о говорящую в пасть вселенной слова сказки начатой, слова, камнем упавшие в бездну. Была сказка? Да, начата. Нет, была сказка? Не кончена сказка. Не кончена? Не кончена? Ну, так и нет сказки. И нет, и не было.
"Не было? С Дорочкой не было?"
И тогда стал прощаться.
Гнал коня. Скакал конь широко, и в космах гривы нестриженой красные крики заходящего солнца мелькали. Слушал шип. Мчались, рассекая тишь вечернюю. И в шипе том про Дорочку кто-то хитрый насмешливо бьющие слова говорил. И про княжну Пашу.
Кому-то из дворни коня сдал. В дом пошел было.
"Да, Дорочка. Милая Дорочка. Глупенькая".
И повернулся. Голову опустив, пошел в парк. Раздумчиво шел, хлыстом бил себя забвенно по гетрам. Рождалась тихость и ласка. А капризно хотелось быть злым и мстящим. Потому в дом не пошел.
Но встретились в парке.
В липовой аллее сидела на скамье. Меж двумя серо-каменными грифонами двухвершковая доска мореного дуба. Такова была скамья. По змеящейся дорожке узкой вышел Виктор в большую аллею. Полуверстовая пряма. И высоки, и могучи старые липы. Вышел. Направо близко Дорочка. Сидит согнувшись, в песок желтый глядит, в близкий. Взглянула ли, нет ли. Темно под старыми липами. И подошел. Трепещущую руку в свою руку взял. И сел рядом. Поздоровались бессловно. Бессловно сидели мгновения долгие. И будто то не встреча была после нескольких лет. Будто муж с женой молодые из дому погулять вышли. Сели, отдыхают, каждый свое думает; сказать им нечего друг другу: наговорились. Руку Дорочкину трепещущую Виктор из своей не выпускает. То будто взял нечаянно, бездумно, и забыл.
- Как хорошо у вас... Чудно хорошо... И тишина. На сказку похоже...
Дорочка сказала, как вздохнула. Будто кто-то подсказал ей строго: "Разорви молчание! Нельзя так".
- Сказка? Ах, Дорочка! Сказка - она нежна; сказка - она капризна. Белая, снежная. И снежная, и солнечная. Смотреть на нее, не дышать. А то так: снежная и солнечная; дай рукой трону: холодна ли, горяча ли? И обидится, и умрет.
Говорил тихо, кривя губы в усмешку. Злоба-змея просилась в сердце.
"Пусти домой! Пусти!"
Но лаской прощающей звучали слова Виктора. И не выпускал из своей правой правую руку Дорочки. И тешила его холодеющая дрожь вырывающейся руки.
И властно, и ласково, и чуть насмешливо взором взора ее искал-требовал в тихом сумраке, и лицо к лицу близил.
- Сказка, Дорочка? Сказка - Божий подарок душе чистой, безгрешной душе подарок. А грешным сказки нет. Как думаешь, Дорочка? А? Дни жизни сочтены и связаны. Это как бусы. Знаешь, Дорочка, бусы на нитке. Жемчуг белый. Жемчуг...
В сумраке не видела, чуяла близящееся лицо. Страх прожег мгновенный. Руку рванула. Встала порывно. И тотчас опустилась опять, чуть подалее от Виктора. Ноги ослабели и руки. Неосознанно боясь слова его опять услышать, говорила шепотно, торопилась:
- Я приехала, чтоб сказать... меня Раиса послала... Сестра меня просила вам сказать, что первого вас ждут. Туда все съедутся, и вы чтоб непременно. То есть Раиса сказала: если ты, говорит, в Лазарево поедешь, не забудь передать... Я давно сюда собиралась... Посмотреть.
- Да, семейный совет! Как же, как же! Мне необходимо все эти отчеты просмотреть. Жду - не дождусь. Ну да уж скоро. Нам, купцам, без этого никак не возможно. Денежка счет любит. Спасибо за сообщение, Дорофея Михайловна. И передайте, что буду, непременно буду. Впрочем, что это я... Ведь всего несколько дней. Вы же поживете здесь... вместе поедем. Вас ведь тоже на совет пригласили?
Не знала - шепнула ли, подумала ли:
- О, нет.
Тревогу болезненную, обидную зародили слова голоса насмешливого. И не увидел Виктор слез ее в тьме. Услышал Дорочкины слезы, когда прошептала:
- Зачем так...
А Виктор змею в сердце впустил уже. Давний день вспомнился. На высоком берегу Волги в городском саду на скамье тоже сидели, он и Дорочка рядом. И не было тогда лжи, ни памяти о пережитом вместе и загубленном. И вспомнил, что тогда над снегом белым, искристым улыбалось торжественно солнце.
"А ныне вечер; безлунная ночь скоро. И скоро осень".
Подумал словами усмешливыми. Ударил по песку хлыстом. Змее дал волю. Встал. Руку предложил. Безвольно руку свою отдала.
- Пора в дом. Вечер сырой, Дорофея Михайловна.
И руку ее до боли прижимая, шел во тьме аллеи быстро. Чуть поспевала. Тешила Виктора частая дробь каблучков ее высоких по шелестящему песку.
В большой столовой ужин. Цветы в двух вазах на длинном столе. Молочно-бел фарфор длинногорлых ваз, и тонки по ним червонно-золотые нити капризного плетеного орнамента. И вино в графинах хрустальных толстостенных, и в прозрачно-бесцветных, и в лазурно-синих. И лазурно-синя кайма старых тарелок, и золото на них чуть потерлось.
Круглый стол у одного из окон. То чайный столик. Там Паша. Степенно-тихи хлопоты ее. Заварила. Перетирает чашки полотенцем паутинно-тонким. На свет прозрачен фарфор чашек.
- ...Так-то, Дорофея Михайловна. Экстаз и святость - одно. Экстазом в человеке Бог говорит. Бог или дьявол. А вы отрицаете бессознательное творчество.
- Я не отрицаю. Я не понимаю лишь зачем бессознательность, когда бессознательность - это тот же инстинкт. Ведь разум-то выше инстинкта. Сначала инстинкт, потом разум. Если в жизни разум - наш царь, то и в искусстве он же. А если в искусстве инстинкт, а в жизни разум, то... я не понимаю. И тогда то, что вы говорите, кажется мне произвольным оправданием какого-то рокового недоразумения... Ведь искусство-то, конечно, после жизни, то есть из жизни. А
если искусство родилось из реальной жизни, из реальной, где царь - разум, то как же...
Вилку на тарелку положила. Бледно улыбнулась. Счастлива была безмерно. Вот сидит в чудном дворце Викторовой. Дворец сказки, дворец сна. А он, Виктор, какой он добрый, как глубоко понял он ее душу. Вопросами не растравляет рану. И не томит молчанием. Говорит с ней, как с равной. Говорит и слушает. Об искусстве. Об искусстве.
И сказала:
- Конечно, я так далека от искусства... Не так жизнь сложилась... т Жизнь! Жизнь! Что мне жизнь с ее разумом! Разум не дал счастья. Разум позвал человека и обманул. Разум многолик, потому что бесчестен. Разум - торгаш. Или мы не видим жизни народов? Но что счастье? Пусть не дал счастья. Трагедия выше счастья. Но разум не дал красоты. Разум мирится со всяческим уродством. Тот разум, о котором вы говорите, разум - хозяин человечьей жизни, А экстаз, о котором говорю, это не инстинкт в вашем смысле. Сначала инстинкт, потом разум, потом экстаз. Экстаз - корона. Да, да... Если разум - одежда, просто одежда от холода, то экстаз - корона и порфира.
- Но позвольте... Корона, говорите... Но нужна ли вообще корона и порфира? То есть мысль о них? Если конечное благо - равенство и свобода, то подобные убеждения способны лишь затормозить... А ведь в ваших словах не только подтверждение факта, да и сам факт сомнителен... Нет. В ваших словах мечта. Роль искусства, конечно, служебная роль. И если мы теперь, при несовершенном строе, позволяем говорить поэтам, что они цари и боги, то ведь со временем всякая мечта о короне и порфире...
- Корона и порфира! Не меньше!. Творчество всегда тиран. И только тиран. Вдохновение, творческое вдохновение... да, оно похоже во многом на переживание дикаря, но внешне похоже. Лампа на балконе светит сильнее, чем луна. Но ведь это же не обманывает. В минуту дикого испуга выезженная лошадь помчится так же, как и дикая. Разум! Разум! Ха-ха! Земля покрыта тысячами храмов... да, я говорю, о простых церквах. Разум лживо мирится. Смотрите, смотрите. Такая вот картина. Существо, для которого лишь житейский разум - бог, идет сейчас вот, к ночи, хоть там вон, по селу. То существо нашей жизни не знает. Пусть с другой планеты, что ли. Но разум его - наш разум. И ничего больше у него, кроме разума. Идет, расспрашивает... Ну, хотя бы вас расспрашивает. Это что у вас? Это, отвечаете, дорога; по ней ездим. А это что? Это избы, в них люди живут. А это, ответите, церковь. Что такое церковь? Там тоже живут? Нет, это для Бога. У вас там Бог живет? Ну, предположим, вы ответите: нет, там никто не живет, это так только. Тогда существо-незнакомец вас спросит: так зачем же они в избах ютятся, когда большой каменный дом пустой стоит? Ну что вы незнакомцу ответите?
- Как что? Расскажу о предрассудках...
- И он поймет?
- Конечно, поймет. История...
- Да ведь не поймет он, незнакомец-то. У него только разум. Поймите: только разум. Он как вы, как я, но кроме разума, кристально стройного и прозрачного, у него ничего. О предрассудках он и не слыхал, как не слыхал, конечно, ни об инстинкте, ни об экстазе.
- Тогда... я не знаю...
- Ну, а как ему, незнакомцу, объяснить наше искусство?
- Но он сам поймет. Искусство ведь не предрассудок.
- Боюсь не поймет он вас. Как и меня не поймет. Если искусство не водевиль, не конфетная коробочка, то оно трагедия. Так лишь и быть должно. А трагедия - что такое трагедия, как не результат несовершенства... автором признанного несовершенства и слабости... Творчество всегда есть крик побеждаемого. Да, да! Крик, вопль побеждаемого. Что не так, то шарлатанство. Лежит, и нога победителя на горле... Тогда крик души...
- Но вы себе противоречите...
- Во-первых, я люблю себе противоречить. А во-вторых, сегодня как будто этого не случилось... К сожалению... Паша! Ты куда? Нет, останься. Кофе есть?
- Готов. Я бы уж пошла...
- Нет, останься. С нами сядь. Сюда.
Дорочка против Виктора. Посреди длинников оба. Почти что на угол Паша села, чашку пред собой поставив. Ложечкой чуть шевелит, лениво подчас по стенам глядит, без страху взором мелькая по лицам тех двух. А Дорочка опять вспомнила свое смутное. И омрачилось ее счастье. Локоть на скатерть, щеку на ладонь смотрел Виктор на Дорочку. Мгновенным взглядом на Пашу, потом опять на Дорочку, подолгу.
Дорочка думала:
"Какие они нарядные".
И боялась вспомнить про свое тусклое платье.
Многоминутное молчание. Из бокала стройного пил-сосал Виктор вино, косясь на пышные кружева своего рукава... Дорочка молчала, потупившись. И казалось ей, что видит Виктора, целующего Пашу. Ей было горько и стыдно, стыдно. И еще потому стыдно, что платье ее так некрасиво. А он молчит. Молчит и колет взглядом. Виктор, Виктор! Зачем здесь не такой ты, как там в парке недавно... Хотелось терзать свою душу.
И смотрела вверх, где свечи в бронзе. Сказкою были эти свечи.
- Странно, Дорофея Михайловна. Не попросили вы, чтоб я вас в мастерскую провел.
Счастье опять хлынуло.
- Ах, да... Но поздно теперь. Темно.
- И хорошо, что темно... Паша, пожалуйста.
И из рук Паши приняв пятисвечный канделябр, сказал:
- Идем...
И вот ступени.
Пропустив вперед, шел, туфлями неслышно ступая. В высоко поднятой руке огоньки пяти свечей бьются, бьются. Шел, и шаги властные. Шел, и взор его, в затылок Дорочки впившийся, хищно зол. И кривила губы его побелевшие улыбка палача. А Дорочка меж тесными стенами лестницы идя, тешила себя обманными грезами.
У двери узкой с висячим замком на долгие мгновения остановились. Плечом о косяк опершись, стоял Виктор, в глаза Дорочкины глядел упорно. И чуть головой кивал. Странно так. И страшно стало ей. И молчание мгновений тех страшным было, и страшен этот висячий замок, большой. И не скоро отпер Виктор. Дорочку отстранив, быстро вперед прошел. И рванулись, и чуть не погасли пять огоньков.
Канделябр на подоконник поставил. Встал, заслонив собою восковую фигуру Антона. И когда подошла задрожавшая Дорочка, на картину свою рукой указал. Сразу закапали частые неудержные слезы из глаз Дорочки... Сжалась. Руки повисли. С холста перекинулись на нее невидимые цепи, сковали.
"Антошик... Антошик родной. Мальчик загубленный..."
Мысли несвязные мчались.
На Дорочку не смотрит Антошик. Отвернулся чуть, в свою даль смотрит, безмерно грустный. Забыл? Не хочет видеть ее? Смотрела и не знала, что плачет. И тех портретов, со стены на "последнего в роде" глядящих, не видела.
"Антошик... мальчик бедный".
- Что? Похож?
То Виктор сказал голосом каменным.
И на Виктора взор подняла безвольно. И тогда почуяла на лице своем слезы. И Виктор шагнул к ней. Пристально, пристально в глаза заглянул и пошел прочь, к двери. И тогда увидела на том месте, у окна, где только что стоял он в синем своем фраке, увидела того, воскового. Увидела. Ужаснулась страхом каким-то белым. Здесь вот, рядом, живой - не живой, сидит, в ночь через стекла смотрит. И живые огни пяти свечей в лик умирающий засматривают. Закричала голосом скрипящим. Отступила. И еще. И еще. И под колени ее тахта ударила. На тахту повалилась Дорочка, глаза ладонями закрыв. Тогда услышала голос Виктора. Издалека. Будто за стенами склепа.
- Я здесь, Дорочка.
Сорвалась с тахты. К двери. Но тьма там, за распахнутой дверью. Назад кинулась, руку уж протянула к канделябру. Но затряслась, опять увидев. И выбежала туда, в тьму.
- Я здесь, Дорочка.
Спотыкалась. Руки вперед. Как слепая в тьме чужого дома. И охватили, сжали ее сильные руки.
Истерзанная ядом ночных поцелуев и ядом слов Виктора, слов непонятной, мстящей какой-то любви, Дорофея два дня не могла заставить себя уехать из Лазарева.
И стыд, и боль, сосущая боль в сердце, и бьется сердце так непривычно-ударно и часто-часто. Но уйти нельзя, нельзя своими руками разорвать сразу это розовое облако томительного счастья. И сквозь облако душное, сквозь облако блаженной грусти видит долгие часы то лицо Виктора, бледное лицо, то стены; вещи сказочного дома шепчут ей песенки незнаемой жизни, такой чуждой и такой вдруг родной, шепчут и не отпускают. А бледное лицо заслоняет все, из памяти вытравляет иные лица. И глядит Дорочкина душа в синь Викторовых глаз, и чудится ей, будто видит синеву небес, а в синеве небес ангел белый, сбесившийся и мятежный. Смутно чудится.
- Ты любила меня, Дорочка?
- Да, да.
- Одного меня любила?
- Виктор... Не мучь.
- А любишь? Теперь меня любишь? Меня?
- Виктор... Мне кажется, что всегда...
- К чему же тогда ушла? Тогда, давно... Тогда нужна была. Душа твоя разве не завяла теперь? Разве слышит душа твоя сказку? Разве радуется? Сказка - это надолго. Сказка - это только рано утром, а теперь день твой прошел.
- Что? Что?
- Смотри. У тебя нет крыльев. Я захочу и полечу. А ты... Ты старая.
- Виктор!
- А! Так ты не старая? Так у тебя есть крылья? Покажи, покажи свои крылья.
И ангел мятежный из синевы неба кричал трубным голосом дикие слова мести и бунта, кричал, и от дуновения машущих крыл его холодело сердце, билось-билось и холодело.
- Разве ты так сильна, что могла без меня? Разве тебе не нужно было ни помощи, ни радости?
- Виктор! О тебе думала... да, да, как о запретном и недостижимом думала... Всегда.
- Дорочка, а своего мужа ты любишь?
- Но, Виктор...
- А сколько у тебя детей, Дорочка?
- О!
- Ну, покажи свои крылья! Покажи свои крылья!
Два дня. Три ночи. И часы сна были то черны, как пустой горный колодец, то кричали и сверкали, и сливались с часами нежданной сказочной яви.
- Виктор... Я так страдала. Вся моя жизнь после того... помнишь... все эти годы тоска. Хотелось счастья. И мне хотелось счастья, Виктор. И страдала...
- Страдала! Во имя чего страдала? Нечаянных страданий нет. Только то страдание - страдание, которое человек сам позвал. Самоистязание - это величие, а от жизни страдать, от людей страдать и бояться этих страданий, и убегать - это удел ничтожных. На празднике богини Кали индусы жгут себя каленым железом; на железные крючья вешаются за ребра и поют псалмы. А Кали - богиня Смерти. И над человеком нет иных богов. Самоистязание пред истуканом смерти - в этом все наше творчество, в этом вся религия всех веков. Индусы называют Хораг-пуджа... И в этом же тонет трагедия любви... Целуй...
- Виктор мой...
Два дня. Три ночи. И вырвалась. Силою тусклого отчаянья разметала розовое облако. Вырвалась. Ранним утром в коляску садилась, дрожа и глаза щуря под ярким ранним солнцем.
- Счастливый путь, барынька.
И увидела явной насмешкой сияющее лицо Паши.
В пути не верилось в простоте спокойного раннеосеннего дня, не верилось, что только что закончилась праздничная казнь. И не верилось, что назавтра опять будни.
Дрожала. И на долгие мгновения часто зажимала глаза ладонью. И сквозь кроваво-красную пелену смотрела, смотрела в муть своей неудавшейся жизни.
Немало дней томилась еще в Москве Зоя. Тогда, сестре прокричав свое решение, к ней уже больше не заходила, но и не уехала из Москвы. Таилась в маленькой комнатке: спешно тогда переехала, почуяв нерешимость. Сидела в комнатке, письмо пыталась написать Виктору. Но не написалось. И поняла, что не того ей нужно; обмануть лишь себя пыталась. Не слыша голоса его, слов его, ее думы перебивающих, не находила ни верных слов, ни даже правды своих чувств.
"Да. Видеть его и слышать его голос... Виктор, я к тебе. Завтра к тебе".
Взглядывала на желтый свой чемодан и чувствовала, что и завтра не поедет.
Выходила из дому только вечером.
"Встречу кого-нибудь. Юлии скажут, что видели. Пусть думает, что я уж там".
По-летнему поздно темнеет. Шла на бульвар. Концом зонтика землю роя, на скамье сидела. Шевелились губы ее бойко. То шептала себе обидные слова. Пугалась, когда близко слышала шаги, голоса.
Мало ела. Спала плохо.
Дивилась себе и презирала себя. Говорила свистящим шепотом:
- Ну что же? Ну что? Когда же? Или уж отменяется?
Чуялось, что будь толчок, и поедет. Чуялось также, что толчок - это Юлия. С ней поговорить, ее помучить. Но к сестре-то и нельзя...
Поезда уж все знала наизусть. И часы отхода из Москвы, и часы прибытия на ту маленькую станцию. И рассказы Степы вспомнив про дорогу, видела уж себя въезжающей во двор Лазарева. И ночью видела, и днем, и к вечеру.
И томительные дни, и не пустые. Думала, думала и мучилась. Кроме неудачного письма к Виктору, дневник еще писала. И не раз тетрадку в клеенчатом переплете швыряла в дальний угол тесной своей длинной комнатки.
Однажды, близко к полудню, не вставала еще - принесла горничная девушка письмо. По почерку еще узнала Зоя. От Юлии.
"...и к чему было обманывать! Тебя по адресному столу разыскала твоя подруга; помнишь, Люба. Она и обо мне справлялась, и сегодня была у меня вечером, только что ушла. Завтра к тебе. И куда ты так далеко забралась? Ну да это твое дело. Но все-таки не понимаю, что тебе тогда вздумалось..."
Не дочитала. Скомкала. Кинула. В рубашке, босая, с кровати к двери. Звонила. Кричала:
- Извозчика! И счет поскорее! И портплед затянуть... да, да, сейчас можно, через пять минут.
В пролетке сидя, улыбалась по-ребячьи и злилась мгновениями до горечи во рту.
На Курский вокзал приехала задолго до поезда. Пила кофе со сливками. Вкусно. И булки вкусные, и масло, и ветчина. Не раз подходил лакей, и извинялась. То, забывшись, играя, стучала ложечкой по тарелке.
- Вот скоро уж. Вот скоро.
Шептала. Гнала думы мгновенные о тех тусклых днях в длинной той комнате. И думы о сестре гнала. Тогда злилась.
- Первый звонок...
И в залу вошли новые еще, человек десять. Гул мужских голосов и звонкий женский хохот. Но лишь две женские шляпы в маленькой толпе.
Расселись. И узнала Зоя нескольких. И тех двух под шляпами узнала. А шляпы у обеих со страусовыми перьями. На одной черная шляпа и белое перо, на другой белая шляпа и черное перо.
- А ведь красиво...
И тускло-лениво вспоминала, где встречала этих двух. Не здесь были мысли. В мечтах миновался уже вагонный срок. Наемные лошади. Под лунной ночью колокольчик. И ближе, ближе тот дом.
А здесь вот близко хохот, хохот. Те хохочут. Те две. И злобно посмотрела. И увидели-почуяли те. Оглянулись. Сперва одна, та, что с белым пером.
И мужчины начали оглядываться с того стола.
Подошел высокий с бляхой, в белом фартуке.
На стол кинула трехрублевую кредитку и побежала в вагон.
Темно. Душно.
"Но хорошо. Но хорошо. Я к тебе, к тебе".
И плыли сны. И чуть дремала, слыша толкотню врывающихся с чемоданами. И не вглядывалась в чужих, когда отошел поезд, в чужих, сидящих рядом... И горда была спокойная улыбка.
"К тебе, Виктор. После нее, после Юлии, ты ко мне пришел. Сам пришел... Мучил меня... Но ведь ты же и приласкал. Ты тогда простил. А мне и прощать нечего. А я тебе нужна, Виктор. Помнишь, тогда... И долго. Кто душу твою знает, как я знаю? Только со мной можешь не бояться пошлых вопросов и рабских ответов. Кто не забудет, ни на час не забудет, что ты артист? И кто же ближе поймет твою душу?.. И ты будешь со мной, Виктор. И навсегда. К тебе, Виктор! К тебе..."
Часы, часы. То томительно тягучие, неизменные. То вдруг молнией промелькнувшие, будто кем-то проглоченные.
И зажглись скупые огоньки.
И был ли сон? Или так, грезы?
Вот над безмерной гладью ранне-осенних полей царило не низко уж красное солнце.
До станции той маленькой - а поезд там стоит лишь две минуты - меньше часа осталось. И засуетилась Зоя. В окно заглядывала. Но не знала, с которой стороны та станция будет. Спросить? Но стыдно, или... и не спрашивала. Вставала, садилась, взглядывала на свой чемодан.
Рядом шумно отодвинулась дверь. У соседнего купе звонкие голоса тешат себя частыми мигами смеха. Оглянулась. Две шляпы. Черная с белым пером и белая с черным пером. Нахмурилось Зоино лицо. Невольно пыталась припомнить. А те две говорят-щебечут. В коридоре у окна. И вырываются отдельные слова из грохота колес.
Вспоминала, вспоминала. Но мысли о Викторе... и хмурилась. Вдруг услышала:
- Лазарево!.. Лазарево!.. Да не там... вон...
Зоя в коридор. И на близко от тех двух остановилась. Сердце билось непривычно редко, трудно стало дышать. Та, что в черной шляпе, рукой подруге указывала в окно. В соседнее окно увидела Зоя далеко где-то синеющий лес, и будто сверкнуло там белое. Но нет. Миг, и за верстами полей далекий лес.
А те щебетали. И не раз уж слово: Виктор.
Взглянула Зоя в лица тех. Круглыми глазами под шляпы заглянула. И сразу вспомнила. И пошла в дверь крадучись. Но та, что в черной шляпе с белым пером, уколола ее взглядом. Почуяла Зоя и на свой диван кинулась, уши зажав ладонями.
"Да, да, конечно. Как сразу не узнала? Сестра его, сестра. Тогда у этого, как его? У Власа... И нас, кажется, знакомили. А та другая... Чего боюсь! Что могу услышать! Ни страшного, ни обидного..."
Опустила руки. Прислушивалась. Но в коридоре тихо уже. Взглянула. Никого.
И остановка.
Сердитая, чемодан свой и плед таща, увидела опять за близко отодвигаемой дверью тех обеих. Тяжело и неудобно. Нет носильщика. Но и стыдно. Удерживала слезы. Хотелось пройти спокойно-властно. Вещи оттягивали плечи. Кто-то принял, когда стояла уж на нижней ступеньке.
В дверях станции оглянулась. В четырехугольнике окна два розовых личика под роскошными страусовыми перьями. Двигался уже поезд. На нее, на Зою, смотрят через стекло. И рука в белой перчатке на нее указывает. Или почудилось? И не видно уже окон вагона.
Холодно было ехать среди просторов осенних полей под захмурившимся небом. И такой убогой казалась Зое плетушка извозчика. О Лазареве мечтая, видела лишь богатство и красоту в грезах. Слезливый день. Пугливо прыгающие черные птицы. И не видно впереди на далеко тех белых столбов, о которых говорил Степа.
Извозчик говорил что-то не то ей, не то так. Не вслушивалась. Но вдруг:
- ...а то ежели, говорю, к нему, к барину, к Виктору то есть Макарычу, то он в городу. В ночь проехали.
- Как? Уехал? Нет его в Лазареве?
- Стало быть, уехавши.
- Надолго? Куда? В Петербург?
- Какой в Петербург! В город, говорю.
- А!
- И не надолго. Кучеру наказывал на станцию за ним... вот уж запамятовал, не то на послезавтра, не то, стало быть, к пятнице. Да к ночному-то сын у меня выезжает. Сын калякал. Ну мне ни к чему. Запамятовал. Ну, до Лазарева недалечко, все там доподлинно...
- А один он? В город поехал один?
- Один, должно. Ни к чему мне... А надо быть, один. Потому как Никита, сын то есть...
Но Зоя не слушала опять. Губу закусив, молчала, сердясь на себя за то, что спросила, один ли поехал. Томила себя раздумьями, грустью одинокой.
- Уехал... Может быть и не до пятницы... Что же теперь? Назад? Или там ждать? И нужно ли было ехать сюда.
Хотелось плакать. Дождь участившийся помог. Капли его косые, сбоку летящие, в лицо бьют, по лицу текут. Заплакала.
В белой зале Макарова дома стол длинный зеленым сукном покрыт. Посреди, друг против друга, Раиса Михайловна, хозяйка, и младший сын ее, Константин. Ровным голосом негромким читает Константин, большие листы перекидывая неспешно. Колонны цифр. Убаюкивающий стиль отчетов. И чуть пауза, взглядывает Константин в лицо матери, будто ей одной докладывает. А те, справа и слева у стола сидящие, - будто их и нет вовсе.
Зевнул Корнут Яковлевич. Пальцем подманил лакея. Шепотом ему:
- Что же ты, нахал, мне вина? А! А эту дрянь убрать.
На чай указал.
И совсем тихим шепотом ему слуга:
- Никак невозможно, Корнут Яковлич. Потому заседание. Чай вот... А коли что, в столовую пожалуйте. Ну, в гостиную тоже можно.
Хотел раскричаться Корнут. Но сказал лишь:
- Пшел! Приготовь там.
И упер тусклый презрительный взгляд на докладчика. Губами шевелил, и усы тараканьи качались.
"Пащенок! Давно ли под стол пешком... А тоже заседание открывает... Я тебе покажу заседание... Подожди вот, прений... Раскатаю. А так-то что тебя, пащенка, обрывать..."
И чтоб не пролетели мимо слова отчетов, руку, перстнями украшенную, к уху приставил. Скоро щекой на ладонь склонился. Глаза закрылись. Рукой привычной стакан нащупал. К губам лениво подняла рука. Фыркнул, слюной брызнув. Стакан с чаем звонко на блюдце поставил. Кресло отодвинул и пошел, прихрамывая, к дверям гостиной. В гостиной огляделся. Нет нигде. И дальше пошел. В столовую. В длинной анфиладе навстречу ему Виктор.
- Здравствуйте, Корнут Яковлевич.
И хотел было пройти.
- Постойте, постойте, милостивый государь! Во-первых, туда посторонним нельзя; там, имейте в виду, собрание родственников для заслушания отчетов... да, да. А во-вторых, я вас признал и должен высказать вам мое неудовольствие... да, да, крайнее неудовольствие. Да, смею думать, не ошибаюсь. На лица я памятлив... да, да... при моих делах без этого свойства нельзя... да, нельзя-с. Так вот, как же это так, говорю, принять заказ и не только, не выполнить, но и не известить?.. Я из-за мученика Доримедонта, то есть из-за вас, милостивый государь, тогда какую горячку порол...
- Какая горячка? Какой Доримедонт? Вы ошибаетесь, дядя...
- Дядя! Как вы смеете...
- Ну да. Я ваш племянник. Я Виктор Макарович.
- А!
Но Виктор уже прошел.
- Ишь каков... Тоже волосы отрастил... Пащенок... Все они, Макаровы, несуразные...
Добрел до столовой. Лакея с красным вином прогнал, велел коньяку принести. Принес тот и ушел. Тишина в столовой. И злился. Вспомнил про Константина, злился еще.
- Пащенок! Порядки заводить вздумал... У меня заседания государственной важности... Этот тоже, лохмач, в отцовском имении засел... Гарем? Почему гарем? На каком основании? По общим законам империи... Да я вас всех в бараний рог...
Пил в пустой столовой. Тишина томила. В дубовый буфет вделанные большие часы отсчитывали ленивые секунды. На часы взор тусклый уставил. Встал, из предоконной жардиньерки вытащил длинную тонкую палочку. К часам. И стал переводить стрелки, дожидаясь гулкого боя. Но скоро надоело. Надавил шелком обтянутый шарик, висевший над столом. Вошел лакей.
- Вот что... Ну как у вас? Все ли в порядке? А? Потому теперь дом без хозяина...
Но слуга отвечал кратко. И порывался уйти. Додумался. Из кармана вынул газету Корнут.
- Вот. Прочитай мне. Очень важное для меня сообщение.
И ткнул пальцем в какой-то столбец, и сладко задремал, склонив голову над рюмкой, слушая гул близкого голоса.
- Нет, дальше, дальше! Все читай. Все важно мне знать...
И всхрапывал, и отхлебывал.
А Виктор, в залу пройдя, к матери подошел, руку поцеловал бессловно и на свободное кресло сел, общим поклоном поздоровавшись с остальными. Нарочно на час опоздал Виктор. Сидел теперь в стенах столь знакомых.
"Сколько лет в дому не был? Десять? Больше... Да, да... Ну, там внизу, тогда с Дорочкой... Антон... С Дорочкой? С Дорочкой".
Ладонью провел по глазам.
И на спинку откачнувшись, оглядывал стены. Амуры толстые под тяжелым карнизом на узких полочках стоят, медальоны держат. Их еще в детстве, давно, рукой потрогать хотелось. Перед Пасхой слуги пыль обметали тогда, лестницу большую оставили на колесах. Полез, а тут мать идет. Так и не потрогал. По пояс нагие женщины у зеркала. А в зеркале большом сейчас отражается этот зеленый стол. И все. Увидел в зеркале: весело кивает, рукой знаки подает. Улыбнулся зеркалу. Поклонился. То Ирочка, сестра. Но услышал вдруг слова Кости.
- ...Лазарево...
Ранее слышал под аккомпанемент его голоса слова внятной песенки какой-то белой. И плыли тени в пляске тихой.
- ...К имению Лазареве принадлежащие луга в количестве пятидесяти пяти десятин также куплены мною через того же купца Обжорина. Конюшни, так называемые дальние, рига и четыре амбара, в каменных столбах бревенчатые, через того же купца Обжорина...
Слушал Виктор, думал:
"Очень мне нужно знать, сам ли Обжорин купил, или его Константин подослал".
И невольно передернув плечами, отвернулся.
"Что это? Что это?"
И опять по глазам ладонью провел. И опять не оторваться. Недалеко сидела Надя. Профиль белого лица, глядящего в свое глазами немигающими. И на щеке румянец. Тот, тот румянец круглый, как очерченный. Надя, давняя Надя. Голос Константина опять стал далеким гулом. Смотрел, далеко над столом склонившись, Виктор. Крикнуть ли хотел, убежать ли. Но под упорным взором медленно повернула лицо свое та, кутаясь в соболью накидку. Глаза в глаза.
"Нет... Но как похожа".
И увидел рядом с ней сидящего гвардейца. Тот стал ей что-то шептать. И отвела глаза, и отвернулась.
"А! Это Никандр, должно быть, Семена сын. А то сестра его Варвара".
Отклонился к стенке кресла. Потный лоб отер платком. Но скоро опять взоры туда. И локоть на стол, голову на ладонь, смотрел, смотрел сквозь слезный туман на белый профиль. И зароились, и поплыли скорбные сказки любви и смерти. И не стало белых стен залы. И провалился гул слов брата Константина. Скорбные сказки. Обманный яд.
Кто-то криком разорвал белый саван Викторова сна.
Голос хриплый прокричал:
- Зачем? За что?
Это уж здесь, в белых стенах. И оборвался крик. И ровный голос Константина негромкий сказал:
- Прошу не перебивать. Да... На основании письменных отзывов врачей распоряжаться своим капиталом бесконтрольно не может до наступления полного выздоровления. А в силу того, по доверенности, выданной мне матерью моей, Раисой Михайловной...
- Почему? Я же сам в санаторию... по доброй воле... И совсем это не то... Знаю я, что на меня взвели...
Ирочка вскочила. Кинулась к Яше. А он уж рыдал, уткнувшись широким лицом в зелень сукна.
- Не плачь, Яшенька. Не плачь, милый...
Обняла его плечи, другой рукой гладила по волосам. Задвигались кресла по паркету.
- Не плачь, бедный братик... А ты, Коська, дурак! Что ты туг про мои излишние траты читал, прощаю тебе, а за Яшу не прощу. Так и знай! Тоже! Зеленое сукно, заседание! Важен больно. Тебе брата уморить хочется? Да? Да? Отвечай, Коська! Мало я тебя в детстве за вихры трепала... Бесконтрольно распоряжаться капиталом! Да каким он капиталом распоряжается! Яичницу с ветчиной по праздникам ест... Успокойся, Яша, милый... Молчать, Коська! Тебе бы по старинке слабых гнуть! Слабых! Если Бог у него покой отнял и счастье, так тебе это и на руку. Позвал, посадил за это дурацкое зеленое сукно и обухом по темени... Зина! Уйди! Не с твоим куричьим мозгом в эти дела лезть... А ты, Коська, попомнишь меня... Уйди, Зина! И этот, и этот тоже! Пальчиков несчастный! Мелюзга... Прочь, хам! Зина, валерьянки Яше...
- А! У вас тут прения уже. Никто не сказал. Я же велел, чтоб меня позвали.
- Прения! Ха-ха! Может быть у вас, Константин Макарыч, еще что-нибудь написано про бесконтрольное распоряжение капиталами?
И указала пальцем Ирочка на важного, чуть покачивающегося Корнута. Зиночка ахнула и в испуге закрыла лицо руками. Виктор скользнув взором по лицам, заглянул, будто нужно то было ему непременно, в лицо матери. Сидела, прямым станом не касаясь спинки кресла. Глядела прямо перед собой, чуть повыше рыжей головы Константина, и мерно качала головой. Черное шелковое платье без лишних украшений. Высокая прическа. И не видно седых волос. Но вот повела чуть голову вправо. Еще, еще. И подняла глаза. И остановила. И за взором ее поглядел туда в угол и Виктор. Меж двух амуров голых, толстоногих - лик Спаса. Маленький, строгий, незаметный. И глядя в очи строгие так же чуть качала головой Раиса Михайловна.
Константин, оправившись, тряс серебряный колокольчик. Корнут Яковлевич сел рядом с Константином, от него отвернувшись; голова его перекатывалась с плеча на плечо, радостно щуря глаза.
Яшу увели. Ирочка, проводив его до лестницы, уселась злая на подоконник, смотрела сквозь стекла за Волгу на тихие церковки. В музыкальную арку ушел Шебаршин-младший, Яков, таща за рукав Никандра. Спешно что-то и горячо говорил. Лицо покрылось пятнами.
- ...Но ведь если с приисками так уж плохо...
Управляющий делами вдовы Брыкаловой Любови Яковлевны - сама она не приехала - ходил мерным шагом, скрипя сапогами, от стены к стене. Дойдя, взглядывал хмуро в сад, потом у тех окон в заволожье и опять в сад. Изредка левую руку из заднего кармана вытянув, засовывал ею бороду свою седую в рот. Пожевав, разглаживал.
- Виктор! Иди сюда.
И подошел. На Ирочку не глядя, прислонился к косяку окна, к холодно-мраморному, глазами по зале искал Варвару. Ирочка ему:
- Витя, поедем к тебе, в Лазарево. Фу, как Коська-подлец меня расстроил... И Вали моей вот нет. Вот дурак! Вот дурак! Без посторонних говорит. Да он мне сам самый настоящий посторонний... Да не молчи ты, Виктор!
Вари в зале не нашли глаза, паляще-жаждущие призрака, и Виктор, бледно улыбнувшись, поглядывал на Ирочку.
- Ну что, глупая птичка?
- Поедешь? Возьмешь меня?
- Это куда? Опять в Индию? Ну уж я один.
- К черту твою Индию. Жара и скука.
- Так куда же вы, Ирина Макаровна?
- Не слушаешь. И о чем ты думаешь... В Лазарево, говорю, поедем.
- В Лазарево? Да, я в Лазарево. Но я один.
- Дудки! И я с тобой.
- Но...
- Не но, а я хочу. И Валя с нами. Валя в гостинице меня ждет... Поганый Коська... Ведь Валя со мной до подъезда. Я уж скандалила... Но лакей новый... Семейный совет, посторонним вход воспрещен. Валя, поди, теперь...
- Какая Валя?
- Глупый! Валя - моя Валя. Я ее люблю. И она меня любит. Ну, любишь ты какую-нибудь женщину? Вот так и я мою Валю люблю. Впрочем, ты, говорят, не одну женщину любишь, а сразу сто.
- Сто?
- Ну, да... Слушай, Витя. Уйдем. Смотри, опять за стол садятся. И какой ты, Витька, подлец! В кои-то веки сестру увидел, и пень пнем, слова не вымотаешь. Да иди же ты... А то, право, за зеленое сукно опять посадят.
Вела по комнатам. И искал взором забвенным белую сказку. Вслед им, покрывая неугомонившийся шум, загудел голос Кости.
- Слышишь? Началось опять. А знаешь, Витя, насколько я поняла эту его дурацкую арифметику, мы с тобой оба не так, чтоб уж очень богаты...
"Шутки дьявола. Шутки дьявола".
Не отвечал на вопросы Ирочки и Вали. Щебетанье болтливое их слышал, как звон ручья в лесу. В лесу своих дум был не один. И не отходил от живопоющего ручья. А были думы о новой картине. Жадным объятиям творческих зарождений отдался, с виду слабый, но чуткий, внемлющий.
- Витя, я придумала. Напиши с нас картину. Диана и та, как ее, провинившаяся нимфа... Отгадай, Витя, кто Диана?
А вкруг Виктора крики и краски. Слова сверкают-пляшут.
"Шутки дьявола. Шутки дьявола".
И одевались голые мысли в пышные тоги слов. И слова обманчиво кружились пятнами ярких красок. Зарождение образов, так оно томительно. И любовался, и отвергал, гнал. И новорожденными опять любовался, следил их быструю старость и смерть.
Дни ли, часы ли, миги ли.
И среди осколков и трупов отвергнутых образов и скорбн