Главная » Книги

Рукавишников Иван Сергеевич - Проклятый род. Часть 3. На путях смерти, Страница 2

Рукавишников Иван Сергеевич - Проклятый род. Часть 3. На путях смерти


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11

ех вон...
   Разыскали. Привели.
   В карете сидя, перепуганный монашек говорил заикаясь:
   - Как перед Истинным... Да вы и то в толк возьмите, милостивец: Гурием звать. А то имя значением своим обозначает - львиный щенок-с. Сами извольте в святцах полюбопытствовать... А в ресторацию мне никак нельзя-с...
   В Московской сидели за составленными столами. В большой зале. Гомоном окрестным улещенный, черт Корнутов задремал, лапками черными тело горбатое не сотрясал. Задремал и Корнут важный, голову к спинке стула откинув. Видения торжественные, беспечальные Макаровых похорон близких. Вечная память и катафалк величавый, и лошадей не две пары, а четыре... нет! Сорок пар! Изумленные толпы завистливо шепчутся. И в шепоте том все чаще, все гулче имя Корнутово. Вон он, позади гроба. Орденов-то... Превосходительный. Сорок пар... Другому кому, хоть и с мошной будь, не позволят; просто-напросто запретит полиция. Накося, сорок пар... из улицы в улицу. Купцы-лабазники-мучники от зависти трясутся как на морозе, и хари у них залимонились... Духовенство со всего города, и свечи, свечи... мильон свечей. Или факелы пусть. А кто все? Раиса? Нет, не бабьего ума дело. А дом Макаров на те дни в черную краску перекрасит. И хоронить не в Благовещенском, а в Печерском. Полдня чтоб процессия шла, дуракам всяким, бездельникам путь загораживала. А кто все! Корнут! Корнут! Корнут! Вечная память. Конная полиция шпалерами. Кони ржут, душу Макарову радуют, душу брата-покойника. Факелы, свечи и бой барабанный... Эх! Нельзя барабан... Дрему-сон затеи гордости разорвали-раскидали. Говор-смех прихлебателей. Оркестр гудит. Но захотелось еще потешить душу мечтой. Пароход свой новокупленный вспомнил, возле Иконниковской пристани пристань Корнутова будет стоять. Пусть пароход за полцены возит. И пусть в убыток! И пусть! Но разорю... разорю... Копеечку? Копеечку? Нет тебе копеечки... А в тюрьму хочешь? Но огни люстры глаза слепят. На огни люстры смотрит, головы со спинки стула не поднимая. Хороша люстра. Где они такую достали? Заказная...
   - Эй! Услужающий!.. Да, да... вот что... Распорядителя ко мне... нет, управляющего!
   Чинный, толстый пришел во фраке скоро.
   - Заказная люстра?
   - Заказная.
   - У кого?
   - У Бэрто.
   - Сколько?
   - Восемьсот дали.
   - Завернуть, упаковать, ко мне отослать в дом.
   Засуетился толстый, склонился, зашептал:
   - Никак нельзя... Не продажная.
   - Тысячу.
   - Извините. Не продажная. Здесь ресторан.
   - Полторы тысячи.
   - Здесь ресторан. И потом, разрознить нельзя: парные.
   - Две тысячи. И завтра ко мне послать.
   - Никак невозможно. Пустое место останется.
   - Две тысячи пятьсот и неделя сроку.
   - Минутку, Корнут Яковлевич. В конторе справлюсь.
   Через полчаса поладили. Скоро на вокзал. Гомонили. Гервариус подхихикивал, патрону шептал разное. Нескольким подвыпившим личностям, слишком весело провожавшим, Корнут Яковлевич приказал быть попутчиками.
   Разрезая русскую ночь темную, святозвездную, бежал-гремел поезд желтоокий к берегам великой реки. В вагоне Корнута горбатого, визжа и харкая, пьяные хамы пели национальный гимн, тешили сон своего господина.
   Не терпит тишины и ласкового мира черт Корнута.
  

V

   Шли дни и дни.
   Как дерево подрубленное, Виктора душа и цветет, и вянет, и жизни хочет, и о смерти не забывает. У опушки дерево стоит молодое, ветви-руки протягивает туда, где солнце над полем; живые еще ветви. И чует смерть ветвей своих, тех, что протянуты в лес, туда, где ветви соседей сильных смехом жизненным, зелено-золотым, смеются-живут, смехом листвы извечно сменяющейся, извечно живой. Стоит дерево молодое; рану, у корня зияющую, чует. И все, что в нем еще жизнь, отвернулось от леса, где так много ему подобных; отвернулось от леса, обратилось к Солнцу-богу, ликующему грозно-радостно над полем немым. Страшен явно чуемый холод жизни леса.
   Из Петербурга Виктор в Лазареве приехал. Забылись дни расчетов, писание цифр, шелест бумаг и старо-желтых, и глянцево-белых. Забылось лицо рыжего Кости, младшего брата. Когда увиделись, тогда не узнал Костю. Но глянувшие глаза, не во всю открытые - знакомые чьи-то глаза. Вспомнился дядя Семен. Но нет. Нет той тихости в Костином лице. Слушая слова медлительные - и чуть улыбался младший брат - вспомнил несознанно Виктор Рожнова ли старика, мудрейшего Агафангела Ивановича, портрет ли железного деда вспомнил там, на Торговой, в старом порушенном доме. Чуть кривая улыбка, на левую щеку забегающая.
   Слов говорил мало тогда рыжий Костя. И показалось Виктору, что посмеивается тот над ним.
   - Лазареве, говоришь? По всей вероятности твоей доли хватит. А я на Лазареве не претендую. Сестры также. Запрашивал.
   - Maman?
   - Мамаша? Ей не нужно.
   И еще показалось Виктору тогда, что на особый лад ухмыльнулся Костя, сказал с расстановкой: "мамаша..." на его, Викторово, легкомысленное "maman".
   - Только вот Яша...
   - А что?
   - А то, что болен он, и запрашивать его об этом я теперь не буду. Вот выздоровеет... Впрочем, беру на себя. Хотя ты ведь знаешь, он любил Лазареве.
   И опять усмешка, совсем уж явная.
   - Но не беспокойся. У меня от него доверенность. На себя беру. Улажу. А у тебя хватит. По всей вероятности, хватит. Расценка вот. Подожди. А в правах наследства через неделю. Я кой-где нажал. Тут, знаешь, было кое-что.
   И улыбнулся опять Костя, будто поморщился. Вспомнил Виктор смутные рассказы про Корнутовы происки. Хотел будто Корнут объявить брата покойника ненормальным.
   А Костя сощурился-посмотрел тогда на Виктора, сказал, будто прочитал его думы:
   - Вот, если бы завещание оставил, тогда, может, и трудно было бы. А так что ж...
   Слова младшего брата натолкнули Виктора. Сказал:
   - А Яша как? Что пишут? Из санатории ведь тебе пишут.
   Вскинул плечи Костя и вмиг опустил. За тот миг похож он показался Виктору на Корнута.
   - Пишут. Да.
   И оборвал. И отвернулся. И глядя на чуть дернувшиеся уши Кости, понял Виктор, что брат смеется, перебирая бумаги на столе.
   - Костя. Я хочу с Лазаревым поскорее.
   Говорил и видел Виктор над Лазаревом давним, над милым летом своего блаженного детства, стаи птиц-мечтаний своих смутных, недающихся.
   - Сотворим там нужное, хорошее. Там мир, там жизнь земная, настоящая. Дубы, кедры, сосны, пруды... И дом давний.
   А Костя:
   - Поскорей? Вот расценка как. Земля - пустяки. В полчаса. Но постройки там... То есть папашины. Конечно, могу ускорить: счета в сохранности все. Только это...
   И явно поглядел Костя в глаза брата.
   - Только это тебе невыгодно будет. Но скоро зато. А так если, то есть расценка, может и на год. Там ведь конский завод, молочная ферма. Свиньи еще вот...
   - Ну, так ты поскорее.
   - Как хочешь, Витя.
   И не скрывал улыбки, забегающей на левую щеку. Взор лишь отвел, в окно смотрел Костя.
   И еще кое о чем говорили тогда. О нужном, о деловом.
   Забылось. Много уж дней прошло. Но теперь в Лазареве вспомнилось вдруг. И вспомнились речи купца долгобородого там, в вагоне вчерашнем. Говорил купец, бороду поглаживая, и улыбка его была подобна Костиной:
   - Вам бы с торгов. Ай-ай, как много бы сэкономили. С торгов-с, с торгов-с!
   И то, и это вспоминал Виктор. У пруда зеленого стоял. У того, что в конце парка.
   Жернов мечтаний страшных по жернову каменной мысли кружась, растер зерна жизни живой в муку мертвых символов.
   - Понимаю все, - говорил себе, - пусть они белые, пусть они мертвые.
   Есть пруд Потомараи. То мертвый пруд. На юге Индии в Мадуре мертвый пруд. Колоннами многими оцеплен пруд Золотого Лотоса. В душах верных вечной жизнью жив Лотос, но смерть в пруде омовений. И пруд тот давно уже не для омовений. Всякое живое теряет жизнь, когда коснется зеленой воды того пруда.
   У пруда лазаревского стоял ныне Виктор, вспоминал страшную зелень мертвого пруда Потомараи. Осенние свисты летали в желтых, в красных листьях, в трепетных, в последних. Забрел сюда, в конец парка. Скамья каменная, в десятилетиях забытая, замшилась. Вон виден фундамент, рябиною заросший. Возле - поломанная колонка худенькая серого камня. Беседка была? Ни Макар, ни строители его, пядь за пядью долгие годы расчищая, ломая и воздвигая, не дошли до зеленого пруда, чуть в овражке притаившегося. От центра кругами шла-ползла Макарова чистка, от большого дома, во времена Федора и Вячеслава стоявшего без крыши. Много, много денег проглотили те стены.
   По детским воспоминаниям разыскал не сразу Виктор зеленый пруд. Чуть порадовалась душа. Но скоро жутким, воющим осенним страхом устрашилась. Тишину безлюдную мертвят свисты, несущие желтые и красные обрывки лета. Ранний снег затихшей души молодой мертвят свисты мчащихся воспоминаний. Кривляются и глумятся.
   Вдруг почувствовал душу свою и жизнь свою мертвым прудом, зеленым, заглатывающим, мертвым молчанием отвечающим говору живого леса и свисту-хохоту далекого неба.
   Гнал себя, шел от пруда к дому. Думал-шептал:
   - Это потому, что дом нелепый. Разве так реставрируют? Много этот Знобишин понимал! Наворотил... Русский empire? Нет, голубчик, это не empire, а шарманка... Вот оно... Потому и на душе неспокойно. А ведь можно! Конечно можно!
   И новою мыслью обрадованный, пошёл быстрее. Думал-соображал-высчитывал, где и как в дому можно пестроты поубавить, что из мебели выкинуть и где добыть старинных нужных вещей. Еще по парку шел, а думы-мечты с большого дома перекинулись на службы, на конюшни, побежали по дорожкам и встретились с ним, идущим здесь по шуршащим обрывкам перегоревших риз лета.
   - Все не так. Эпохи не чувствуется. Мешанина. Нет, почтеннейший Петр Петрович, не за свое дело взялись. Это что за фонтан! К чему чугунное литье? А там... А эта дорожка, как она смеет под прямым углом заворачивать! Всюду сумбур. Переделать. Переделать. Осторожно, любя. Старину ворошить лопатой с маху нельзя, хотя бы и золотой лопатой. Так-то, Петр Петрович. Так-то, Макар Яковлевич...
   И хмурился, и улыбался.
   Во флигель прошел, в контору.
   - ...Да, да. С ночным уезжаю. Лошадей... Нет, не карету, не карету. Колокольчик непременно. Эта книга - здесь что? Нет, вы мне ту дайте, сельскохозяйственную. Вот что, господа, все эти десятины, что под овсом стояли и те, как их, что под кормовой свеклой, назначить к продаже. Где план? Ну вот, от лугов тоже весь этот кусок отрезать. Те новые конюшни дальние - купит их кто-нибудь? Хоть на слом - что ли... Вообще, так как игра в лошадки здесь кончилась, объявите продажу этой вот земли и этой также. Подумайте на свободе, нельзя ли еще сократить. И мне в Петербург отпишите. Да поскорей. Деньги нужны будут. Зимой в большом доме переделки будут большие, а с весны в парке... Ну и вообще кругом.
   Оборванными торопливыми жестами в окно показал, в вечереющее. Говорил-спешил, и слова звучали весело, глаза же глядели немигающие куда-то поверх бумаг, на большом столе разложенных.
   -...Да, переделки, постройки. Так нельзя... И придумали бы вы что-нибудь, чтоб имение хоть какой-нибудь доход давало. У меня ведь мильонов нет. Сыроварню что ли завести, мельницу паровую. Вам виднее: вы по двадцати лет здесь.
   - Яков Макарович приехали...
   В дверях, в валяные сапоги бесшумные обутый, появился нежданно румяный парень дворовый.
   - Как? Когда? Где Яша?
   - Сюда идут.
   Поспешно к выходу Виктор. А старый управляющий ему:
   - Вот изволите говорить: сыроварню, а в июле-месяце мы коров сорок голов продали. А что насчет мельницы, то опять же-с...
   - Ну, потом, потом...
   Ушел. Торопливо думал-шептал:
   - Яша? Как так?
   На середине круглого большого двора сошлись.
   - Ну, добро пожаловать. Как рад я, что ты здоров. Давно в России? Сейчас-то ты оттуда, от maman?
   Нахмурился Яша, взор бегающий совсем от брата отвел, горячую руку свою из руки брата высвобождая.
   - Нет, я сюда прямо. Из-за границы то есть. Не заезжал домой... Здоров, слава Богу, здоров. Я бы давно приехал, да то то, то другое... а тут это у вас... то есть maman... ну я на год еще... А в санатории у нас ничего, хорошо; я, знаешь, привык там. Сначала-то нервы у меня были того... Так что отдохнуть, полечиться необходимо было, ну а потом так, привык... там и русские были; не скучно. Лазарево, значит, теперь твое... Мне тогда Костя писал. Я что же... Раньше-то я, то есть давно, сам хотел... то есть не хотел, а думал... Ах, не то! Я, знаешь, там подолгу молчал, отвык много-то говорить. Слабость у меня бывала... так, знаешь, лежишь и лежишь, и вставать не хочется. Ну и не читал ничего... то есть иногда...
   Дошли до крыльца. Яша на Виктора поглядывал, пальцами правой руки щелкал. Будто вспомнить что-то хотел, и не вспоминалось.
   - А мы с тобой, Яша, больше трех лет не видались. Да. Тогда, весной.
   - Вот-вот! Я все думал сейчас, когда я тебя, Витя, видел последний раз и где. Я думал, а ты как раз и сказал. Три года, говоришь? Какое! Гораздо больше. Впрочем... А где Ирочка? Мне Костя писал...
   - Она в Москве.
   Взошли во второй этаж, в большую столовую. Слуга люстру засвечал.
   - На террасе посидим пока. А тут они самовар скоро. А то по парку пройдемся. Или, может, дом хочешь вспомнить? Давно ты здесь не был. Я, знаешь, когда приехал, первые дни все бродил, вспоминал. Впрочем, я больше времени не был. Помнишь, наши комнатки там, наверху, с квадратными окошками? Пойдем?
   - Нет, к чему? Здесь. Самовар, говоришь? Я чаю, пожалуй, выпью.
   Сел на стул у пустого стола. Лицо каменное стало. Думая о брате, от стены к стене ходил мимо него Виктор, на старшего брата поглядывал и на стены. И краем думы думалось о том, какие переделки необходимы. И здесь, и там вот. И этот громадный буфет, зачем он попал сюда? Вот фриз лепной великолепен. Грифы и цветы. Но как решились такими бумажками оклеить стены!
   - А то пойдем, что ли, Витя.
   Яша из каменного забвения вырвавшись, рукою с пальцами растопыренными перед глазами своими потряс, как бы что-то доказывая. Но собеседника не было, и Яшины губы ничего не говорили. Потом волосы свои пригладил. И тогда сказал те слова, убегая от невидимых.
   Шли по лестницам, свечным огоньком желтым освещая путь. Не глядел по сторонам Яша. Мимо стен крашеных и оклеенных шли, мимо дверей, окон, проходов; и взоры Виктора отскабливали стены, в трепещущем свете робкой свечи видели сказку иного замысла.
   - Я думал, здесь давно электрическое освещение. Папаша тогда еще хотел... Ты бы, Витя...
   - Не успел он, очевидно. И хорошо сделал, что не успел. Не люблю электричества. А уж в старых домах...
   По коридору, а справа в окна малые виделась всходящая луна, дошли до двери низкой. Без звука открылась. И здесь, в верхнем, в низком этаже дома тишина его нежилая еще неомрачаемее стала, святее. Мало забот строителей приняли верхние комнатки. И потом, при частых ремонтах и переделках забывались низкие эти маленькие комнатки, давно никому не нужные. Здесь по летам жили дети Макара, с тех пор, как себя помнят. В детстве. Вот комнатки братьев здесь, а там сестры жили. Потом, когда подросли, пониже перебрались; каждый себе по вкусу комнату выбрал. Но не сестры. Те, пока приезжали, так в своей верхней комнатке и жили.
   - Вот, Яша. Помнишь, ты здесь жил, а я вот здесь. А в той комнате птицы, хорек; помнишь, и уж был. Длинный, черный уж, на головке узор золотой. Молоко пил. Из-за ужа-то весь зверинец и пришлось ликвидировать. Выполз, немку перепугал. Смотри, смотри, здесь-то что! Кольца видишь! Здесь занавес был. Театр помнишь?
   Виктор переходил от стены к стене, от двери к двери. Бегающий огонек свечи желтил под низким потолком лунную робкую мглу начала ночи. Плыла сказка луны, по-осеннему всепрощающая, в квадраты малых окон без занавесей. Громкий голос Виктора, перебивный, новою радостью забытою звенящий, глотали простенькие стены, эха не давал низкий потолок. Будто где-то близко сидел кто-то невидимый, но не страшный, добрый какой-то старичок седенький и, посмеиваясь ласково, ловил слова как брошенные яблоки, и живо прятал их в карман. Присел Яша на диванчик, карельскою березой фанерованный, на брата не глядел, слов его не слушал. И не жил воспоминаниями тесных стен, оклеенных дешевыми бумажками. Близко прошел мимо Яши Виктор, свечу высоко подняв, на стене раскрашенную гравюру разглядывая. Рамочка красного дерева, по углам кружочки медные.
   - Как мило. Тихость какая...
   - Садись, садись! Слушай.
   Яша брата за руку схватил, на диван притянул, рядом с собой. Руки его не выпуская, заговорил спешно и редко уже сбиваясь:
   - Как я рад, как рад я, Витя, что это без меня случилось. Уж, кажется, теперь-то я совсем реабилитирован. А? Я за границей, и не месяц какой-нибудь за границей, а тут произошло. То есть папаша... И заметь: я ведь даже писем не писал, не то что какие-нибудь там посылки. Знаешь, какие посылки бывают? Я, Витя, этой сыщицкой литературы перечитал... то есть не теперь... теперь не читаю... И заметь: я читал с благою целью. Другой читает - он зло вычитывает, потому что злая воля, а я, чтоб быть, так сказать, во всеоружии на случай обвинения. Понимаешь? Разница. А они - медный купорос. Только теперь-то, кажется, вполне реабилитирован. При папах Борджиа были долгодействующие яды, но ведь не такие же. И заметь: человек день ото дня хирел. А тут... Ты думаешь, я зачем тогда сразу не приехал? Профессор говорит: вы достаточно оправились, отдохнули. А я: нет, говорю, я еще у вас поживу. Тоже не дурак. Только знаешь что, Витя, что они придумали? Можно, говорят, где угодно сидеть и человечка верного подослать. Человечка! Понимаешь, человечка! Но ведь это bravi [наемные убийцы (фр.)], это мафия какая-то! Я до сегодня и не думал... То есть не до сегодня... а там, в поезде... Они, оказывается, сыщиков ко мне приставили. На границе смотрю: подозрительный присматривается. А там еще и еще. И в разговор лезут. Про финансовые операции один говорил; сначала будто не знал, кто я, а потом про банковские дела, про железную торговлю. Если, говорит, вы при капитале... Как они меня мучают! Как мучают... Витя, скажи ты им, что невозможно так. Милый, скажи...
   Головой к груди брата прижавшись порывисто, заплакал вдруг слезами и содроганиями жалкими.
   - Что ты! Что ты! Успокойся. Это не сыщики. Это случайно. Ничего никто про тебя худого не думает. Яша, милый...
   - Не думают? Не думают? А это что? Это что?
   Вскочил. Свеча замигала на столике. Лица слезного не отирая, стоял перед Виктором склонившись, глаза круглыми сделав. Руками с пальцами скрюченными тряс.
   - А это что? Это что?
   Думал Виктор: показывает ему брат что-нибудь. Наклонился посмотреть.
   - Что у тебя?
   - Не у меня, а там на вокзале человек один. Вам, говорит, самое лучшее самоубийством покончить... Я, говорит, на вашем месте... И это не сыщик? Да? Да? Так вот они что придумали! Самоубийством! Ну, не дождутся. Капитал пусть. На прожитие только брать буду, чтоб никаких уж подозрений... а этого не дождутся... Самоубийством, говорит...
   - Да кто? Когда?
   - Там, на вокзале. Я сижу, чай пью. А он подсаживается. Можно? говорит; я вас и на той станции видел; вместе едем. Ну, можно. А что, говорит, вы грустный какой? Семейные неприятности? То есть не сразу он про семейные неприятности. Сидит, коньяк пьет. У вас, говорит, сплин. Коньяк пьет и мне сует, и подмигивает; если бы, говорит, у меня такое случилось, пулю бы в лоб и больше никаких. И подмигивает...
   - Яша! Милый, успокойся. Случай это... У тебя нервы. Ты еще... не отдохнул.
   Задребезжал-запел колокольчик, сразу близкий. Топот, дружный веселый топот подков по подмерзающей земле. К окну Яша подбежал, к малому квадратному в толстой стене столетнего дома.
   - Кто? Кто?
   К окну же взор тусклой грусти послал Виктор, не поднимаясь с диванчика.
   - Наши лошади. Я на станцию еду.
   - Куда? Зачем?
   - В Петербург... ненадолго. Идем чай пить. Успею. Еще ночной поезд есть, в четвертом. А ты не тревожь себя, Яша, этими страхами. Поверь: никто никогда...
   - Зачем ты едешь? Зачем едешь? Где же я-то... Я хотел здесь, у тебя... Я нарочно в дом не заехал... Maman...
   - Я скоро приеду. Поживи...
   - Это без тебя?.. Чтоб потом сказали...
   - Ну идем вниз... Самовар...
   Жуть подползла к Виктору, к ногам его. Глазами круглыми желтыми глядела-впилась. Огоньку свечному малому трепетному тесно-душно стало под низким потолком, где летнее детство братьев когда-то смеялось. За руку повел Яшу упиравшегося, бормотавшего глухо:
   - Нет, ты послушай... Вот еще что...
   Шли быстро. И в руке Виктора тряслась и замирала, и дымила свеча.
   В большой столовой сидели. Скатерть белую с синими гирляндами и венками озаряли-целовали лучи свечей; бронзовые амуры протягивали те свечи, вися на цепях под высоким потолком. Не отпускал Виктор слугу от двери. Поглядывал на того Яша и молчал подолгу. Мало слов говорил и Виктор.
   - Если ты один здесь не хочешь, подвезу тебя на станцию. Ты бы домой. Давно тебя, наверно, ждут.
   - Подвези. Только я, может быть... Едва ли я туда... Коньяку? Нет, я ведь вина не пью. А что ты мне, Витя, картин своих не показываешь? Много новых у тебя?
   - Картин? Картин... Нет картин.
   Под луной, мимо деревьев ночных затихших мчались лошади, подгоняемые заливчатым криком - звоном колокольчика.
   - Синяя комната, говоришь... Что-то не помню, Яша. Это которая?
   - От конторы третья. Там садовник жил. Тот, немец. А потом...
   - А, знаю. Но какая же она синяя?
   Гудели удары подков. Справа, над полем парила осенняя луна, жуткая, холодная. Слева лес тянулся ветвями. И красные листья были черны, как и зеленые, а желтые светились серебром.
   После долгого молчания заглянул Виктор в глаза Яши, в немигающие, глядящие и невидящие. И вспомнил зеленый пруд, там в парке у ограды.
   Сизая ночь дышала острым бесснежным морозом.
   Провожая с фонарем позднего гостя, попа отца Философа, старый Курицын, управляющий, твердил, и слова были спящие:
   - Опять сутомышь у нас пойдет. Мало, вишь, построено! Опять постройки да ремонты.
   - Истинное ваше слово. Сутомышь. Дело-то ихнее уж очень богатое, вот и перебендивают. Покойной вам ночи. Доберусь теперь. Ишь луна-то.
  

VI

   - Раиса Михайловна! Раиса Михайловна, где же вы? У них там трава растет на дворе, в Лазареве... Барышник говорит: травка, говорит, там просто прелесть... Травка? Травка? Для того я камнем мостил, чтоб травка?.. К черту, к дьяволу травку! Или я не хозяин...
   Слышала говор-крик близкий или вспоминала лишь. Окруженная живыми цветами пахучими и камнями мертвыми златописьменными сидела на кресле чугунном в верхнем помещении склепа. На кладбище Благовещенского монастыря склеп семейный давно сооружен. Первым лег железный старик.
   Слова молитвенные не рождались. По золотым письменам взоры бегали, чуть подолее задерживаясь на памятном мраморе супруга Макара, и останавливались взоры на бронзовой крестоузорной решетке дверей. Там, не близко, под небом, по-зимнему белесым, крест небольшой золоченый горит над крышей железной. Коньком крутым крыша простенькая. Встала Раиса Михайловна, коленопреклонилась быстро, еще и еще, и ничто на шляпе строго траурной не закачалось. Крестилась; шевелились привычно губы, лобызали молитвенно Бога Живого. Но тускло молчала душа.
   Вуаль уже опустила на лицо черную, малопрозрачную. От камня с именем супруга отошла. Сквозь решетку бронзовую день повиделся ласковый такой, и крестик там вон родной, тихий, прощающий. Идет-спешит, вздохнула глубоко. И стала. Будто рука цепкая ухватила, из-под свода торжественного, холодного не отпускает. И стала. И коленопреклонилась порывно. И камень, перед которым пала она, гласил золотом чуть помутневшим: "Семен".
   И еще раз задержалась потом под сводом торжественно холодным. То стояла перед черным мрамором, слов золотых давних не читала; стояла чуть рукой о стену опираясь и, ослабевшая, часто и жалко кивала-трясла головой, укутанной траурной частой вуалью. На черном мраморе выбиты были глубоко слова про кавалера и раба Божия Якова, слова про давнего короля Волги, про железного старика.
   Поспешно шла, не оглядывалась, будто вырвалась из чаровства. Чуть улыбалась умиленно. Ближе, ближе крестик милый, золоченый. Вот она крыша, легшая крутым коньком на точеные колонки.
   Под сень могил Горюновских вошла Раиса Михайловна, вдова. Красной краской закрашены колонки и крыша. Последние годы полюбил Макар Яковлевич, великий строитель, красную краску. Все крыши свои в красную перекрасил. На Пасху вспомнил про домик тещи, вдовы Горюновой; маляров послал Горюновскую крышу покрасить. Умилился, про Горюновские могилки вспомнил, и надмогильный навес, кстати, велел отремонтировать.
   Калиточку певучую распахнула, вошла, кинулась-пала на дубовый помост. Тихостью праздничной дышал на нее мрамор надмогильный, пред которым пала. Что-то забылось, жуткое, давнее; забылось, как сон-случай. Вспомянулось родное, светлое, близкое, как вчерашний день. Детство? Юности-девичества мечты? Звенело, ликовало, слезами обжигающими вырваться просилось из души оттаявшей.
   - Простил? Простил?
   Гулко ударил к часам колокол церкви кладбищенской.
   И жуть опять сдавила сердце Раисы Михайловны, и на коленках переползла к соседним двум малым камням - крестам надмогильным. Умильную тихость, голубя белого, из души боясь выгнать, крестилась, мечтала над могилками брата Сережи, сестры Пелагеи. Будто с живой сестрой говорила, сидя на диванчике в мезонине домика на горе. И будто вот он, звон колокольни Егория. Будто ей лет пятнадцать, а той чуть поболее. Почти погодки были. Сидят на диванчике, беседуют. А Сереженька, братец-маленький, несмышленыш еще вовсе, возле на коврике сидит, с лошадкой играет. И душа его ангельская тешится, слушая и по-божьи лишь понимая слова сестер. Беседуют сестры тихо. Слова? Неведомо, какие слова. А только о жизни говорят, о своих о двух жизнях, о том, что ждет их скоро-скоро и на все дни их. Пятнадцать лет. Шестнадцать лет. Так близко жизнь настоящая. Вон она, там где-нибудь, через улицу. Ждет, притаилась, счастливая. Двери какие-то свои распахнет; а за дверями что? Похоже, будто елка рождественская с золотыми бумажками и с огоньками. Сидят-беседуют сестры, и она, Раичка, все больше про семейную жизнь счастливую: муж по делам ушел, сейчас придет, обедать сядут. И дети, кажется, тоже тут. Или то братец Сереженька? Садик тоже хорошенький. Но какой садик? Тот ли, мечтанный, или их садик, у церкви Егория? А сестра Пелагеюшка, улыбаясь стыдливо, перебивает, свое монастырское, церковное счастье, свой Божий садик словами тихими показывает. Каждая про свое. Но не спорят.
   Да было ли то?
   Звонит, звонит колокол Егория. Нет, то колокол кладбищенский. Встала-зашаталась. Могилок родных не видит. Слезами забвенными вуалька намокла. Вот подмерзает.
   - Уйти. Уйти.
   Но опять, как там, под сводом последнего дома железного старика и семьи его, будто рука цепкая не отпускает. И будто слова шуршат-шепчут:
   "Нет, ты еще мне поклонись. Поклонись да молитву дочернюю сотвори. Напоследок-то. Напоследок-то отцу".
   И коленопреклонялась, и крестилась опять, и сквозь подмерзшую черную вуаль не видела на камне:
   "...гильдии купец, кавалер и ктитор Михаило Филиппович Горюнов волею Божиею..."
   И дрожала частою дрожью. То опять встало-вспомнилось жуткое, черное. Но шепот ласковый. Будто под ветерком солнечного дня зимнего дерево льдяно-серебряное сказку-ласку шепчет-звенит. Старичок белый, Василий Васильич Горюнов, дальний родственничек предстал-повиделся. Он-то как здесь? Далеко лежит седенький, в Заречье, в голубце своей веры, от соблазнов соймы [Ложный путь, пустота; здесь - ложное учение, ересь.] никонианской подал ее.
   -Ничего, миленькая, ничего. Господь грехам терпит. Он, батюшка, милостив.
   И приближающуюся грозную тень Михаилы Филипыча, будто ветром колеблемую, рукою белой ласково отстранил.
   Вышла. Надо опять мимо склепа железного старика. Темно-гранитная громада тропинку вон куда отодвинула. Голову наклонив, быстро шла. Прошла. И тихую радость слов старичка белого борола мутящая тоска. Ворона ли крикнула позади, колокол ли то ударил еще. Гулкое слово почудилось:
   - Проклинаю!
   От последнего дома железного старика, от дома темно-гранитного, бежала. Не отца лицо, но железного свекра мерещилось.
   - Проклинаю!
   Хохот-визг близкий. Вприпрыжку будто Доримедонт пробежал. Нагнал его Федор страшный, ногой сзади ударил. Провалились белые в белый снег. Там, в гранитном, жалобный плач надрывный. Семен? Голос перебойный говорком гудягце-громким черта поминает. Макар? И гудит-гремит превыше того всего:
   - Проклинаю!
   Мерещилось, мерещилось. Шла-бежала. У кладбищенских ворот ливрейный лакей поджидал.
   В санях парных к дому своему мчалась. Приехала не бледная, не плачущая. Тетя Саша ветхая, не то в капотике черном, не то в ряске, голову лысую под чепцом пряча, увидела из окошка своего подъезжающую, и, неведомо чего испугавшись, закрестилась, в глубь комнаты отбежала. В двери высокие принял дом молчащий вдовствующую Раису Михайловну.
   Обедала в столовой горнице, там, где недавно Макар Яковлевич гремел-кричал на подвластных. Два лакея прислуживали, безмолвные. Против Раисы Михайловны сын Константин, спокойно-важный. Вдвоем обедают. И пуст длинный стол. И тихо в стенах.
   - Вы, мамаша, может быть, не пойдете сейчас отдыхать? А то вечером мне некогда будет, а завтра я в Москву. Так кое-какие бумаги мне с вами просмотреть надо.
   Голосом размеренным-басящим говоря, годы юные свои будто от стен ли дома, от матери ли скрывал.
   - Хорошо, Костя.
   Прошел по ковру мраморной лестницы вниз, через библиотеку в львиную комнату, в ту, где Виктор жил, где потом в грезах о Викторе и о Дорочке и еще о чем-то большом и недающемся, жил-томился Антон, где он, робкий, дерзнул душу свою сновидящую переселить в края бессмертной свободы.
   Усики свои красно-рыжие пощипывая, на львов стенных не глядя, в портфель из железного шкафа кидал Константин, младший сын Макара, счета, письма, меморандумы.
   Тяжелый стол, кресла, стулья, диван, темной кожей обитые. Папки в дубовом в низком шкафу в порядке чинном. И железный шкаф стенной хранит тайны в ценности. Сбылся замысел давний строителя Петра Петровича Знобишина: стала львиная комната деловым кабинетом хозяина дома.
   И в часы, когда нет никого здесь, с портрета большого, вделанного в стену над камином, невнятным огнем загадочным загораются глаза железного старика.
   Спокойно и будто бездумно веснушчатое лицо рыжего Кости. Чуть скучающи движения рук его. И мальчик он еще, и поживший человек. Огнем внезапным не загораются, подчас чуть потупляются безбровые глаза.
   Деловито посвистывая, не заботясь о мотиве, замочком портфеля щелкнул, пошел неторопливо к матери.
  

VII

   - Поначалу у них как? Поначалу как у людей, честь честью. У нее, стало, у Горюновой, у вдовы, дом. У него, у зятя, службишка малая. Ну, как по-нашенски, скажем, по-деревенски, жениха в дом берут? Дорофея-то Михайловна с супружником в дому с маменькой, в том, что у Егория, знаете? То есть, ранее-то они в Москву, что ли-ча, поехали или там куда, - уж не знаю того, ни к чему. Только вот у мамашеньки обосновались, в дому, значит, в Горюновском, что у Егория. То да се, и пошли у них нелады. Люди разно говорят, а я от той слышал, от самой от монашенки, от Рахили.
   - Это которая старушка? И ручкой вот этак все?
   Во-во! Из того, из Печерского. Всех-то она их с измалолетства знает, и всю родню даже. Ну и говорит: это, говорит, не иначе как сама Дорофеюшка, Дорофея, значит, Михайловна. Почему такое? А потому, дескать, что супружника своего она не так чтобы очень уж любит.
   - То есть как же это так, Влас Власьич? Дом-то к чему здесь? Из тещинского дома то есть они как же? А то любит - не любит...
   - А я и говорю. Дорофеюшка, Дорофея, то есть, Михайловна супружника своего не больно тово... Однако все чин-чином, грех сказать. Только Дорофеюшка с мамашенькой не в ладах тоже. Вот оно почему все. А с супружником что, то полгоря.
   - Потому и выехали?
   - А то как же.
   - Своим, значит, домком? Оно что ж. Оно ничего.
   - Своим. Только к тому я, что Дорофеюшка с Раисой Михайловной...
   - Это с сестрицей?
   -...Ну да! С сестрицей они ух в каких неладах были. Это раньше. А теперь дитя крестить зовет.
   - Это та, Дорофеюшка, что ли?
   - А то кто!
   - Сестру в кумы, значит? Оно что ж. Оно ничего. Богачества страшенного вдова. Всего Макар покойничек не растряс. Стало она, Дорофея-то, правильный расчет держит. То племяши только, а то крестнички.
   - Да, на зубок...
   - Это что! Духовная, вот о чем, поди, забота.
   Зря вы это все, как послушаю. Оба невесть про что. У них как, у богатеев-то! И мое - мое, и твое - мое. А духовную они помимо прямых, стало быть, наследников ох как редко. Дробить не обожают. А что ежели на сторону, так только в монастыри, либо в другие какие святые места. Душе, стало, помин и все прочее. И потом про Макара, про покойничка, тоже не вовсе вы правильно. В Обжоринском лабазе разговорец намедни. Он, Макар то есть, капитал-то не больно трогал; а что процент свой начисто, это что говорить. А чтобы из капиталу...
   - Ну? Обжорин сказывал? Не врешь?
   - Так он тебе и скажет. Обжорин! В лабазе, говорю, намедни. Прикащики.
   - Нет, землячки. Я вот про Дорофею. И чего было фордыбачить! Плетью, видно, обуха не перешибить.
   - Да чего они не поладили?
   - Эх, разное тогда говорили. С тем, что ли, она тогда спуталась? Как его? Годов этак шесть здесь, в Лазареве, помер. Молоденький, Макара, кажись, второй сынок.
   - Ан третий. И врут все. Хворый он был. Из дому, почитай, не выходил, а не то что шашни, либо что. Да она ведь ему тетка, Дорофея-то...
   - А что я слыхивал, братцы... Он будто руки на себя наложил.
   - Ишь, выискался! Не ты один слыхивал. Да врет, поди, народ.
   - Нашего народа на то взять. А того бариночка видывал я в Лазареве да и в Богоявленском. Тихий да ласковый. Антоном Макарычем звать.
   - Все они до поры ласковые. Про того что говорить. Мальчонком Бог прибрал.
   - Правильно. До поры тихонькие, а потом и пойдут крутить, всяк на свой манер. Вот, скажем, нынешний лазаревский...
   - Это Виктор Макарыч? Редконько он нос сюда кажет...
   Заслышав о себе слова, Виктор встал, пересел подалее от двери. На станции лошадей ожидал, чтоб ехать в Лазарево. С пути депешу послал, там нарочным. Минут через, двадцать здесь будут.
   "Доррфея,.. Дорочка... Как редко вспоминалась... Да, Антон. Бедный мальчик... Или ты счастлив был..."
   Над столом склонившись, уши ладонями зажав, сидел тусклый, гнал от себя гомон слов тех вон проезжих людей в теплых треухах, мещан ли, мелких ли торговцев. В окна не смотрел, не хотел видеть белого снега, будто извечно здесь молчащего под далеким, под прозрачным небом, не таящим тайны.
   "Дорочка... Дорочка... Птичка... Крылья ей подрезали, и забыла она и про небо, и про чудо песни души. И я вот тебя забыл. Не забыл, но... Дорочка, птичка. И хоть бы клетка-то золотая была. Да, разные бывают клетки. А то еще так бывает: поймет душа свободу, полюбит свободу бескрайнюю, белую, и взлетит-взнесется, и стукнет-заденет крылом обо что-то. Как страшны тогда прутья клетки человечьей вселенной. Незримая сталь. Насмерть бьющее ничто. Непускающая к Богу решетка разума ли наглого, незнание ли".
   Не заметил, как мысли по другому руслу потекли.
   "Юлия... Зоя... Зачем встретился с ними опять?"
   Петербургские дни замелькали, зазвенели, из мглы недавнего всплыв.
   "Та говорит, что любит, и любовью глаза ее горят, и подчас душа ей отвечает словами настоящими. А та явно ревнует. Скучно. К чему все!"
   Судорога по лицу Виктора молнией. Вспомнились еще встречи. С той, с Дарьей Николаевной. Развелась с мужем. Приходила, себя потерявшая, слова страсти разогретой говорила. В глазах мгла необманной старости. И о том говорила, о деле освобождения. И не было веры в словах. И когда говорила, ломая руки, о поражениях, о смертях и тюрьмах, и потом сразу о своей неумирающей любви, хотелось плакать. Но были бы то слезы житейского ужаса.
   "Старуха! Старуха!"
   Судорога молнией опять. Вспомнились руки прекрасные и после-ночно-дряблое лицо с тяжелыми веками темнеющими.
   - Ишь! Лазаревские кони. Ты, Митрофан, кого встречать?.. Да нешто он здесь?
   - Барин, пожалуйте. Лошади ожидают.
   Воротник дохи подняв, прошел, на людей не глядя. Забелело. Морозно-солнечные стрелы. Спать ли хотелось, мчаться ли так в бело-морозное долго-долго, и не туда, в это Лазарево, которое, казалось, так любил смутно-солнечными воспоминаниями детства, и которое теперь - ну к чему оно?
   Ленивой мыслью понял:
   "Да. Из Петербурга бежал. От тех".
   И принудил себя дремать.
   Когда налево, невдалеке, поверх серебряного перелеска повиделась голубая церковка монастыря, вспомнилась-предстала опять неведомо почему Дорочка. Испуганно заглянула в глаза; но будто не в глаза человечьи заглянула, а в жизнь. Заглянула. И растет ужас взора. Вдруг поцеловала, ликующе засмеялась, будто с солнцем поздоровалась. На миг. Облако тоски ли неизбывной, сна ли. Объятия рук распались. Отошла-уплывала туда, за перелесок, за церковку голубую, дальше еще, туда, где мерячут над полем вороны, черные птицы белой русской зимы. И последне-видимый взор Дорочки глянул тусклый, неузнающий, но жизненно спокойный, примиренный.
   - Ах, скука жизни!
   И когда еще оглянулся, туда поглядел, увидел: будто не облачко там, за крестом подкупольным, будто лицо брата Антона. Бледное, плачущее лицо расплылось на далеко; темные глаза ищут, ищут. Потускнели. Закрылись.
   Ворона ли крикнула:
   - Рай! Рай!
   И кто ей ответил:
  &nbs

Другие авторы
  • Давыдов Дмитрий Павлович
  • Мирович Евстигней Афиногенович
  • Врангель Фердинанд Петрович
  • Гладков А.
  • Аснык Адам
  • Бодянский Осип Максимович
  • Введенский Иринарх Иванович
  • Иловайский Дмитрий Иванович
  • Чюмина Ольга Николаевна
  • Катаев Иван Иванович
  • Другие произведения
  • Данилевский Григорий Петрович - Беглые в Новороссии
  • Шекспир Вильям - Полонский Л. Отелло
  • Веневитинов Дмитрий Владимирович - Разбор статьи о "Евгении Онегине", помещенной в 5-м N "Московского телеграфа"
  • Д-Эрвильи Эрнст - Дама из Пекина
  • Васильев Павел Николаевич - Сергей Поделков. "Ему дано восстать и победить..."
  • Честертон Гилберт Кийт - Кривая английская дорога
  • Андерсен Ганс Христиан - Золотой мальчик
  • Гофман Виктор Викторович - Желтые листья
  • Соколовский Владимир Игнатьевич - (Из драматической поэмы "Хеверь")
  • Хвощинская Надежда Дмитриевна - Стихотворения
  • Категория: Книги | Добавил: Armush (20.11.2012)
    Просмотров: 378 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа