p; - Где? Где?
Бело все.
"А долог ли будет мой этот приезд? И краски вот забыл взять".
- Слушай, как тебя... Митрофан, в Богоявленском есть краски? Не малярные, а в трубочках в таких; те, которыми картины красят. А?
- Не могу знать. Должно, что нет. Когда церкве ремонт был, в те поры из Москвы...
- Ну ладно. Подгони-ка. Меня в Лазареве не ждут?
- Не ожидали, не ожидали, барин.
- В большом дому работы как? Не заметил?
- Ни к чему мне, барин. А только, надо быть, спорится. Потому... Да вот про краски вы, барин, изволили... так у того, у живописца, красок всяких...
- Не те. Ну-ка, подгони.
- И то! Эй, вы... с горки-то...
Птицы черные и сине-серые вблизи, вдали мерячили. Колокол церковный впереди где-то ударил раз. Верно, в Лазареве то. Подумалось:
"Мглисто-белый простор этот под шатровым сводом, под морозным, как дом молчащего, незримого Бога. Восседает на троне льдистом, глядит - величавый, бесстрастный".
Колокол еще вздохнул там, впереди. Закрыл дремотно глаза Виктор. И другое еще повиделось: у трона льдистого под десницею бесстрастного стоит одетый в звон колокольный, человековидный с очами скорби. Но очей тех, к нему воздетых, не видит бесстрастный, сидящий на троне льдистом. А под десницею его, там внизу, по лицу внизу стоящего текут слезы. Текут и замерзают. И слезы те - одежды того, который с очами скорби. А холодные вихри, бесцельно переметающие снег, - думы сидящего на троне. И от вихрей тех звоном колокольным звенят-шепчут ризы того, у трона под десницею стоящего, того, который очами скорби видит дом своего Бога.
Вздохнул-ахнул колокол там, впереди. Зазвенели-заплакали-зажалобились ризы. Открыл Виктор глаза. Оглянул белый простор опустевший. И трон льдистый пропал-провалился, и все. Будто разбудил кто словом близким. Сразу опять вспомнилась Дорочка.
Немало уж дней по комнатам Лазаревского дома бродил. На леса взбирался под высокие потолки. Лепные фризы - вот они и близкие так же чарующе-ласковы. В десятилетиях пожелтевший гипс, в наивно правдивую жизнь отлитый, бессменно радуется детками - амурами своими, непугающими грифонами, струящимися розами, лилиями. Роспись стен во многих комнатах запоздала: оказалось, что потолочные балки кое-где подгнили. Тянулась осторожная работа, крадущаяся. Пилили драгоценный гипс, пластами снимали. Ржавые костыли крепко держали. Тогда высверливали. Где можно, подводили железные балки. Не гремя, не задевая, плавно ворочаясь на цепях полиспастов, укрепленных на чердачных стропилах, двигались длинные балки, три слитых в мощь полосы, каждая порознь бессильная. В глубокие гнезда ложились концы, чтоб замурованными похорониться там уже до конца дней.старого дома.
Бродил Виктор. И там, и здесь вглядывался. То лениво забвенно, то внезапно сердясь, приказывал делать иначе; это там, где работа шла знакомая. И смотрел-учился там, где ново.
Пришлось потревожить и мраморные карнизы над дверями круглой залы. Иссиня-белые лежали они на рогожах. Под рогожами и брезентами не видно было орехового паркета с жилками-узорами перламутра и черного и грушевого дерева.
Бродил. То увлекался туда, в воссоздаваемое, в угадываемое прошлое; в милое, в ласковое, где вот-вот зашуршат шелковые робы, где уста пудреных кавалеров и дам зашепчут вечную сказку настоящими словами, в меру лживыми, в меру певучими. То казался Виктору этот старый, наполненный строителями дом случайным сном. Не по его будто воле все это затеялось, и случайный он здесь гость.
"К чему? К чему?"
Прислонялся тогда к стене; внизу ли, на неструганных ли досках лесов. Вглядывался и мимо смотрел, и сквозь; что-то признать тщился.
"Не нужно, не нужно все это".
Подчас подползали хитрые мысли о деньгах, нудные. Отвечал:
"Ну и пусть как Макар Яковлевич. Ну и пусть нет у меня его мильонов. Разорюсь? И пусть".
А сегодня праздничен Виктор. Степа Герасимов приехал. Там, в Петербурге, от Виктора бегал, на Виктора злился за разное. Прошлой близости не хотел.
- Тоже, мильонщик. И без вас проживем.
Но ревновал. За те годы в работе потонул, почти счастливый. Воспоминания о Викторе сплетались с пыткой любви к Юлии и с нелепой непосильной борьбой с чем-то, с кем-то, мало ему понятным. Сила мертвящая; манящая бездна, а на дне далеком черно. После нескольких попыток, то робких, то отчаянных, отошел от Юлии. Не встречался. Верил, что забыл. Обманывал себя. Приезд Виктора нежданен был. И встретились не ласковые. Ночью потом Степа не спал, думал влюбленно-негодующий о Юлии и еще о многом своем.
"Ну его! Бередит забытое. Работать надо. Работать! Ишь белоручка-бездельник по свету шляется. Сюда опять занесло. Про имение какое-то, про дом бормочет несуразное. И все-то ему дворцы мерещатся. А работа где? С той несуразной картины в год по этюду. Подлец! Однако, везет бездельникам. И зачем такому деньги с неба валятся? А ну его! Только бередит".
Однако еще встречались.
Из Лазарева Виктор Степе три письма написал. К себе звал, в деревенскую зиму. Не ответил тот на первое. На второе кратко:
"Не поеду. Не мешай работать".
Рассмеялся Виктор.
- Вот оно что! Так-то вы, Степа Григорьич!
И продиктовал конторщику ответ-письмо с официальным предложением работы.
Без опоздания пришел ответ:
"Конец восемнадцатого - это мы можем. Завтра выезжаю. На условия согласен. Прогоны на счет заказчика. Выпиши, бездельник, восковых красок - пригодятся. У вас, поди, нет".
Приехал. Порадовался тому, что Виктор его не встретил, а лошадей выслал хороших. Все двенадцать верст в надснежном сверкании - а день был солнечный - Юлия вспоминалась-виделась. Насвистывать принимался. Митрофана расспрашивал про разное.
- ... а насчет дамского полу у нас тихо. Барин, Виктор Макарыч, видно недолюбливают. Всего в большом дому дамского полу что Татьяна Ивановна, экономка. Из города выписана; кофей, слышь, варит барину; на тот предмет занадобилась. А Татьяне Ивановне в субботу сто лет. Нет. Насчет дамского полу...
Приехал. В дом провели. С Виктором на стремянке встретился. Глянули в глаза друг другу: друзья. Поцеловались.
- Ну, здравствуй, Степа. Здравствуй, милый.
- Ишь ведь! У тебя здесь и впрямь работы не оберешься. Только не спи! И это все твое?
Озирался, придерживаясь за шаткие поручни.
- Мое. Я же еще в Петербурге тебе...
- Мало ли что... Слушай! Я ведь плафонов не пробовал. Ты в письме про плафон... Это здесь, что ли? В этой зале?
- Да. И в этой.
- Вот здорово можно разгуляться. Размеры каковы! Высоты сколько? Аршин восемь?
- Здесь с тремя четвертями, а в круглой и в той вон, смотри, в длинной, десять. И заметь, десять ровно. Ни на дюйм.
- Десять? Это хорошо. Я что-то и не припомню, чтоб одноцветные... Впрочем, во дворцах... Знаешь, в позапрошлом году под Петербургом пришлось мне с товарищем работать по стенной. Так мы шести с половиной ох как рады были. Начало девятнадцатого. Только, милый, как же? Я ведь плафоны...
- Ничего. У нас медальонов немало. И шесть стен еще целых под фрески. И как приготовляем! У нас, брат, не по-казенному. Из старой книги итальянской вычитал. По такой стене больше полдюйма краска войдет.
- Но ведь в закрытом помещении...
- Ничего. Крепче - лучше. Лет через сто, через двести крыша провалится... Пусть тогда на наши фрески путешественники любуются.
- Ах, Виктор, Виктор. Блуза вот у тебя хороша. Когда ты в смокинге своем болванском бродишь, чуть ноги переставляешь, поколотить тебя хочется неудержимо.
- Ну, удерживался же.
- Все до поры до времени. А,хорошо здесь у тебя. Помажем. Слушай. Эскизы все твои?
- Какое! Заказывал. Для себя вон ту анфиладу оставил. Ну, там еще и главную лестницу. Да не работается. Возьми часть. Сладишь?
- Дом-то уж больно хорош. Страшновато. А что кабы вдвоем? Впрочем, кому говорю! Гордец ты непроходимый...
- Вдвоем? Охотно. Потолкуем, скомпануем что-нибудь не очень плохое. Ты ведь в Риме... да и в Петербурге... А мне трудно. Да, трудно очень. Настоящую старину, старую, люблю и, кажется, понимаю. А так... или случайно выходит, или слишком свое. И потом я тут начал одну картину...
- Свят, свят! Что такое с моим Виктором творится... Я хотел сказать: с моим врагом. Слишком свое - это вам, signor, уже не нравится? Хороший здесь воздух. Ты мне скоро скажешь, что искусство - это труд, что старые мастера - боги, что весь ваш экспрессионизм - фью! Право, хороший здесь воздух! Ну, бежим! Показывай, все показывай!
Шли. То бежали, перепрыгивая, наклоняясь, то подолгу останавливаясь.
- А сколько комнат?
- Всего? Всего сорок комнат в дому, Это во всех трех этажах. Отделываю средний только.
- Веди, веди! Все показывай. Сорок комнат! Что же ты молчал!
- Я тебе в Петербурге...
- Молчи ты. Кой черт станет тебе верить в Петербурге! Мало ли кто старые хибарки отделывает. Старинный дом! Старинный дом! А посмотришь - гнилая дача. Мне вот года три тому привелось... Сорок комнат! Молодец ты... То есть ты-то тут ни при чем.
- Ну,.немножко при чем... Только ведь сорок - это всего, со всеми клетушками. Есть и такие, что рукой потолок достать. Стой! Смотри. Это вот диванная. Плафон еще не придумал, а стены - трельяж; знаешь, наивно так и светло. А здесь, в простенках - даль, сад холмистый и парочки... Светло все...
- Наивно... Светло... Ну и воздух здесь! Полезный для декадентов воздух. Да и мне не вредный: есть хочется... У вас здесь гостей кормят?
- Кормим. Через полчаса обед. Поторопить?
- Дотерплю. Показывай мебель.
В нижнем этаже из комнаты в комнату переходили под высокими сводами.
- Взгляни вот на это чудовище! Думаешь - это комод? Ничуть. Эта вот крышка так открывается, а отсюда ножки. Письменный стол. Смотри, тайничков сколько.
И бил ладонями Степа, и хохот его под сводами был гулок.
- Мебельный магазин! Мебельный магазин! А ты расторопный прикащик. Ну-ка, молодец, к тем вон креслам! А насчет обивки у вас, молодец, того... Подгуляла.
- Неужто ж, ваше сиятельство, обивочка не нравится? Эту обивку сами господин Знобишин по своим рисуночкам заказывали, немало денежек плочено... Да, Степа, думал я. Конечно, все ободрать. Только заказывать не буду. Разве в круглую залу. Ну в диванную тоже трудно подобрать. За Волгой старика нашел, старой веры. Музей - его домишко деревянный. Печи, подлец, топит докрасна. Чуть что, в полчаса сгорит; дрожь берет. Ну так кроме того, непродажного, по их вере, семь у него сундуков в сенях. Здеся говорит, так кое-что из тряпочек. Открыл два. Поворошили мы. Я чуть не заплакал. Чего-чего нет! Не поверишь, даже индусское тканье. А итальянского шелку, парчи...
- Да как это он собрал?
- Больше столетия с отцом копили. У них как! Вся округа знает; чуть что, к ним тащут. Ну, ворованного немало. Началось конечно со старой веры. Дониконовская святость всякая. Ну, ту нам не укупить; разве обманом, подослать. А что без крестов да без вязи, он в сени. Все эти семь сундуков мы у старичка и купим.
- Что ж не купил еще? А ну, как впрямь сгорит! Или другой купит.
- Другой не купит. Слежу. А насчет пожара старик говорит: Бог не без милости. Нет, вот что. Нельзя у старика сразу ничего купить. Ни на полтинник. Меня уж учили. Самоваров пятнадцать двухведерных с ним выпить надо, ну наливочки тоже. У нас, говорит, не лавочка; патент не плачен; как так первому встречному! А с добрым приятелем зачем не поменяться. На деньги не охоч, меняться любит. В нашей церкви есть для него занятное кое-что. Вот теперь попа обхаживаю. Главное, чтоб без огласки.
Обедали в круглой комнате верхнего этажа. Над круглой залой комната, в тех же стенах.
- Жуткая комната. Кажется, встанешь, потолок в темя пристукнет.
- Да. Мы детьми здесь обедали и чай пили. А жили вон там.
Замолчал Виктор. И не ел. Смотреть стал прямо и не моргая. Будто через стену смотрел в те маленькие комнатки.
- Слушай! Что ты мне говорил про картину? Пишешь?
- А... Да. Портрет.
- Портрет? Ну? С кого? Женщина, конечно...
- Не то. Обещал. Давно.
- Что обещал? Что давно?
- Так. Тебе не интересно.
- Фу ты! Говори толком. Да что тут. Эту вот птицу доем, и марш. Показывай. Впрочем, готово!
Ножку индейки в солонку ткнул, в карман бутылку вина, под руку салфетку.
- Забирай стаканы. Идем! Где тут маэстро работает?.. Послушай, опять ты как мокрая курица. Очнись. Ты не в смокинге.
- Идем, пожалуй. Только мало сделано.
По крутым ступеням спускались. Коридор. Опять ступеньки. Наверх.
- Подержи-ка.
Стаканы Степе передал. Ключ из кармана на цепочке. Висячий замок отпер тремя поворотами звонкими.
- Ну, входи.
Вошли. И Виктор дверь за собой притворил, задвижкой медной тяжелой щелкнул.
- Свят-свят-свят! Ты бы хоть предупредил.
Чуть побледнел Степа Герасимов и рассердился. Ногу индюшки грызя, а салфетку выронил, перед мольбертом стал, от того, от воскового отвернувшись.
Комната, куда вошли, большая. Большое окно под низким потолком. Диван, стул. На кресле у окна, голову откинув, ноги протянув на скамеечку, сидел тот, восковой, недвижный. Руки его, на подоконник положенные-брошенные, пальцами лишь жутко похудевшими - а суставы как звенья цепи - говорят-молчат о своем устремлении туда куда-то, за это окно.
На голове воскового человека парик. Черные волосы. Черные усики чуть. И отрок, и старик. Бархатная курточка на нем, ноги пледом прикрыты синим. И страшен желтый некрашеный воск лица над темно-красным бархатом.
Везде на стенах комнаты и на стойках, кнопками прикрепленные фотографии, увеличенные и очень маленькие. И группы. В угол свалена зеленая глина; и мятые засохшие куски и потрескавшиеся маски. Много. Почти все разбитые.
На холсте, перед которым, злобно грызя индюшечью кость, стоял, расставив ноги, Степа, на том холсте был тот же воскововой отрок-старик. Так же глядел он, глаз своих людям не отдавая, туда, за окно.
Голова была уже выписана, жуткая копия некрашенною воска. Руки чуть белые. И красный бархат, и синий плед. За спиной сидящего на белом холсте углем смутно-затертые портреты в тяжелых рамах-намеках. И нигде еще в фоне краски нет.
Сопя дышал Степа. Сказал, и горло было сухое:
- Как называется? У вас, у декадентов, главное в картине - название. Потеряется название - и сам бес ногу сломит.
- Это портрет брата. Он здесь, в Лазареве, умирал. Обещал я ему портрет и не успел, забыл. Теперь вспомнил.
- Портрет-портрет! Врешь. Станешь ты портрет писать... Как картина называется?
- Если удадутся те вон портреты, назову: "Последний в роде".
- То-то. Это кто же тут развешаны? Предки?
- Родственники. Вот предок, дед. А этот, прадед, сомнителен.
Голос Виктора тоже сух был.
- Ишь борода. А дед хорош. Орел. С дагерротипа?
- Да.
- Дед - орел. А ты... Эх ты, синьор Мокрокуричи! Беспочвенник ты.
Развеселившись, подобрев, подошел Степа к тому, к восковому. Даже пальцем тронул руку его.
- Сам лепил?
- Конечно.
- Эх, Виктор, Виктор! И что бы тебе по-настоящему не работать, вплотную то есть? А в глине ты смел. Эту вот бритую рожу ты мне подаришь. Нехай полщеки отбито. Это с того вон портрета? Кто такой?
- Доримедонт. Дядя.
- Что он, скопец, что ли, был?
- Вроде того. Трудное дело. Один только снимок. Случайный. Брат Яша однажды прихлопнул. Тот боялся сниматься.
- Оно, конечно, ой как страшно! А ты, поди, этого-то вот, воскового со всех родственников лепил? На то похоже. Да и на тебя он похож. Умер, говоришь?
- Умер.
- Чахотка?
-...Да.
- А этот кто, толстоносый?
- По матери дед.
- Ишь, с медалями. Нет, тот, твой, по отцу, занятнее. Где же он? Ах глаза! Сверлят. И нос крючком. Нет, этот дедушка лучше.
- Уж и не знаю, который лучше.
В форточку выкинул Степа обглоданную кость и сказал, и опять в голосе злоба ли, досада ли:
- Там у тебя, на холсте, не лицо, а воск. Подкрасил бы что ли. Впрочем, умирающих не видал.
- Да, воск. Пусть. Брат Антон восковой был. Ударов отражать не мог, все в него вонзалось, все, чем жизнь сильна. И от любви растаял. Я потом понял.
Говорил тихо, невнятно, так, будто в комнате лишь он да тот восковой, на кого глядели глаза его.
- И потому пусть воск вместо тела? Хорошо, что ты не профессор, Виктор, и никогда профессором не будешь. А то от твоих рассуждений... Стой! Этот вон кто еще? Ну и гордец! Что он - Америку открыл?
- Это отец.
- Папашенька, значит. Так-с. На деда похож. Только калибр не тот. Хорош, Виктор, у тебя дед. Ах, хорош. Стариком умер?
- Да.
- А папашенька не того, папашенька франт. А мамашенька где? Эта, что ли?
- Нет. Вот и вот. И там еще, у окна.
- У, какая злая!
- Не злая. Несчастная.
- А это кто?
- Сестра ее.
- Похожа. Но доброе лицо... Стой! Это кто? Узнал, право узнал. Amor!
- Нет. Случайное сходство. Это сестра покойная.
Слова Виктора сказались, не дрогнули. Спокоен был. Степа нудящим взглядом повел по холсту, по десяткам фотографий, минуя того, воскового, сказал, в придуманном зевке потопив раздраженность:
- Ну, довольно. Хорошенького понемножку. Бежим из этого склепа!
И убежал. Скоро в дверь распахнутую кричали и бегущие по крутым ступеням прыгающие его шаги, и слова надтреснуто-хохочущие:
- Спасайся кто может!
Шел-бежал, прихлебывая из горлышка бутылки.
Текли дни и дни, явной безнадежностью своей старя уцелевших от разгрома. В Москве сплотились, за церковью Спасителя, в Мертвом переулке. Друг за друга цеплялись, одиночества страшились пуще чем сыщиков и полиции.
Странна и для чужого непонятна жизнь дома Ирочки в Мертвом переулке. Скоро три года, как купила дом двухэтажный, деревянный. Пустой стоял. Наскоро отделала, мебели случайной навезла. Подруга Валя к ней переехала. В верхнем этаже жили. В нижнем сыро еще было.
Немного недель Ирочка с Валей в дому одни жили с двумя еще прислужницами. А жили тот срок, воркуя, хохоча, друг дружку милуя.
- Что-то вы барышни, словно новобрачные, медовый месяц справляете. Все-то обнявшись, все-то в капотах, да в распашонках, все-то шу-шу, да ха-ха-ха. В театр вас насилу прогонишь когда. А ложа-то по все дни плачена.
- Молчи, Тора!
- Ну уж и Тора! Условие наше какое было, барышни? При гостях Тора, а запросто можно бы и по-христиански Матреной звать. А гостей-то и нет, как нет. Оно и выходит, что навсегда я Матрена. А вы все Тора да Тора.
- Ха-ха-ха! Не хотим Матрены. Верно ведь, Ирочка? Пусть убирается, коли так.
- Стой, Валя! Цыц, Тора! Я придумала. Куплю ей баронство. В Португалии или в какой-нибудь Синегамбии это дешево. Баронесса, иси! Баронесса, аппорт! И паспорт твой баронский будем гостям показывать. А гости, баронесса Матрена, у нас скоро будут. От Миши письмо, от вечного студента. Вот оно. Откуда-то с Урала опять в Москву едет. Хоть ты, баронесса, студента Мишу не знаешь, однако, комнату ему внизу приготовь какую-нибудь. Et bien, баронесса, allez! [Ну ладно... ступай, (фр.)]
- Тьфу, барышни! Чего позорите... какая-такая баронесса?
- Не хочешь быть Торой, будешь баронесса. Завтра же твой паспорт в Синегамбию.
- Ишь, баловницы... Уж лучше Торой кличьте. Невесть чего пропишут в паспорте-то за ваши денежки. Оне у вас не считаны.
- Подсчитать все некогда. Да и как подсчитаешь! Коли бы в сундуке лежали, подсчитали - раз и готово; а потом рубль истратили - на стенке крестик; еще рубль - еще крестик, а полтинник - черточка. Ясно! А то банк, процент, акции... Знаешь ты, баронесса, что такое онколь? Я сама иногда забываю. Как тут сосчитаешь! К тому же и у меня деньги, и у нее, у Вали.
- Вот бы вам замуж-то и как раз. Обеим. Мужья-то подсчитали бы. Ой, пора замуж.
- А мы так поженимся, друг на дружке. Беги к попу, баронесса! Кстати, завтра Миша приезжает. Шафером его... Вот Мишка рассердится. Влюблен он в меня, а тут вдруг шафер...
- Тьфу, прости Господи.
Когда Миша приехал:
- Фу, какой ведмедь старый стал и облезлый! - закричала Ирочка. И важно: - Знакомьтесь. Ведмедь Миша, постепеновец, несчастный молодой человек и мой когда-то жених. А это вот Валя, моя Валя, а для тебя Валентина Константиновна. Смотри, ведмедь, как я ее сейчас поцелую! А тебя ни за что.
Поселили Мишу в угловой комнате нижнего этажа.
- Пожалуйста, вы меня при других не Мишей величайте, а Иваном Гаврилычем, Казанской губернии крестьянин Елистратов, уезда...
Оказалось, с чужим паспортом.
- Вот так постепеновец! Хорош ли паспорт? А то еще повесят тебя перед моими окнами. Я женщина нервная.
- Паспорт крепкий. На год без хлопот. Помните только: Иван Гаврилыч.
А университет?
- Вольным слушателем пока. Так можно того сюда, о котором говорил? Его дела совсем уж плохи.
- Что с вами делать. Тащи.
Месяца через два нижний этаж домика в Мертвом переулке именовался мужским монастырем. Семеро жили. Были и со своими паспортами, и с хорошими самоделками, и с чужими; эти назывались железными.
На лист жести Ирочка целый час выводила, краской:
"Сдаются меблированные комнаты со столом".
Редко, но случалось, заходили ненужные наниматели. По платью судя, кто-нибудь из "монахов" назначал цену рублей на десять, на двадцать больше возможной. Ищущий уходил и не возвращался. Чаще других в объяснение приходилось вступать Кудрявому. Паспорт плохонький, а по делу нужно было бывать за заставой. Определили быть ему коридорным.
- И платья менять не придется, и коли закатишься, так один.
Кстати и кудри отпустил. Переучиваться тем не пришлось.
- Эй, Кудрявый! Посиди-ка с нами. Не убегут твои самовары. Больно у нас Кудрявый на гитаре мастак.
Тора всячески ворчала, изредка в кухню вниз сходя из барышниных покоев.
- Меблирашки завела моя-то. По дому расходов, мол, много. Все, мол, целковых двести в месяц. Ан, убытку нет ли... Ты бы им, Лида, картошки побольше. Раззор чистый... Иль не видала, какие меблированные столы бывают.
- Не я. Барышня сама на каждый день меню...
- Меню, меню! У тебя нынче рагу баранье; так ты не барашка, а баранины, и баранины-то столечко вот, а картошки-матушки вот сестолько.
- Не я. Барышня. Сама присматривает. Раза три на дню в кухню спустится.
- Барышня, барышня! Не барышня вовсе, а сама ты барыней быть захотела. Знаем мы как хвосты-то треплют по меблирашкам. Вчера ввечеру искала-искала... На-ка, поди ж ты - у жильца! Знаем мы каки-таки мужские монастыри бывают.,.
- Ну вы потише, Матрена.
- Не Матрена я, а Тора. Так меня хозяйка величать приказала. А коли не так, то Матрена Васильевна. Вот оно что.
- Ну не сердитесь, Матрена Васильевна.
- То-то вот. А вы им, Лидочка, жильцам-то, хлебца к обедцу поболее; хлебца разненького, и беленького, и черненького, и пеклеванненького. А то ведь ровно слоны, прости Господи. Служивала я в меблирашках тоже. Порядки знаю.
Население мужского монастыря увеличивалось. Были люди и с деньгами. Те пытались передавать Ирочке в разное время разные суммы за себя и за товарищей. Иногда принимала, иногда кричала, смеясь:
- В то бюро! В то вон бюро! В ларец отца казначея!
И, случалось, совали деньги в щель. Отцом казначеем звался Николай, по прозванью Петербургский. Были и бедняки совсем; ничего не зарабатывали и от родни, случалось и богатой, таились.
- Оно, конечно, нелегко, друже; мать у меня старуха славная, а сестра просто душа человек; и жалко мне их до слез; сидят себе в Костроме и плачут: повесили, мол, нашего сорви-голову. А весточку послать, какой ни на есть адрес дать страшновато.
- Да уж эти родственнички, любя, так подведут...
- А вот я, господа, в Москву ехал, открытку домой в почтовый вагон, чтоб штемпель не выдал: "Жив-здоров, не беспокойтесь. Влас".
- Ну и глупо!
- Что такое?.. То есть...
- Домашних твоих не знаю, но предполагая худшее, то есть большую любовь и малую опытность, ничего хорошего не предвижу.
То Анкудинов сказал, у окна столовой сидя. Так часто его за эти годы в неопытности упрекали "старики", что он почитал себя очень опытным и осторожным, в действительности же успел развить в себе лишь крайнюю подозрительность. Кое-кто из "стариков", знавших Анкудинова вплотную, говаривал:
- Ну, что ж. По нынешнему времени и это клад. Авось "азефа" вынюхает.
А Анкудинов, сказав Власу свою фразу, так не на него, а мимо куда-то одним глазом поглядел, так ногой закачал и пальцем по подоконнику будто в рассеянности забарабанил, что крякнул-кашлянул кто-то из "монахов". Васильев сказал, и голос был тих:
- Да. Конечно, бывает, но редко. Нужны особые стечения обстоятельств. Все же...
И не поглядел на Власа. Вскипел Влас.
- Что такое! Что такое еще! Товарищ не впервые позволяет себе...
И Влас безнадежным каким-то жестом неопределенно махнул к окну, где Анкудинов. А тот побледнел и сжался, выражение лица храня спокойным. Про такие его секунды "старики" говорили:
- Заводит пружину.
Красные пятна поплыли по лицу Власа. Стоял тяжелый, высокий у обеденного стола, у длинного. Назывался тот стол - табльдот.
- Не позволю! Не позволю! Я давно замечал... Да. Прочь намеки и экивоки всяческие!
Стоял высокий, каждое слово говорил-кричал - будто листок из записной книжки левой рукой вырывал-бросал под правую, а правой пригвождал к столу те листки. А гвоздь тот даже видел Юлий; а звали Юлия: Отрок. Но стал Юлий говорить про то потом уж, когда вскользь обмолвился Николай.
Стоял, в стол рукой бил Влас.
Об обиде подозрений слова.
Бледнел Анкудинов. И наконец:
- Шпикомания? Расстроенные нервы неудачников? Нет-с, почтеннейший! И напрасно думаете, что ваши слова могут обидеть. Не обижаться мы должны, а по мере сил предупреждать ошибки друг друга. И учить, пока не поздно. Да-с, учить. А коли поздно, то есть в тех случаях, когда неосторожность товарища безнадежна, или, что гораздо хуже, когда это едва ли неосторожность только...
- Что? Повторите!.. Повторите!
И еще выше стал Влас. И дрожа поблескивали стекла его очков. Кто-то кашлянул, кто-то поднялся со стула и сказал:
- Товарищи...
Сосед того прошипел:
- Ш-ш!
- Да, конечно. Не мешайте выяснению вопроса. Но все же выбрать председателя...
- В таком случае предлагаю Калистратушку!
То крикнул Анкудинов. И непонятно было: смеется ли, серьезно ли.
- Калистрат, садись!
- Сюда, сюда.
- Председатель будешь!
Радовались минуте шутки, чуть рассеявшей туман размолвки. Шуткой показалось предложение Анкудинова.
"Не так, стало быть, серьезны обвинения, которые затаил он и сейчас бросит в лицо Власу".
Калистратушкой звали невзрачного тусклого поповича, примкнувшего к движению в дни московского восстания, до истерики его поразившего баррикадами, заколоченными домами, жестокостью расстрелов и веселой какою-то стойкостью дружинников. Калистратушку презирали все именно за его тусклость, бесталанность и за то еще, что он был явно запойным. Но опыт показал, что пьянство Калистрата на пользу партии. Молчаливый по натуре, не проговаривался никогда, а сидя часами по кабачкам, приносил не раз ценные сведения. Искренно мурлыкал семинарские песенки, водя стаканом по пивной луже непокрытого кабацкого стола; легко сводил знакомство с темными людьми; трех уже сыщиков указал товарищам. А то, что дворники дома видывали Калистрата глубокой ночью у ворот, бьющего неверной рукой по щеколде, это, как решили товарищи, тоже не вредно. А в дни вытрезвления и потом, в дни тоски предзапойной, в уголке где-нибудь сидел Калистрат и, вороша свои желтые волосы, прямые, длинные и масляные, тупо пытался проникнуть в смысл социал-революционной брошюры, взятой у товарищей. В те дни мало ел, пугался вопросов, и глаза его по-собачьи слезились.
Презирали, третировали, давно уж не жалели. Калистратом, Калистратушкой стали звать с той поры, как привелось поповичу краткий срок жить по паспорту какого-то крестьянина Калистрата. Имя понравилось всем. Привыкли.
А сейчас уж сидел попович на председательском месте. И переглядывались все после внезапно строгих слов его.
Постучал ножом о стакан и глухим голосом сказал, глядя Анкудинову в глаза:
- И вы сюда пожалуйте, товарищ, к столу. И ваше слово... Да, да, к столу. Все здесь, и вы...
Дернув плечами, пересел Анкудинов.
- Да, да. Ваше слово. Товарищ Влас, вы потом. И вот что... ввиду серьезности момента очень прошу внимания и... и сдержанности.
Шепот послышался.
- Кто хочет говорить? Сейчас, Анкудинов. Товарищи, могу записать. Кто хочет?
- Я. Но после Власа.
- Меня запиши.
- Ну, и меня, может быть...
- Записал. Товарищ Анкудинов, прошу!
Чуть поморщившись и для первых слов потеряв силу гнева, начал Анкудинов:
- Если уж так официально, то да, я не могу не обвинить товарища Власа в поведении, заслуживающем название едва ли только неосторожности...
Задребезжал стакан под ударами ножа. Побледнев, откидывая мокрые желтые волосы со лба, раздельно сказал председатель, и голос его срывался с высокого свиста в низкий хрип:
- Ораторов прошу говорить стоя! А вы, товарищ, сядьте.
- Что такое?
- К чему?
- Вот еще...
- По праву председателя. Иначе слагаю...
- Товарищи, пусть!
- Он прав. Молодец, Калистрат. В таком деле...
Дребезжал-звенел стакан. Встал Анкудинов.
- Да. Хорошо... Я хотел говорить о неосторожности товарища и о тех его поступках, которые... Но вот что! Перехожу к главному. Проект товарища Власа, о котором докладывал Николай и которому Николай симпатизирует, этот проект кажется мне не столько трудно осуществимым, как говорили здесь и у Николая, сколько губительным... да, губительным в самом корне. Губительным для дела, для всех нас...
- Что? Объяснитесь!
То Влас.
Но частым звоном без перерыва зазвенел стакан.
- ...Да. Это грозит гибелью. И, боюсь, умышленной гибелью.. Конечно, немного нас, и не очень жаль, если... но проект, предполагая сближение с чуждыми элементами... товарищи, я не боюсь слов и вы не бойтесь. Я называю этот проект провокаторским. Да!
Гася шепотный огонь зачинавшейся распри, зазвенел-загудел под ударами ножа стакан.
- Ваше слово, товарищ Влас, если товарищ Анкудинов кончил.
- Кончил, да. Но я не сказал бы и половины того, что сказал, если б не знал об одном странном обстоятельстве. Это обстоятельство следующее: товарищ Влас видится, и не редко, и я знаю где, с Варевичем; с тем самым Варевичем, который в Петербурге тогда... Помните...
Загудели голоса. И в этом гуле звон стакана председателя был как шепот камешков прибрежных, а близко будто гудела глубина моря. Но вот будто кусок шелка разодрал кто-то в углу у буфета. Свисток резкий. К говорной трубе подбежал Миша-студент. Пробку-свисток вынул, крикнул; и почему-то примолкли все.
- Вы, Ирина Макаровна?
- Ха-ха-ха! Вот мальчишки! Полчаса слушаю. Надоело. Вы что это моего Власа обижаете! И гомон же у вас... двери закрыли, и думаете - одни. Нам здесь с Валей все как есть в трубу слышно. Ну и конспираторы! Если тайно хотите, ту пробку надо, ту белую, глухая называется. Хорошо, что вас только женский монастырь слушает. Нарветесь еще... Ну да ладно. Мы сейчас к вам. Наливка чтоб была! Да Торе не говорить, что для нас. Живо! А кто такой Варевич? Что-то не припомню.
- Мы, Ирина Макаровна...
- Ну, ладно. Валя оденется, и сейчас мы к вам. Про наливку не забудь, ведмедь. И Власа не обижать. Он мой. Ждите!
Кто потупившись, кто в потолок глядя, сидели те. Влас в окно глядел, в сумеречное, и вот чуть презрителен стал взгляд его; а Анкудинов лицом дергался, правой рукой мял салфетку. Слова смешливые Ирины Макаровны слушали, будто она там вон в буфете заперта и оттуда кричит-говорит. Защурив глаза, подняв нож над стаканом, сидел-молчал председатель. Надвинул желтые, на желтом лице чуть видные брови. Лидия, Лида, та, которая числилась кухаркой, глядя в затылок Миши, мяла кусочек черного хлеба.
Ранее, тогда когда-то, и кажется ей, что безмерно давно то было, Раиса Михайловна чуяла-изживала скорбь жизни, как грозу надвигающейся из неведомого хохочущей-грохочущей рати. И рать та черная движима десницею Карающего.
Неустанными молитвами покаянными и умоляющими отсрочить черное, ослабить страшное.
Ныне не то. Скорбь не зарево растущее, скорбь - разлившийся на весь мир песок золотой. И весь мир - пустыня тихая, мертвая. И палит, иссушает песок. Не идти бы по жгучему, по мертвому, лечь бы и не жить, пропасть.
Не пугают Раису Михайловну страшные вести, передаваемые Константином. И не потому не пугают, что спокоен голос сына Кости.
Все страшное сбылось. И нечего бояться.
- Вот, мамаша, из санатории от профессора. Надежды на выздоровление нет; то есть на полное выздоровление. Но для окружающих не опасен... пока, и может жить у родных.
- А? Да... Ты напиши. Я что ж. А спрашивал ты о причинах?
- Я уже говорил вам, мамаша... Вероятно, пишет, какие-нибудь благоприятные условия способствовали...
- Благоприятные?
- Для болезни благоприятные, мамаша.
- А... Какие же?.. Так ты напиши, чтоб...
И тускло вдруг глаза глядят мимо сына, не видят.
- ...Потом, мамаша, вот еще. Витя денег без меры требует. Больше половины с его счета списано. Я пока посылаю. Предупредить, может быть? Как вы?
- Ах, да. Как же это он так... Ты бы, Костя...
И забвение опять тусклое в глазах.
- Мамаша. Вот от Ирочки три письма. Не желаете ли ознакомиться... И еще стороной я узнал кое-что о ее жизни в Москве. Поговорить бы с вами хотел.
И закручивая рыжие усики, ладонью скрывает широкую улыбку внезапную, неудержную. Но не видит Раиса Михайловна.
- Я, Костя, отдохнуть пойду. Ты потом...
И идет, не видя стен, не видя мебели. Идет туда, в белую спальню свою, где мраморные стены холодны. Но и там в глаза ползет желтый золотой песок пустыни, сжигающий, мертвящий.
Притворила двери плотно. На кровать легла, на тот на саркофаг величавый. И видит - не замечает: у той вон стены другой саркофаг величается. То кровать отошедшего хозяина дома и строителя Макара Яковлевича. Так спальная горница строена мраморная, что нельзя вынести ненужную кровать. К чему тогда те вон амуры белые ручки будут простирать, в ручках полога не держа. И куда заглядывать будет та вон белая, по пояс оголенная. Да и в нишу не диван же поставить и не шкаф.
На саркофаг на тот смотрит и не видит. И не о нем мыслит, и не о Макаре вдова Раиса Михайловна. И о чем? О ком? Тусклы мысли, опаленные золотым зноем мертвой пустыни. Дремлет - не дремлет. Губы шепчут будто. Или молится, заступников просит о милости, о чуде? Чтоб ручей оказался в пустыне? Живой воды ручей на золотом на мертвом песке? Благовест смутный через зимние стекла. К вечерне. У Егория. Голову повернула. Видит из той вон двери свет лампадный в темнеющую спальню льется. Льется, струится ручеек воды живой. Час вечерен. Молиться в эту пору привыкла. Хорошо молиться в час вечерен. И дрогнули губы дрожанием долгим, змеящимся. Ангел ли тихого плача пролетел близко, дьявол ли насмешник рукой когтистой черной коснулся губ ее, чтоб засмеялась-заглумилась, чтоб похулила. Не засмеялась, не заплакала, к стене обернулась к мраморной, к холодной лицом холодным без горя живого. Не впервые н