Главная » Книги

Рукавишников Иван Сергеевич - Проклятый род. Часть 3. На путях смерти, Страница 9

Рукавишников Иван Сергеевич - Проклятый род. Часть 3. На путях смерти


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11

еще не разобрана...
   - Корреспонденция? Видели мы эту корреспонденцию... Ну, я сам съезжу. Вы лицо подначальное и всего не можете...
   - Дядя! Дядя!
   Ворвалась Ирочка.
   - А? Что? Как ты смеешь...
   - Но, дядя, это совсем разбойники. Телеграфист пришел, мне телеграмма, и они не дают.
   Сыщик подал жандарму телеграмму. Тот, прочитав, передал Корнуту.
   - Дядя, что такое? Да скажите же...
   - Раиса Михайловна спрашивает, где Яша.
   - Яша? Яша? Ну, если Яша в Москве, так я знаю где. Тут недалеко меблирашки, клоповник ужаснейший. Там он останавливается. Знаю. В Зачатьевском...
   По телефону справились.
   - В ночь арестован.
   - Арестован? Яша арестован? Ну, не разбойники ли, дядя. Это Яшу-то!
   - Да уж. Это слишком. Господин жандарм, я иду сейчас, куда надо. А вы уж здесь, пожалуйста, по возможности...
   На лестницу вызвал за собой Корнут сыщика с красным носом. Притворив дверь, вполголоса:
   - Все подробно мне донести. Вечером в Большую Московскую. И про здешнее, и про Зачатьевский. Вот вам.
   Из бумажника сторублевку вынув, в руках ее мял, не отдавая.
   - Да, да... Народ-то вы больно ненадежный. Вот.
   И разорвав кредитку пополам, сунул половинку в подставленную потную ладонь.
   - Но ведь это как же-с? Погубленные деньги.
   - Ничуть. Это задаток. Исполните все по хорошему, и вторая половинка ваша. А пока ни ваша без моей, ни моя без вашей гроша ломанного не стоят.
   - Остроумно. Совершенно верно-с. Будьте благонадежны, ваше превосходительство.
   Гервариус, распахнув дверь, кричал на весь переулок:
   - Карету его превосходительства Корнута Яковлевича!
   Ирочка кричала из окна:
   - У меня ложа сегодня... Абонемент, "Князь Игорь"! Выручайте...
  

XXXI

   Морозит давно. Под дыханием крепких утренников листья красные кленовые и желтые липовые за заборы пали, на набережную. Ветер порывный листья шуршащие в грядки метет.
   А сегодня впервые бело.
   Отстояв позднюю обедню заказную, именинница старуха Горюнова в домик свой приплелась; служанка краснощекая, под локоть поддерживая, довела через дорогу.
   - Снежок-то, барыня! Благодать...
   - А тебе бы, шлюха, языком звонить бесперечь. Беги, пироги погляди.
   Села Горюнова вдова на диван в гостиной, колени ладонями трет, на просфору глядит. Просфора большая-большая. И частиц много вынуто копнем. Задремала вдова, голову в чепце парадном свесив. Гостей-родственничков поджидая, задремала.
   На извозчичьей пролетке Дорофея подъехала с детьми.
   - Младенчики, внучатки молодшенькие.
   Тусклы взоры Дорофеи. Сквозь стекло глядит на белое, снежное, глядит не мигает. Горе, горе в душе живет, гнездо свило. На краткий час из души вылетит, а там опять. А тут сегодня, в родном дому, слушая щебет своих детей и их бабушки, поникла головой Дорофея, в слова не вслушивается. За окно глядит в белизну, такую простую и жуткую. И в родном дому сидя, в кресле гостиной, видит сегодня Дорофея горе свое не как хищную птицу злую, а как наседку толстую; разной дряни в душу натаскала, гнездо душное сделала, сидит, цыплят высиживает. Крови ей, наседке, не надо, живой крови. Цыплят высиживает, ждет. Народятся, и совсем душа как ящик-курятник станет... О, горе с крыльями ястребиными, с клювом кровавым, приди!
   -...и что это, как воды в рот набрала... Иль неможется?
   - Ах да...
   И опять душою тоскующей мыслит о своем горе. Не словами мыслит душа умирающая и не мыслями. Как бел, как холоден снег... А разве плохо умереть? Разве страшно?.. Поцелуи греховные - веселое солнце. Ныне из неба Бог улетел...
   Подъехала Раиса Михайловна. Сын Константин с нею.
   - Ах, Раисочка, дочечка, и с внучоночком...
   Презрительно глядя на желуди и листочки подносика, на котором белая лампа с медальончиками, рыжий Костя усики пощипывает; бабушке ни слова, матери Раисе Михайловне подчас:
   - Да, мамаша.
   На тетю Дорочку раза два взглянул-усмехнулся. И чуть морщась, рукой отстранял малолетних белокурых Дорочкиных деток, своих двоюродных сестриц. На подносе звенящие чашки внесла, как по канату идя, краснощекая девица. Раиса Михайловна с матерью беседу повели чинную про Костину близкую свадьбу.
   - Вот бабушке-то радость. Внучонок милый...
   Но внук ни слова. И не взглянет.
   - А неужто ж, Раисочка, невесту до свадьбы так и не увижу?
   - В Москве она... семейство ее в Москве... Не может... Да и свадьбу мы, мамаша, в Москве решили.
   - Как в Москве? Ты же, Раисочка, сама тогда, помнится...
   - Нет, удобнее, мамаша...
   - Как так удобнее? Виданное ли дело, жених на свою свадьбу за тридевять земель... Ведь жить-то в твоем они дому будут?
   - Не решено, мамаша. А свадьба в Москве. И удобнее, и для дела полезнее. У них, у Емельяновых, в Москве свое дело большое. По поводу свадьбы нужные знакомства... ну и прочее...
   На сына взглянула, будто шепнула: Подскажи же.
   Но не пошевелился Константин. Будто не про него речь. Разглядывал теперь Дорочкины башмаки. Дорочка маленькая-маленькая стала. Молча глядела в свое белое, заоконное.
   - А на свадьбу ты как же, Раисочка? Здоровье-то твое ныне...
   - Не решено еще, мамаша...
   Звонок. То Дорофеин супруг. В тесной прихожей - а дверь в гостиную открыта - принужденно-развязно калошами стучал, ладони потирал и что-то даже будто принимался насвистывать.
   И в гостиную вошел. И поздравил тещу с днем ангела. С Раисой Михайловной поздоровался, с Константином, Дорофее жене что-то шепнул, в кресло сел, на Раису Михайловну еще раз поглядел независимо и сказал:
   - Ну-с, господа, с морозцем вас.
   Никто не ответил.
   - А у меня только что занятия кончились.
   Кашлянул, снял очки и стал протирать носовым платком.
   - А вы чайку-то что же?
   И опять Горюнова вдова голову в парадном чепце к Раисе дочери повернула.
   - А Зиночка что же это? Аль бабушку забыла?
   - Придет, мамаша.
   - И то подъедет. Зиночка бабушку не забудет... Ах, внучки. И люблю же я вас. Только не всех я внучат вижу...
   Заслезилась, умилилась. Вспомнилось ей, что именинница она ныне, и нарочно ли, нечаянно ли забыла, про что можно говорить, про что и нет.
   - Яшенька внучоночек, Витечка внучоночек, Ирочка тоже внучечка... Ах, давно... И приведется ли повидать... Годы мои...
   И слезливый восторг смутной любви своей отдала-вылила входящей Зиночке.
   - У меня, мамаша, дело. Я лошадей вам оставлю.
   Константин стал прощаться. И на ходу поздоровался с входящим Пальчиковым, не взглянув в его лицо.
   Зиночка скоро к тете Дорочке подсела. Гладила ласково по белокурым головам ее детей, говорила:
   - Птенчиков ваших давно, тетя Дорочка, не видала. Да и вас. Ах да! Расскажите тетя, как вы в Лазарево съездили? Я потом только узнала... вот уж и не вспомню от кого... Ну что там? Как? Ах, давно я в Лазареве не была. И просилась, да муж не едет. Что? Много перемен? Не узнать?
   Испуганные Дорочкины взоры из белого жуткого перебежали в гостиную горницу. Тихо сказала:
   - Я ведь в первый раз там.
   - Разве? Ах да... Ну, как птенчики? Ах, волоски просто прелесть. А у моего представьте...
   Разбуженная Дорофея взглядами скользила по стенам родным, но таким противным ныне. И по лицам. Увидела: муж на нее глядит упорно, пальцами по подлокотнику кресла стуча. И ненависть чью-то почуяла: свою ли к нему, его ли к себе... И противен ей стал, противнее всех нелюбимых. Руки побелели, задрожали, когда увидела вдруг детей своих милых, белокурых.
   - ...ах да, мамаша; взаправду нездоровится... Но не беспокойтесь. На воздухе пройдет. Просто спала плохо... Нет, нет! Ты оставайся. Дети у бабушки давно не были. Расплачутся. А я, может быть, вернусь... Да, да, к пирогу вернусь. Погуляю. Не провожай, не провожай.
   И боялась рыданий души, тут вот где-то, близко-близко бушевавших уже.
   На улице, за угол церкви Егория зайдя, с чугунной тумбочки свежий белый снежок захватила в ладонь. И поцеловала. И руки не отнимала, пила холод-жуть белого-нового. Нового ли? Давнего ли? По набережной шла, по забеленной. Красные, желтые листья бугорками-грядками кой-где. Бело-бело. И тихо. А могучая река налево внизу свинцовая. Шла. Направо заборы. А вот и дом. И еще. А вот и дом Макара. Давно уж нет Макара. Но его именем дворец называют. А Дорофея туда, в черные-черные окна подбалконные заглянула, страха своего испугалась. И мимо, мимо. Мокрые от растаявшего снега руки в муфточку засунула.
   - Да, да. Пусть как тогда...
   И шла к городскому саду и влево, к реке, часто оглядывалась.
   - Как тогда. Пусть как в тот день...
   А слева в тот день вспомянутый шел Виктор. Мимо Макарова дома прошли, в саду городском сидели. Потом к Антошику. Ах, тот день...
   И шла быстро. И губы бессловно двигались. Это Дорочка говорила с Виктором. И оглядываясь, страшилась, когда видела пустоту. Бел-бел откос горы. Но близки старые деревья городского сада. С Волги потянуло. Снег белый, сегодняшний хлопьями нежными, тревожными падает.
   Идет-бежит. Вот и скамейка.
   - Не та. А эта? Нет. А эта?
   И села-упала. И покатилась белой барашковой шкурки муфта с колен. Руки мокрые к лицу прижала крепко-крепко. Рыдала-тряслась.
   - Виктор! Виктор! Пусть ястреб кровь мою пьет. Пусть ястребиные когти вонзаются... Виктор! Виктор! Ястреб!
   Бессловными думами души себя пытала. И рада была пытке.
   - Виктор... Виктор...
   И стыдилась-страшилась вспоминать об Антошике.
   - Виктор, можно к тебе? Позови. Ну, позови.
   И тревожно каркали, тяжело с ветвей снимаясь, черные птицы белой русской зимы.
   Плакала бурею ненависти и страсти. И выбил ястреб наседку из гнезда. И в гнездо ее сел. И птенцов пожрал. И Дорочкиной кровью потом упившись, улетел, крикнув, чтоб ждала. И дивились ястребиному полету черные тяжелые птицы.
  

XXXII

   В Петербурге Степа Герасимов работал и был счастлив. Отдыхая, томился. Вспоминал тогда Юлию, свою давнюю любовь. И ревнуя, и разбивая подчас стаканы то с чаем, то с дешевым вином, кричал стенам своей мастерской на Васильевском разные страшные слова. Потом сам над собой смеялся.
   Заказы попадались доходные и не только в отъезд. Всего не проживал. Думая о деньгах, вспоминал Виктора. Да и так часто вспоминал.
   "Я тебе, мильонщику, покажу. Свой у меня капитал. У тебя мильон, а у меня две тысячи. А дети наши деньгами будут равны. Вот увидишь, равны будут... Впрочем, и дурень же я. Ни у меня, ни у него детей нет, да и не предвидится".
   Думал о Викторе, о Лазареве. После того очень злобился.
   "Ну вас всех к черту, дармоедов..."
   Но написал в Лазареве два письма. Ответа не было.
   - Ну вот, конечно, хам. Одно слово - мильонщик.
   Но вот пришло письмо. Несколько строк. Читал слова, и хотелось к Виктору.
   Дочитал до конца.
   "Привет Юлии".
   "Вот подлец. Точно я с Юлией Львовной каждый день..."
   И пошел в адресный стол...
   - Выбыла в Москву.
   А, так...
   И стал ждать. И работал, писал заказные образа.
   "Увражи [Роскошные издания, содержащие гравюры религиозной тематики.] - они помогут. Искусство? Оно простит. Смотри, смотри, как мажу... Эх, техника-то у меня!.."
   И перед глазами видел Виктора, товарища Виктора. И ему говорил:
   - Нет, я не подлец. Цанетти, тот, может, и подлец. А я не подлец. Вот лики эти через месяц в медвежий угол пойдут. Будут на них аршинники бородатые глаза пялить, да мужички-серячки. И пусть. Они у меня по старым образцам, по хорошим образцам, лики-то. А что моего тут мало, выстраданного, так в том честность моя; честность, а не подлость. Я своей-то иконы, может, никакой не написал бы. То есть не не могу, а не хочу. Но ведь лучше же я богомаза-шарлатана. Я им по увражам, грамотно и честно в медвежий угол. Если из тысячи один что понимает там, так и тому удовольствие... Что! Что! Перед собой честность? Коли на то пошло, подлецом-то не я, а ты выходишь, мильонщик несуразный. Я редкий день менее восьми часов перед мольбертом, а кое-кто из белоручек по полгода кистей не берет. Знаем...
   И насвистывая, отходил от мольберта и щурился, в кулак глядел, закрывая сверкающий золоченый фон доски.
   "Аршинники толстобрюхие! Без золотого фона для них образ не образ..."
   Часто-часто вспоминался Виктор. Хотелось неосознанно с ним быть, говорить, работать. Но чтоб не тот Виктор, а какой-то иной, на того в чем-то вовсе не похожий.
   И сердился.
   Еще узнавал в адресном столе. И еще. Во второй раз справка: живет в С.-Петербурге, по Почтамтской улице, дом N...
   И пошел. И светлее было серое небо, и моложе стала душа. Но вот затрепетала она. Вспомнилось. А раньше не думал о том.
   "Где же была? Куда из Петербурга уезжала?"
   И медленнее шагал по старым плитам гранита. И заглядывал в окна магазинов и видел отражения недоуменного лица.
   "Фу, и лохмач же я".
   И отворил дверь парикмахерской.
   Обмотанный белым, сидел, злобно слушал визг-лязг ножниц, злобно отворачивался от большого сверкающего зеркала.
   "Фу, глупая морда! Так тебе и надо, ловелас проклятый. И пусть обкарнают, как овцу..."
   - Послушайте! Будет! Довольно! Вы не очень сзади-то...
   - Никак нет-с... Будьте покойны... Вот-с! Спрыснуть прикажете?
   "Гм... Гм.. Так тебе и надо, Дон Жуан полосатый. Опопонаксом тебя! Опопонаксом, дурень!"
   По тихой Почтамтской улице два раза прошел из конца в конец. Сердце биться переставало, когда шел мимо дома того.
   - Однако, это черт знает что...
   И быстрым шагом подошел к дворнику, а дворник с лопатой посреди улицы. Спросил злым голосом:
   - Где тут у вас квартира двенадцатая?
   - А вон он, двенадцатый номер. Супротив ворот. Прямо.
   Зашагал. Во дворе насвистывал. По лестнице бегом.
   Юлия тихая была и добрая.
   - Как рада, что пришли.
   Но повеселевшие взоры часто потом надолго в безмолвную грусть уходили.
   Сидел долго. Говорилось легко. О чем? Забывал тотчас слова свои. В любимые глаза глядел. Глядел по стенам комнаты, и узорчатая кисея, белевшая под занавесями, и красный диванчик казались тихими песнями чаровного уюта недостижимого.
   И говорил-спрашивал, чтоб слышать милый голос.
   - Что? Нет, нет! Об ней не говорите со мной! У меня нет сестры. Слышите, Степан Григорьич!
   И некогда было дивиться. Надо было смотреть в чаровные глаза, то тихо-голубые, то холодно-серые. Надо было любить, любить отдыхавшей душой.
   И вдруг ударило в сердце и в мозг. Будто властный вошел, железную руку на плечо положил, прокричал:
   "Скажи свое слово!"
   И заметался Степа. И наскоро крутил нить слов, и обрывалась.
   - Что с вами, Степан Григорьич?
   - ...Нет, вот что. Так нельзя. Не хочу я так... Не могу... Я вас люблю, и вы будете, да, вы будете со мной.
   И дивясь, и трепеща, слышал слова своего голоса:
   - ...а хорошо-то нам как будет...
   И в вихревой музыке чуял теплоту любимых рук.
   - Ах, Степа, Степа...
   Она его не гонит, не говорит слов убивающих, рук не отнимает. И как сквозь стену уж расслышал:
   - Ах, милый Степа...
   И целовал, целовал руки. Пытался говорить еще и не мог. Оторвался, на диванчик сел. Молчал. Стало стыдно-стыдно. А Юлия на него не смотрела. Серые глаза в грусть далекую ушли. Вскочил Степа, стал прощаться. Не слушал. Убежал. Со ступенек прыгая, бормотал:
   - Завтра, завтра... Завтра уж все...
   По улице шел и улыбался.
  

XXXIII

   По большому лазаревскому дому бродила Зоя. Не весь еще знала. Стены чаровали и мебель старая. И вселяли гордость неосознанную. Сидела с книгой, не видя слов. Звоном тяжелым размерным били часы в высоких башенках, построенных из красного дерева и бронзы. И открывая то тяжелые, то легкие двери, из комнаты в другую шла, смотрела-думала, боримая силами воспоминаний и предчувствий.
   Виктор долгие часы один в мастерской. А то, день ли, вечер ли, позовет обеих, и Пашу и Зою. Позировали. Отвернувшись от них, в свою даль вглядывался восковой Антон. И в заснеженный, по-зимнему шепчущий парк уходила Зоя. И черные брови ее были сдвинуты. Смотрела в белые просторы полян, смотрела в морозные узоры ветвей, вслушивалась в смутные голоса воспоминаний и предчувствий. Часы одиночества под холодным небом этой зимы, как и часы одиночества под расписными и дубовыми потолками жутко-прекрасного дома - То были самые томительные, властно старящие сроки из всех сроков Зоиной жизни.
   Из дома в парк. И опять в тихий дом. На село и дальше не шла. Людей ли боялась? А с Пашей встречалась только в комнатах Виктора и там в столовой. Рождались и умирали часы, дни, ночи. Белые, безмолвные. И в безлюдье шорохи - голоса воспоминаний, предчувствий. То спорила, то отдавала себя их власти.
   "Что будет? Что будет?"
   Никогда раньше этих слов не кричала судьбе. И сознавала, что никогда, и сознавала, что ныне канун чего-то.
   "Но что? Что?"
   И подчас не радовалась, слыша зов Виктора или видя разыскивающего ее слугу.
   Обедали часто втроем. Не глядя на Пашу, нарочно звонко и весело говорила Зоя. И потуплялась Паша. Молчал, на скатерти карандашом рисовал Виктор, то презрительно поглядывая на обеих, говорил про свою картину.
   И теперь вздрагивала душой Зоя, слыша:
   - Шутки дьявола... Шутки дьявола...
   Поздним вечером тоже сходились в большой пятиоконной столовой. Чай ли, ужин ли. Ночное вино пил. И безрадостный взор уходил в далекое. И слова были, как слова ответа на вопросы невидимого.
   Нередко Виктор к ужину не выходил. И не смели звать. Строго запретил. Тогда и ночевал в мастерской. Когда однажды так было, услышала Зоя крик резкий. И еще.
   "Да, да. Там в мастерской".
   И побежала из круглой комнаты. Вот и столовая в тусклом свете немногих свечей. В буфетную пробежала. Темный коридор. А там лестница. Темно тоже.
   Спешила. Стены подчас касалась простертой рукой. Повторился крик там, наверху. Сердце колотилось. Бежала. Чуть забелелось во тьме. Руки в мягкое уперлись.
   - Ой, что это вы, барышня...
   - Кто? Что?
   - А то, что не толкайтесь, потому я беременна.
   И руки расставив от стены к стене лестницы, во тьме пошла Паша наверх впереди Зои.
   Дверь в мастерскую незаперта была. Вошли. Оглянулся Виктор, увидал, закричал:
   - Зачем? Кто звал?
   - Нам послышалось, Виктор Макарыч...
   - Прочь!.. Зоя, стой. Ты останься. А ты иди.
   И от воскового Антона отошел, и закрыл дверь, оставив Пашу там, во тьме. Неверными шагами дошел до дивана.
   - Виктор, что с тобой?
   И руку на плечо его положила.
   - Что? Ничего. Рисую вот.
   - Виктор, ты кричал...
   - Разве? Ну, может быть. Тихо здесь, вот мы и разговариваем. С ним.
   И усмехнувшись, указал на воскового.
   - Ты устал. Милый, ты совсем...
   - Да, я устал. Совсем.
   - Отдохнуть тебе... Скажи, милый, что тебе надо, чтоб покой твой к тебе вернулся?
   - Покой? Кто это говорит? Эй! Кто здесь? Нет. Одна Зоя. Антон и Зоя.
   Уловила нотку шутки. Обрадовалась.
   - Да, Виктор. Это я говорю. Я. Раньше не то говорила. Помню. Но вижу, боюсь...
   - Я сам боюсь, что с ума схожу. Вот вижу Зою, а слышу сестру ее Юлию. Антоша! Как думаешь? Наваждение?
   Говорил быстро, весело. Рад был, что живой голос здесь, в тюрьме его красных и белых часов, из вечности сюда прилетавших.
   - Ну, не буду больше. Не буду, милый мой, великий мой. Идем к картине. И рассказывай.
   - Нечего рассказывать. Плохо.
   - Ты всегда: плохо. Идем.
   - Не всегда. А сейчас то плохо, что всегда плохо. Рано холст замазал. Вот и придется перемазывать и тут, и там вон. А перемазывать всегда плохо. И не для сегодняшней картины только, а и для завтрашних. Часто ведь как? Сегодня не выходит что-то, - ничего, утро вечера мудренее. А нужно, чтоб в искусстве верность стального клинка. Когда на рапирах бьешься, не станешь верный удар на после откладывать. А знаешь, раньше я мог... Кажется, мог...
   Перед большим, почти квадратным холстом стояли.
   - Да, ошибками мы учимся. А отчаиваться не нужно. Что-то в этом роде мой старик таезгто говорил. Выпьем, Антоша, за искусство и за стариков... Нет, нет! Женщин к нашему тосту просим не присоединяться. Стариков они любить не хотят, а искусства любить не могут, ибо в искусстве они...
   И протяжно свистнул.
   - Так-то, Юлия Львовна... Ах, Зоя, Зоя, простите... Не Юлия, а Зоя с нами, Антошик. Пей, брат.
   А Зоя, перед холстом стоя, говорила уж тихим голосом, раздумчивым. И брови были сдвинуты.
   - Да... Женщины... Я знаю, мы слабы. Нет, не слабы, мы сильнее вас, мы сильны, как... ну да! как настоящая жизнь. А искусство... Женщина враг искусства. Из ревности враг и не только из ревности. Ведь жизнь тоже враг искусства. Настоящая, простая, хоть и устроенная жизнь. Но жизнь притворяется и терпит. Ну, и женщина притворяется и терпит. Не произведения искусства терпит, а само творчество, процесс, то именно, что для богов жертвы требуются.
   - Антоша! Я говорил тебе, что Зоя умница. Ну что, теперь ты на меня не сердишься за Дорочку? Впрочем... Пьем и слушаем.
   - Виктор, а разве это не тяжело сознавать. Я недавно поняла это. И это трагедия. Одно утешение: что не все женщины - типичные женщины.
   - Ну, тогда, Антоша, и ей надо с нами выпить. Ба! Рюмка?
   Из стенного шкафчика вынул. Налил.
   - Нет, и с ним. И с ним прошу чокнуться. Стой! Уж пить ли тебе, Антоша? Ты ведь, если на то пошло, и не женщина даже, а девочка... Ну, да ты стихи пишешь. Зоя, ты любишь стихи?
   - Люблю. И стихи, и музыку.
   - Музыка? Музыка? Идем, Зоя! Идем в залу. Сыграешь мне. Бал! Бал! Ах, Антон, жаль, что ты болен и ходить тебе нельзя. Ну, я дверь не запру. Слушай.
   В зале на старом рояле играла Зоя polonaise. Думала о том, что сказала ей на темной лестнице Паша. Белые пальцы ударяли по клавишам весело. Сквозь ноты душою ли, глазами ли видела, как пляшет в зеленом боскете [Маленькая рощица, группа деревьев (фр.)] скелет.
   На белые стены сквозь стакан поглядывая, видел Виктор входящих чопорных гостей. А! Вот и внучка Аркадьева старика. С кем она? С мамашей?
   - Добро пожаловать!
   А за окнами выл ветер голосом зимней ночи и, со стонами рояля обхватясь-слившись, кружился-танцевал.
  

XXXIV

   Негде бродить белой тенью укорной железному старику-деду. Стены дома его, что на Торговой стоял, свалены давно. На том месте новый дом, пятиэтажный, по тому городу первый так высоко трубы поднявший.
   Откупил тогда Макар. Думал:
   "Доходный дом воздвигну".
   Да и думал ли то?
   Константин перестроил, надстроил. Дом теперь доходный. Двор мал, тесен, и сада нет. До самой Волги дом.
   Праздник Рождества на исходе. И бел снег на улице. Во всю ночь ложился свежий. Не наездили еще.
   В санках одноконных к воротам, а ворота под дом, подъехал Константин. Дворники, швейцары шапки поснимали. Прошел в контору. Не долго там побыл. А конторские все больше молодежь. Но и старики есть. Трое. Двое при дедовом деле были.
   - В банк пройду.
   И пошел Константин по черной лестнице выше. Два банка нанимают помещение в дому.
   Но миновал и третий этаж. В четвертом, на узкой тесной площадке дернул медяшку колокольчика.
   Крюк скинула загрохотавший хозяйка молодая, наотмашь дверь, сама в белом платье утреннем. Повлекла из темной прихожей в квартиру.
   - Постой, постой... Дайте же, Катерина Максимовна, пальто снять...
   - А! Уж и Катерина Максимовна!
   - Катя, отстань.
   - Нечего! Уж и Катерина Максимовна... Свадьба на носу, так уж Катерина Максимовна! Знаем...
   - Что?
   - А то...
   - Молчать! За делом я к тебе.
   - За делом! Знаем мы. Дело-то ныне одно. Или мне последней в городу про то дознаваться?
   - Вот что, Катя. Без шуму прошу. Я не приказчик, и... и скандала не допущу. К тому же скандал и тебе не нужен. Я к тебе с предложением пришел.
   - Предложение? Предложение вы, Константин Макарыч, другой особе, слышно, сделали. И о том я не от вас извещена...
   - Ну, довольно. Да, женюсь. Или думала, что на тебе женюсь? Не в том суть, потому что очевидно. А предложение мое - вот оно. Хочешь в Москве жить?
   - В Москве? Так вот оно как...
   - Ну да. Вот именно так.
   - А если несогласна?
   На диване сидя, плечами чуть передернул Константин; сказал, в окно глядя:
   - Что ж. Вольному воля.
   - А? Так вашему степенству угодно меня при своей особе в Москве иметь? Или к тому это, чтоб не очень я здесь языком щелкала, в родном, то есть вашем, городе?
   - Хочешь в Москву... А тона этого дурацкого, знаешь, не терплю. И руками бы вы... Ах, манеры! Нам и уйти недолго, Катерина Максимовна.
   - Угрозы? Мне угрозы? А ваше степенство разве не слыхали про один такой старый обычай!.. В церковь, знаете, в нужный момент врывается девица и предъявляет плод любви несчастной...
   - Вот и выходит, что не я вам, а вы мне угрожаете. Прощайте, Катерина Максимовна.
   Пошел к двери.
   - Стой! Стой! Вот что... Магазин будет? Такой, как тогда я тебе...
   - Пять тысяч. То есть на оборудование и тут же на первый год.
   - Маловато как-будто, ваше степенство. Ну да сойдемся.
   Голос ее переломился, нежный стал. И всею повадкой назад влекла, в комнаты маленькой своей квартиры, чистенькой и по-мещански уютной. Но кое-где стояли-висели вещи-подарки. Но будто не свыклись, не обжились здесь они. Будто из магазина вчера все разом.
   Пили чай. Обоим не хотелось. Константин на часы поглядывал.
   - Как же посоветуете? Шляпный мне магазин только или...
   - Не изучал я этой специальности. Но полагаю, что шляпный только - это не дело.
   - Что так?
   - То, что вещь сезонная. Весной недели две, осенью тоже, ну зимой, когда у вас там сезон... День горячка, месяц на мели. Может на круг и выгодно, но несерьезно, на дело непохоже.
   - А коли расширить, то как же на пять-то тысяч?
   - Наводил справки. Не вплотную, конечно, но наводил. Довольно пяти.
   - Ах, мало... Костинька, милый, ну посиди... Ну, голубчик...
   - Нет уж, пора. Дела.
   Ушел. Постояла в темной прихожей. Походкой ползущей в комнаты прошла. В окно смотрела, вниз, на скучную неспешную жизнь двора.
   - Можно что ли убирать-то?
   - А ну тебя! Ох, тоска...
  

XXXV

   К концу сезона в Ниццу привезли Корнута. С кресла на колесах не вставал. В мех укутанный сидел-лежал, голову с плеча на плечо перекатывая.
   - Корнут Яковлевич, сейчас в Монте-Карло или после обеда?
   На английском бульваре вкруг кресла Корнута вся свита весело гомонила. Дымили сигарами, друг друга подталкивали, хихикая.
   - Ишь, канашка!
   - О! А эта вон, в синей шляпе...
   Корнут медленно глаза открыл, ни на кого не взглянул, сказал:
   - Сегодня играть не поедем. Сегодня я собороваться хочу.
   И защурил опять глаза.
   - Как?
   - Что, ваше превосходительство?
   - Собороваться. Где здесь русская церковь? Сказать духовенству. А сейчас домой. И все по чину приготовить.
   Сквозь сощуренные веки глядел в радужную игру солнца, тешил тусклое сознание удивлением окружающих.
   Покатили кресло в гостиницу. Гервариус и монах Евсевий пошли в русскую церковь.
   - Истинно Бог подсказал. Сердце праведное милостивца слышит глас призывающий.
   - Помолчал бы ты, Евсевий. И чего увязался! Горе мне с тобой из-за обличья твоего. Здесь не Москва. Ишь, все пальцами тычут. Перерядился бы ты, или хоть патлы бы укоротил... Молчи, говорю! Омерзел мне голос твой скрипучий. Придем вот, с попами наговоришься.
   Притихли сподвижники Корнута, когда вечером в соседней комнате родились-поплыли дивные, полные ужаса и нездешнего торжества, слова чина соборования. За длинным столом сидя, к стаканам не прикасались, круглыми глазами друг на друга глядели, краснолицые, потные. На трех француженок цыкали шепотно, чтоб молчали. А француженки были старые-старые. В ту комнату, где Корнут в белом одеянии принимал новый страшный чин, пошел только Евсевий. И Гервариус наведывался. То туда, то сюда шел с лицом злым и желтым.
   Прогремели, проплакали страшные слова, бегущие, как ангелы в черном и в белом по мосту хрустальному, а мост с земли к небу...
   Прогнал Гервариус француженок в другую комнату, запер. Вышло духовенство. Потрапезовали в молчании. Не засиделись. Ушли.
   Не знали оставшиеся - расходиться ли им, можно ли пить вино и громко разговаривать. На Гервариуса поглядывали недоуменно, Гервариус молча туда-сюда переходил и у двери комнаты Корнутовой скрипел подошвами, поднимая каблуки.
   Томительно крякали, глядя на стаканы, на бутылки. Старые парижанки, опять выпущенные, хлопали глазами, вертя пудренными шеями. В тот год странная была мода в Париже. Появились кокотки в седых париках, сухие лица белили, под глазами наводя синие пятна. В черных бархатных платьях, закрытых крепко, сидели в кафе, говорили тихо, не смеялись. Были и старухи, были и явно загримированные. И те, и другие имели успех. Проездом через Париж трех старух вывез Корнут и везде с той поры они за ним.
   - Корнут Яковлевич сейчас к ужину пожалуют.
   Переглянулись. Зазвенело стекло. Голоса зародились. Когда вывезли в кресле Корнута, глаза его закрыты были, и спокойная важность лица пела непонятное с новой вышины. Голосом захлебывающимся Евсевий бормотал:
   - День красы непомерной... С приятием чина, милостивец...
   И в пояс поклонился, и перстами ковра коснулся. И переглядывались все, и задвигали стульями, вставали и кланялись неловко. Каждый думал:
   - Стало быть, так полагается.
   Старухи француженки круглыми подсиненными глазами водили, дивясь. Когда уселись, все не знали опять, можно ли пить и говорить. Корнут молчал долго, глаза закрыв, голову склонив на меховой плед. И вот промолвил:
   - Господин нотариус! Портфель! Завещание писать.
   И повел чуть белой рукой. Сверкнула радугой камней. Писали завещание долго. Через час малословная торжественность отошла от Корнута. Стал спорить с Гервариусом.
   - ...Но, ваше превосходительство! К чему же им-то так много? Помилосердствуйте! Мы и убеждений их не знаем. К тому же на чужбине... У нас в Москве духовенство испытанное...
   - А что они великий чин совершили, этого мало? Пишите! И молчать! Отец Евсевий, вы что? Воле милостивца, говорю, ныне прекословить - грех неизреченный...
   - Ладно. Вот еще что. Там, в пункте третьем прибавить...
   Гервариус писал. Опять принимались спорить. Вокруг давно уже весело стучали стаканы. Седые француженки сосали зеленый ликер из высоких рюмок.
   - ...Что? Родственникам? Родственникам? Это кому же например? Ни копейки. И никакого такого пункта не будет. Нет у меня достойных родственников...
   - Осмелюсь напомнить... Единственно ради крепости завещания. Если ничего не отписать, опасаюсь, оспаривать будут... Через окружный суд-с... И арест на весь капитал на срок самый неопределенный...
   - Арест? Мое завещание оспаривать? Мое? Мое? Кто же осмелится?
   - Кому не лень... Да вот хоть бы Константин Макарыч... На пари готов! В тот самый день дело начнет. Завтра же. И тю-тю...
   - В какой такой тот самый день? А? Ты это что, дурак? Какое такое завтра? А! По-твоему, если завещание аккуратный человек пишет и, как верный сын церкви, все по чину, так уж по-твоему завтра того... как его, этого... Да я тебя...
   Слюна потекла из-под напомаженных усов. Рюмку бросил на середину стола белой слабой рукой. Сверкнули камни.
   - Отец Евсевий! Там в седьмом что ли пункте, где о частных лицах, вычеркните без замедления дар мой коллежскому секретарю Гервариусу.
   - Так посрамится восставший на милостивца... Голос рыкающего умолкает и зубы скимнов сокрушаются...
   Шумели. Корнут пододвинул бутылку. Наливал, пил, смотрел глазами тусклыми в глаза седых трех женщин. Жеманно отвечали улыбками узких, карандашом удлиненных красных губ.
   Скоро задремал под гул и звон. Поплыли видения великой славы и торжества. На золотой колеснице гроб золотой. И кони тоже золотые... Да, кони искусственные... для проформы. А в колеснице двигатель... Да, да, автомобиль.
   Мелькали перед дремотными глазами одежды торжественные и склоняющиеся головы. Правительственное войско и седые француженки. С широких шляп черный креп до земли.
   Улыбался, пустив слюну на скатерть.
   К министерству внутренних дел колесница золотая подъехала. А на колеснице-автомобиле с золотыми конями на колесах давно не гроб, а кресло покойное. С кресла встает, по красному сукну идет.
   - Здравствуйте, ваше высокопревосходительство.
   Дремлет-спит. Не страшны горбатому Корнуту гримасы подкравшейся смерти. Верит в величие свое Корнут. И все, что ждет его, для него лишь праздник величия на удивление ничтожным.
   А смерть гримасничала, за усы Корнута дергала, пальцем желтым на него, спящего, собутыльникам грязным показывала.
   - Завтра, завтра я от вас его отберу.
  

XXXVI

   Член Союза русского народа Шебаршин Кузьма Кузьмич не унывал. Давно объявлено о его несостоятельности. Векселя подписывает супруга, Анна Яковлевна.
   Располнела, одышкой больна, из дому не выезжает, дома в шелковых капотах ходит. Старее стал домик их несуразный, облупленный. Но так же гудит по ночам. Музыка, споры, карты. И над всем этим витают всегдашние мечты хозяев о Петербурге. Но бессловные уж мечты. Последняя попытка переселения подорвала кредит Кузьмы Кузьмича. Менее полугода прожили на Морской, от долгов бежали спешно. Ну, здесь, в родном медвежьем углу, хватает и на шампанское. А мясникам, курятникам и прочим годы приходится ждать.
   Вести о похождениях и предприятиях Корнута приходили в Шебаршинский дом незамедлительно. И то Кузьма Кузьмич бегал по комнатам и кричал:
   - Опека! Опека! Это черт знает что...
   А супруга возражала нелюбезно:
   - Опека! Моего брата в опеку? Не было такого позора в нашем роду. И не будет, не будет. Не допущу. Сегодня его в опеку, завтра меня...

Категория: Книги | Добавил: Armush (20.11.2012)
Просмотров: 431 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа