Знаю, чего надо. Ну, да не дождетесь. Сами стреляйтесь на здоровье.
И опять вдоль комнатки маленькой, узкой ходить принялся. Неосознанно. Очнулся - у стола сидел: руки перебирали пачку тоненьких книжек-тетрадок в ярких многоцветных обложках. "Тайна поезда N 113". "Миллионер-убийца". "Шулер-благодетель".
"Миллионера-убийцу" отложил. Дальше перебирал. "Оправдание невинного". Взял. Начал читать, ладонью разодрав сфальцованный лист.
Ладонями уши зажав, читал медленно. Пятая страница. Чуть забылись страхи и шумы. Губы Яшины двигались. То на мгновение ли, на минуты ли отвлекаясь от чтения, думал-шептал свое. Да и читая, давно уж шептал, губами шевелил, как делают то малограмотные. Шаги за дверью частые. По коридору. Голову вскидывал подчас, мучительно морща лицо. Темнело. Минуты, часы ли. Дробный стук в дверь. Сжался, лицо в ладони спрятал. Повторился стук.
- Письма, барин... Барин, вы дома?
Решал: откликнуться? Нет? Да? Томился нахлынувшим страхом. Шептал, и старался потише:
- Ну, скорей же! Скорей!
Локти дрожали, упертые в шаткий стол. Столкнул нечаянно на пол что-то. Как громко стукнуло.
- Да отомкните же, барин.
Встал сразу. Холодный пот стекал по лбу.
У двери плюнул. В плевок ногу поставил. Дверь до носка штиблеты открыл, отодвинув медную задвижку. В узкую щель протянулась рука женская. Два письма.
- Что вы, барин! Не запирайте. Расписаться вот. Заказное.
Сидел. На конверты нераспечатанные глядел. Долго. Заказное оттуда, из дому. Штемпель. И писарской почерк конторщика узнал. Досылается. За границей побывало. А то, другое, городское. Московское. И адрес верный. Зачатьевский переулок. Меблированные комнаты... Почерк незнакомый. Кто бы...
Перебирал конверты. Слезинки выдавились, потекли по розовым щекам.
- Никуда не уйдешь... Вот в Америке паспортов нет. Найди-ка!
Городское письмо под книги сунул. Конверт письма из дому надорвал и остановился, палец к губам приложив. К двери подкрался. Ухо к замку.
Размазывая по лицу капли пота и слез, читал письмо. Подпись брата Константина.
"...и потому покорнейше просим Вас присутствовать на собрании наследников, которое имеет быть 1-го августа текущего года.
Программа заседания.
I. Заслушание отчета о расходовании сумм согласно завещанию..." Письмо отбито на машинке. Вверху: "циркулярно". Много пунктов. После подписи - карандашом:
"Непременно приезжай".
Прочитал Яша, многих пунктов не поняв. Приписка сначала испугала. Потом успокоила. Лицо трет, блаженно улыбаясь.
- Карандашом... карандашом приписал...
Попытался перечитать письмо. Но темно. Бумага чуть уже видна белеющим квадратом.
Лампы засветить не решился. Улыбающаяся тихость наплыла из стен грязных, по углам ободранных. На стуле гнутого букового дерева затих-замечтал:
- Опомнились. Сам пишет. Карандашом. Если карандашом, значит хорошо... значит любит. Это он прощения просит... за все. Собрание родственников. Доклад. Присутствие необходимо. Вспомнили. Совесть зазрила. Без меня им и не разобраться. Подкузьмил я их. Те все берут деньги без счета, а я ни копеечки... И наукой вот опять занялся.
Скользнул взор по анатомии. Не разглядел, вспомнил. Тьма.
- Нет. Пока что прикроем.
И пошел к двери, придерживая правою рукой левый нутряной карман пиджака. Ключом запер дверь. Ключ в карман. Внизу швейцар:
- К телефону вас, барин. Минут с пяток. Номер тысяча восемьсот...
Забоялся. Сразу вспомнил про письмо, про то, про городское. По лестнице наверх побежал. Отмыкал рукой дрожащею. Вбежал. Ворошил книги на столе. Нашел. В карман сунул письмо. К двери. Опять назад. Вспомнил-замучился: книги как разложены? Переложил. Сверх пачки тощих цветных брошюрок положил "Судебные решения". Постоял, посмотрел. Переложил "Судебные решения" под низ, сверху "Краткий курс ботаники" И опять запирал дверь. Пробовал, дергал.
- Прибрать бы, барин. Вы бы ключ хушь хозяйке что ли... Который уж день.
По коридору бежал, не оглядываясь.
- Ключ понадобился... Вот оно! Вот оно!
Мимо швейцара скользнул, часы свои разглядывая озабоченно.
- К спеху... опоздал... знаем мы эти телефоны...
На улице жуткое беспокойство околдовало-проглотило. Дрожали губы. Хотел глядеть перед собой лишь и не мог; озирался, головою вертел. Вот уж бороться перестал с мучительницами незримо черными, поселившимися в мозгу.
- Куда идти хотел?.. Куда? Зачем? А, да... письмо... Ну, что же, что письмо... Следи, следи, голубчик... следи, шпик проклятый... Ишь шляпу надвинул... Я тебя до ночи по Москве пропутаю...
В извощичьей пролетке по плохой мостовой тряслась Ирочка. Домой ехала в Мертвый по Зачатьевскому. Маячащую фигуру разглядывала.
- Ба! Яша! Ну, конечно, он... Извощик, стой!.. Впрочем, нет. Гони, гони...
Сжалась, на другом тротуаре что-то будто разглядывает.
- Не заметил, кажется... Довольно родственничков на сегодня... А Яша в Москве... Ну, завтра разыщу, коли что. Косте телеграмму. Да гони ты, крокодил трясучий!
Домой приехала. Наверх не прошла. Прямо в мужской монастырь.
- Валя! Валя! Здравствуйте, анархисты... Слушайте. Запри дверь, Мишка! Строфокомил опять в белокаменную пожаловал.
- Кто? Кто? Какой строфокомил?
- Вот беспонятные! Дядюшка мой. Корнут Яковлевич. По предначертаниям правительства. По площади еду, из "Московской" Гервариус этот и еще с ним разные рожи богомерзкие. Ну, я подумала-подумала - в подъезд. Здесь, говорю, Корнут Яковлевич? У нас, говорят. Доложите, говорю: племянница. Обождать, говорят, придется, потому они катаются. Как катаются? Дома он? Дома они-с, только в лифте изволят кататься. Как так в лифте? Так-с, ножки у их опухли, в карете им кататься беспокойно; так их превосходительство в лифте катаются после завтрака ежедневно: для здоровья. Ну я, конечно: ха-ха-ха! А швейцар-подлец хоть бы улыбнулся. Обождите, говорит, полчасика. Нет, говорю, ждать не хочу; доложите, я с ним покатаюсь. Ну и каталась. Сверху вниз, снизу вверх. Наговорил он мне с три короба. Что его высокопревосходительство, да как его преосвященство... Наставлял меня на путь истины, к себе звал, на собрание черной сотни...
- Однако, Ирина Макаровна, что это вы нас анекдотами тешите. Я думал: серьезное что-нибудь.
- Товарищ Анкудинов, закройте рот. Господа, вот проект. Пойти туда к ним на собрание и выпороть. Ну, дядю Корнута не надо, у него водянка начинается. А тех всех перепороть; загасить свет и перепороть.
- Да. Светлый проект. И главное: весьма полезный. Ах, уж эти мне здешние проекты... Помилосердствуйте. То Влас, то...
- Кисляи! А кто к Власу сегодня? Не забыли? Первый журфикс...
- Увольте.
- Я тоже едва ли...
- Я бы...
- Калистрат! Тубо! Мишка, ведмедь, ты с нами поедешь. Валя, я да ты... Платье у меня новое - прелесть! Французский бархат, и здесь везде... Впрочем, что вы, анархисты, понимаете! В вашем государстве все в серых куртках будут, и на спине номер... Сыграй ты нам, Миша, на гитаре. Тоска меня грызет...
- Ну, не заметно что-то...
- Молчать! Играй. Спойте, господа анархисты... Ну пожалуйста. Ну, ради Бога... Хором... В ножки поклонюсь, за шампанским пошлю, не то что наливки...
Забренчала гитара. Не налаживалось поначалу пение. Взъерошил желтые волосы свои масляные Калистратушка, ладонью в коленку ударил.
- Эх, была не была...
И запел-подхватил во весь голос:
...Стоит ли до старости прожить,
Чтоб в веках грядущих поколений
Чудом ископаемым прослыть...
Под волнами разгулявшейся песни заунывной сидела Ирочка, ноги поджав на диване, рукою обняв плечи Валентины. Шептала ей в ухо:
- Корнут мне рассказывал... Виктор в Лазареве гарем завел... Это, говорит, как же так? Мальчишка, пащенок - и гарем... Противозаконно...
- Ах, интересно! Поедем, посмотрим...
- Валя... Поют... Мне плакать хочется... Тоска... Я, Валя, сейчас брата встретила... Яшу...
Почуяла Валентина на плече своем мокрый жар слез. Тряслась голова Ирочки.
- Что ты? Что ты, милочка... Тебя что же расстроило... Виктор или Яша?.. Корнут?
Шептались на широком диване, за лапчатыми листьями рододендрона. В волнах молодых серьезных голосов рыдал-звенел-выныривал крик-вопль Калистратушки.
Все десять окон квартиры на Цветном бульваре мутно светились и жёлтым, и синим штофом. Съезжались, подходили запоздавшие.
- Отъезжай, коли пустой! Живо!.. Ишь, многолюдство у наших, у новых. Кто такие?
- Надо быть, господа настоящие. Только гости, кажись, впервой.
- Пущай съезжаются. Со вчерашнего заявлено. Мне из участка предписание. Все, стало, по закону. Потому коли более десятка...
И полицейский чин, отойдя от дворника устремился опять