го. Но левою рукою отстраняла
- Подожди. Люди.
Но вот обе руки опустил, вожжи отпустил.
- Теперь близко, Дорочка.
И охватила руками шею его. И целовала в губы.
- Мой ты. Мой ты.
- Милая Дорочка. Но постой. Сейчас доедем.
- Куда, милый? Ты знаешь...
- Не туда. Все хорошо.
И что-то говорила Дорочка. И думал влюбленный, оскорбленный рыцарь, чуждый этой Дорочке, мгновенно чарующей и неизвестно любящей ли его, великого, которому суждено победить мир. Вместе с Виктором? Конечно, вместе с ним.
- Антошик, куда мы едем?
- Да, да. Скоро. Я устроил.
И думал-шептал:
- Боишься? Раисы-мамаши боишься? Великолепно! Тоже любовь!.. Виктор! Витя!
Но не было брата Виктора ни в нем, ни около, в сумеречной снежной были. И продолжал терзать себя.
- Антошик! Ты, Виктор, позволил бы так? И в замок еду, а замка нет. И не будет. И пусть не будет. Виктор! Виктор!
- Что, Антошик? Да куда же мы?
- Мы сюда, Дорофея Михайловна. Мы в этот монастырь.
Подслушал приказ издалека. Сказал. Замолк. Приехали.
Высаживая из санок, прибавил, себя ли, ее ли успокаивая:
- Ни меня, ни тебя здесь не знают.
- Добро пожаловать, барин, Антон Макарыч. Все справил. Барышня, здравствуйте. Не сестрица ли будете?..
На крылечке старик сторож. Шапку снял. Кланяется. Испуганно взглянула на Антона. Глаза отвел усмешливо. Шепнул:
- Не беда. Идем.
Вошли.
- Ах, как хорошо! И самовар...
- Это, Дорочка, келья.
- Так точно, барышня. Келейки здеся раньше-то были. Келейки. А самоварчик я у дьячка.
- Дедушка. У меня там в санках кулечек. Внеси-ка. Вышел.
- Антошик! Он знает. Он расскажет.
- Кому? Что? Узнал на деревне, что один я в Лазареве, ну и величает. Тебя не знает.
Не целовал прижавшуюся девушку. Хмуро в сумерки заоконные вглядывался.
- Вот он, кулек. Распаковать прикажете?
- Нет, нет. Сами.
Помялся у двери. Вышел. Дверь припер.
- Вот одни мы с тобой, Антошик. Подожди, шубку сниму. Тепло здесь. Чай пить будем... Милый... С морозу... Ну, рассказывай по порядку, что произошло. Все, все. Мне Яша всего не говорил. Сам, говорит, он расскажет... Бедный мой... А Раиса мамаше...
- Раиса мамаше!.. Мамаша Раисе!.. Что Раиса мамаше?.. Раиса вот Дорочке-сестрице не велела со мной видеться. Сейчас с войском своим налетит, монастырь приступом возьмет и... И милостей своих лишит...
- Антошик...
- Что Антошик? Не могу я... Надоело! И там Раиса Михайловна, и здесь Раиса Михайловна. Не семилетний.
- Что ты? Что ты? Ведь я же ничего не сказала. Ну, не будем об этом говорить. Ну, успокойся. Какой ты нервный стал Антошик...
Рукой ласкала руку его. Молчаливо стали пить чай. Вот редкие слова. Но не весело. И удивляясь, и сердясь, почуял Антон зарождающиеся-поднимающиеся слезы. Так хотелось обнять ее слабеющею рукой, на грудь ее голову положить и плакать, шептать-выкрикивать слова оскорбленной души. Но в сумерках заоконных, в алеющем небе далеком-низком слышал крики трубные, приближающиеся. Упреки ли? Призывы ли?
"Силою ли врагов душа оскорблена твоя? Не слабостию ли твоею?"
"Виктор! Виктор, сильный, великий брат! Ты ведь никогда не плакал".
Слышал слухом души. Ее словами отвечал.
- Встал.
- Дорочка. Погуляем по монастырю. Скоро совсем стемнеет.
- А никто нас не увидит?
Не отвечал. Шубку снял с гвоздя. Помог надеть.
Смутно помня пути монастырские, снегом и предночною мглою быстрою сбиваемый, вел куда-то. Свободнее дышалось. Гордость победы близкой нахлынула. Дорочка плечом прижималась. Где-то в камнях стены слова подбадривающие прохрипели.
Весело стало. Руку ее близкую часто сжимая и свою отдавая ласке той руки, заговорил громко, по переходам замка своего ведя избранницу свою. Говорил, спрашивал о грядущих днях.
- Как же твои курсы, Дорочка? А?
- Ты ведь знаешь.
Грустно так, тихо сказала. И руку не поласкала.
- Что знаю! Знаю, что ничего тут невозможного нет. Я осенью в университет. И ты поезжай.
- Милый. Нельзя.
- Что нельзя? Ты про деньги? У меня деньги есть. Да нам и без тех денег хватит. Вместе жить будем. А то втроем с Яшей. Для экономии. Яша в Петербурге останется. Впрочем, не надо с Яшей... Хочешь, Дорочка, со мной жить? Всегда. Хочешь вдвоем?
- Антошик, милый, конечно, хочу. Но нельзя. Нельзя.
- Вот смешная! Почему нельзя?.
- Да совсем нельзя. Подумай...
И начав говорить без веры в возможность счастья, так, чтоб на час потешить-помучить себя словами, живущими в счастье том, она, с веселым, с юным и несомневающимся идя во мраке неустрашающем, мыслила:
- Конечно, возможно. Конечно, возможно... И мы ведь любим друга друга.
Но хотелось еще слов уверенных, смеющихся над призраками. И сладко было. И чуть стыдно: племянник он; он мальчик. И говорила, боясь слова свои показать убедительными, боясь отпугнуть ангелов, владеющих ключами чудес:
- Совсем нельзя. Подумай о мамаше...
- Это о которой? О Раисе Михайловне или о верхней бабушке?
-...Да, о бабушке. Не пускает она, замуж выдать хочет. Ну, да это... Ну, убегу я на курсы. Если и без тебя, что Раиса сделает? А? А ведь у нас Сережа очень болен. Боюсь за Сережу. Плох, плох... А если с тобой... Ты ведь знаешь наши дела... И дом, и все; все ведь...
- Знаю. Брось! Поедем и все тут. Осенью поедем. На курсы прошение готовь.
Чуть склонился. Поцеловал. Правдой ли, обманом ли чуемым околдованная, поцелую отдалась надолго, не по-обычному. И стояли на снегу во мраке галереи, стены которой уж не держат своего потолка.
"Она моя. Она моя. Смотри, Виктор, далекий. В новую жизнь мы идем".
И пили губы сладостное веселие.
- Потом поедем, Дорочка, в Италию... К Виктору. А домой никогда я не вернусь. С тобой буду жить. Мы поженимся.
- Антошик! Как же? Этого нельзя.
Спросил, голосом показав, что не понимает:
- Как нельзя?
- Да ведь мы... мы близкая родня. И еще... и еще... я старше тебя, Антошик. Знаешь, на сколько лет старше...
- Ты, Дорочка, глупенькая.
Шапкой снег смахнул с белокаменной скамьи. Усадил. Сел. Губы к губам приблизил. Пили сладостную муку неберущуюся вконец,
"Смотри, Виктор! Где ты, Виктор? Вот невеста моя".
Отдавалась поцелуям, как волнам набегающим размеренно, нескончаемо. Руки отрывались от рук и искали, и искали, и не находили. Глазам темно. Темно.
- Темно. Пойдем домой, Дорочка... Домой?
Рассмеялся.
- У нас еще нет дома, Дорочка... Все равно. К старику пойдем. Самовар. И ты ведь есть хочешь... Вот мы и заблудились. Но это хорошо...
Осмотрелся в привычной тьме. Вспоминал, из которого входа вошли сюда, в круглые бессводные стены часовни ли погибшей, дворика ли, башни ли.
И в одном из проходов бессводных в тьме встал кто-то на снегу. Он... он... Оглянулся Антон на Дорочку. Не видит. Молча прокричал:
- Виктор! Виктор!
Повел, шатаясь и спотыкаясь, в другой проход, говоря Дорочке, чтоб слышала:
- Вот мы и заблудились. Вот мы и заблудились.
И слышал приказывающий голос. И страшась, убегал от него, исходящего из того вон коридора.
Дошли-добежали до огонька за стеклами промерзшими. На крылечке рассмеялись, поцеловавшись кратко.
- Ты бы, дедушка, чайку попил. Я тебе сейчас наливки.
И, пропустив Дорофею, старика задержал, за рукав ухватив. Шептал:
- Мы переночуем. Можно?
- Отчего нельзя?
- Ш! Ну, довольно. Иди.
В шубке своей, в шапочке Дорочка глядела на близкую лампочку глазами круглыми, минутою новою испуганными.
- Дорочка!
- Антошик. Зачем все это? Ничего не будет. Вижу. Нельзя, нельзя.
- Опять нельзя! Что переменилось? Что переменилось?
- Поди сюда, Антошик мой, милый мой...
И не Антон, но будто Виктор мечтанный подошел к ней. Сильным, решившимся был. За плечи взял. Поцелуем новым обжег-захотел. На дубовый ларь повлек-уложил.
Думала-шептала:
- Что это? Что это? Антошик! Антошик!
И целовала страстно. И не давалась.
- Дорочка! Дорочка!
Сгорал. Мучительно-радостно трепетал-спрашивал, призывая кого-то. И сгорал, сгорал, насыщенный любовию. И вот второй срок. И затих, уже обиженный, обожженный морозом невзятой жертвы любви. На плече Дорочки любимой затих.
И говорила она:
- Кажется, мне пора, Антошик. Посмотрел бы ты на часы. Поезд...
- Поезд? Поезд? Прошел твой поезд. До утра ты здесь. До семи. Заметалась. Встать хотела. Осилить рук ею не могла. Жалобно глядела ли, думала ли, сказала ли - не знала тогда:
- Антошик, милый. Не могу я. Пусти. Домой мне. Есть поезд. В одиннадцать пять есть. В одиннадцать пять. Проводи. Успеем.
Говорила, не веря в то большое, что было в ней. Поверила и забоялась. Разверилась и стало пусто. И так же боязливо.
- В одиннадцать пять...
- Да, конечно, в одиннадцать пять идет поезд. Но ты останешься до утреннего. В семь семь. Да, в семь семь. И я тебя доставлю на станцию.
- Антошик. Мне ночью надо дома быть. К ночи. К ночи. Там извозчик, знаешь. Извозчик.
- Какой извозчик! Молчи.
- Антошик! Антошик! Пора мне. Пора.
- Ну, уж во всяком случае не пора.
Хотел говорить, как говорят люди. Не хотел до конца дослушать голоса.
Остались. Томилась неизбежностью, которую нельзя побороть. Нельзя.
И говорил Антон.
- Нельзя.
И смеялся.
- Антон! Антон! Не все ты знаешь. Не все... Милый Антошик, пусти. Пора мне.
Оставленный братом своим, оставленный всеми людьми, сказал-прокричал Антон, но крик его был только в мыслях: "Я люблю тебя, Дорочка". И вот въявь прошептал:
- Я люблю тебя, Дорочка.
И не ответила юности его. И говорила:
- Домой! Домой!
И обнимал ее, слабый уже, но жаждущий. И говорил насильно-ласкающие слова.
И, опять, не хотела петь-кричать с ним про великую радость.
Лошадку погонял, новокупку. Ночь звездная кричала:
- Ласкай свою.
Но не ласкал. И казалось ему: не нужно никого ласкать никогда. Все обманщики.
Ехал, вез Дорочку. Не замечал ее руки. Слов ее не слышал.
- Зачем так скоро?
Рад был, что за час до поезда привез Дорочку. "Пусть поскучает одна. Пусть подумает".
Назад поехал не погоняя. Без мыслей был. И только там, за рощей, когда монастырь стал виден, крикнул Антон:
- Виктор! Виктор! Виктор!
И ответило эхо смутно.
В монастырь хотелось. В пустой. Долго стучал. Отворил старик. Шел. Слов стариковых не понимал. И своих. Посмотрел. Ушел. Погнал лошадку.
"В Лазарево".
Захохотали тучи, клубящиеся в полночной игре.
- Бесстрашный путешественник Доримедонт, по прозванию Скупой, отправляется в последнее свое странствование.
- Ну, через годик на гору опять повезут. Только не в карете.
- Уж не простудится тогда.
- Молчите вы. А мне жалко дядю Доримедонта. Добрый он.
- Ишь, редкость какая! А зачем его туда тащат? Не пойму. У нас места мало, что ли?
- Зачем? Зачем? А затем, что комендант его коньяком лечит, а доктора говорят чем-то другим лечить надо.
- И не потому вовсе. А потому, что maman боится, что комендант со страху умрет, если тот у нас в крепости умрет. И Доримедонт по ночам кричать стал.
- А не вылечат?
- Рак.
- Жаль, что Яши нет.
- А что?
- Нет. Так.
Удалялась черная карета, быстрая, по Набережной. От окна отошли Макаровичи. Украдкой перекрестилась Зиночка. Ирочка младшая, на Антошу и Костю влюбленно глядя, умоляла их в детскую к ней зайти.
- Поиграть.
И дергалось личико ее. Рыдать хотелось.
И пошли тогда дни и ночи сказки последней Доримедонта. Не понимал, зачем он опять в родном дому на Торговой. Из дома Макарова тогда уезжать совсем не хотел.
- И сны нехорошие были. Полечиться, говорят, надо. Там спокойнее, на Торговой. И доктор жить будет. Что доктор! Какой спокой мне здесь в пустом дому? Здесь вот мне мамаша с папашей все являются. Слова разные говорят. День туда-сюда. А в ночи страхи, страхи одолевают. И что за оказия! Шубу надели, в карету посадили, повезли... И ведь без молебна. Без молебна! Потому, верно, и живот бесперечь болит. Резь такая... И еще: все мои настойки там остались и ведь не присылают. Каждый день конторщику говорю. А он: доктор, говорит, не велел! А доктор, Бог его знает, чем лечит. У меня настойки по старинным рецептам, и всегда от живота помогали. А он, злодей, говорит: это у вас, говорит, от настоек-то и болезнь разыгралась... Ой, резь опять! Батюшки мои! Степан Степаныч, голубчик, хоть коньячку рюмочку раздобудь... Разбойники окаянные все припрятали. Заговор. Право, заговор.
- Припас, припас я, племянничек. Припас. Только тише ты. В прихожей у меня. В пальто у меня. Только тише ты. Не услыхали бы. Обоим нам влетит.
Степан Степаныч Нюнин, с красным обрюзгшим слюнявым лицом, трясущийся старик, с племянником чокнулся, хихикая.
Часто приходит на Торговую. Без дела давно. Обтрепанный, грязный. С Доримедонтом в дурачки играет.
- Заговор, племянничек. Правильное слово ты сказал. Заговор. Только тебе еще лафа. Меня вот моя Ольга Ивановна трижды в сумасшедший дом запирала... В сумасшедший до-о-м... Вот оно как. И капитал весь мой тю-тю! И дом на свое имя перевела. И водочки ни-ни. Когда где добуду, а когда и нет. Вот оно как! Понимаешь, ни капельки. Дурак был. Доверенности какие-то ей подписал, а теперь, почитай, двадцатый год на нищем положении. Заговор. Заговор. И с тобой вот теперь тоже. Скрутят. Только тебе что! Ты при своем капитале. Но отнимут. Помяни мое слово, отнимут.
- Что ты! Что ты, Степан Степаныч! Типун тебе на язык за такие речи. Кто отнимет? У меня в банке. В банке у меня, в государственном.
- Знаем! У меня тоже и в государственном лежали и не в государственном. А ну их! Тебе сдавать. Только вот что. Надоело даром. И никогда никто без денег не играет. По десятке будем играть...
- Что ты! Что ты, Господь с тобой! Это по десяти рублей игра? Ни в жизнь! Папаша покойник говаривал: в карты играть никаких денег не хватит. Не буду на деньги. Да у тебя и денег таких нет. Потом, грех это - ближнего своего обыгрывать.
- Ну, какой грех! А естьу меня деньги, нет у меня денег, того ты знать не можешь. Игрецкое правило какое? Проиграл - через сутки деньги на бочку. Двадцать четыре часа и больше никаких. Хоть целковый, хоть мильон, на бочку. А не достал - пулю в лоб. Вот оно как, хи-хи. Знаем мы благородные правила. С господами офицерами в клубе в свое время игрывали. Наслышаны. Сдавай! Сдавай! До ночи играть будем. Проиграю - ровно через двадцать четыре часа жди дядю. Сто тысяч проиграю - сто тысяч принесу. Целкового одного до ста тысяч не доберу - ну, тогда пулю в лоб. Бац и готово. Вот оно как, хи-хи-хи. Сдавай по десятке.
- Что ты, что ты, Христос с тобой. Страхи-ужасы какие хворому человеку рассказываешь.
С перепугу вскочил, по столовой горнице забегал, брюки левой рукой подтягивая, правой спешно крестясь. По горнице согнувшись бегал по той, где железный старик некогда в страхе семью великую держал, в трепете.
Гордую усмешку на пьяном лице явил Степан Степаныч, поглядывая на перепуганного племянника.
- Вот оно как! Сдавай... А глянь-ка, Доримедоша... Нет, на портрет глянь. Гляжу-гляжу - что за чудеса! И похож же ты стал на него, на отца своего. Две капли воды. Глянь. Глянь. Нет, так вот повернись. Постой, я зеркало принесу.
Из прихожей зеркало приволок. На столик к стене поставили.
- Не разбей, Христа ради...
- Да ладно. Стой. Сюда, сюда смотри. Бочком, бочком. Ну не одно лицо? Две капли воды. Ну, и поседел же ты, племянничек. Ведь ему, когда портрет писан был, за шестьдесят, кажись, было. И то, за шестьдесят. А взгляд-то какой. Взгляд-то! Да, взгляд у отца твоего, Доримедоша, поорлистее твоего. Поорлистее, что говорить. А тебе, племянничек, сколько годов? А?
- Что ты! Что ты, Степан Степаныч! Кто годы считает? Живому человеку годы считать грех. А ведь взаправду на отца я похож стал. Во мне ведь много отцовского, коли правду говорить. Я, Степан Степаныч, великие дела мог бы творить. Горы бы мне двигать. Только вот, с молоду я как-то заканителился. То да се. Как-то оно и не тово. Потом хворость эта... И еще: братьям дорогу дать хотел. Что, коли бы я всю силу-мощь свою в ход пустил! Как папаша делами бы заворочал, братьев бы и не видать стало. Из-за меня-то. А я, Степан Степаныч, добрый человек. И гордость свою убил я. Пусть братьям, думаю, слава. А я и так проживу с помощью святых угодников. А гляди! Гляди! Профиль-то! Профиль-то! Словно один человек. Да я и взгляд такой могу. Фу! Погоди, глаза скосились...
Обтрепанные, нелепые, рядом стояли. На портрет железного старика любовались в его дому опустелом.
- Однако, сдавай. Но уговор...
- Что ты! На деньги ни-ни!
- Ну по трешне.
- И не проси.
- Без денег не буду.
- И не грех тебе? Хворому человеку...
- На камешки только ребята малые играют. А мы с тобой купцы.
- Какие мы купцы. Садись, Степан Степаныч, садись. Сдаю.
- Без денег ни-ни! Зови конторщика опять. С ним играй. А я тебе не подначальный. Я тебе как-никак дядя. И на отца своего вовсе ты не похож. Рохля ты. Вот оно как. Рохля! И воевать тебе на печи с тараканами.
- Не гневайся ты, ради Христа, на хворого человека. И глаз у тебя в гневе нехороший какой. Ну, садись. Ну, сдаю. Ну, знаешь что... Ну... ну давай по гривеннику... то-есть по пятаку, по пятаку.
- Пошел ты!
- Ну по гривеннику... Нет! По гривеннику много. Это ведь десять раз и рубль целковый. Не кобенься ты, хворого человека не мучай. Того гляди доктор приедет - вот те и игра!
- Идет. По пятаку, так по пятаку. Только не игра пятак, а карта пятак. Со сколькими картами остался, столько и пятаков на бочку. Сдавай!
- Это как же! А если карт полны руки?
- А ты так, чтобы не полны руки. На то голова человеку дадена.
- Я так что-то и не пойму. Тут расчет нужен особенный при такой игре.
- Ведь я же буду играть.
- Ты вон в клубе играл с генералами.
- То когда было. Да в клубе и не в те игры играют. Сдавай! Не хочешь, прощай, ухожу. Пес с тобой.
- Не гневайся ты! Не гневайся! Гнев к человеку хворью прилипает. Не знаешь? А к хворому и подавно... Ну, сдаю. Господи благослови! Попробую, да и закаюсь. Только чур: под руку не говорить, коли на деньги. А то ты все слова разные под руку. И дама пик ведьма у тебя, и туз удар какой-то, и хлопоты еще какие-то. Уж без этого, Степан Степаныч, пожалуйста. Долго ли спутать хворого человека. Напугаешь, я и проиграю.
Играли. Картами перебрасывались.
Хныкал, вскакивал, бегал вокруг стола, брюки рыжие подтягивая, второй сын железного старика.
- Нет, уж эту игру ты не считай, ради Христа. Шутка ли, полколоды надавал. Ошибся я тогда поначалу. Мне бы пяток, а я козыря пожалел.
- А ты не жалей. Давай тринадцать пятаков. Шестьдесят пять копеечек с вас, Доримедонт Яковлич. Шестьдесят пять копеечек.
- Не дам я тебе. Не дам. Не могу я. Третью игру проигрываю. Не буду на деньги. Без денег-то я как играл! Намедни кто кого! А? Кто кого? А с пятаками с этими ум за разум...
- Или давай, или запишу.
- Не записывай ты, Христа ради. Не записывай, положи карандаш. Христос тебя знает, что ты там запишешь. Брось! Брось карандаш, говорю. Не мучай ты хворого человека. Долго ли до греха.
Ох, батюшки, резь опять. Ох, мочи нет. Налей ты мне коньячку, Степан Степаныч. Ох, разбойники, прости Господи... Лекарства все мои, настоечки отняли.
- Коньячку, это можно. Только, гляди, записываю. Записал, хи-хи... Записал уж. Записал. И двадцать четыре часа тебе сроку. Чуть что - пулю в лоб. Я тебе и револьвер приволоку. У сына стащу и приволоку. Придется тебе на старости лет стреляться. Пиф-паф! И крышка.
Встал, заорал:
- Пиф-паф!
- Ой, не пугай. Ой, резь... мочи нет... Ой, ой... Вот, на полтинник. Подавись, прости Господи. Отстань, не искушай.
- Полтинничек? Давай полтинничек. Вот мы его сюда, в кармашек мы его. А за тобой запишем пятиалтынничек. Пятнадцать копеечек за Доримедонтом Яковличем числится. Только стреляться-то все одно приведется. Что из-за шестидесяти пяти, что из-за пятнадцати.
- Разорви бумажку! Разорви! Разорви! Вот пятиалтынный.
- Давно бы так. А только мне все одно. Хочешь сейчас плати, хочешь на запись. Между благородными людьми всегда так. Только правило: двадцать четыре часа. Двадцать четыре часа, и пулю в лоб. Ну, садись, племянничек. Садись, сдавай, отыгрывайся.
- Не буду я. Измучил ты меня.
- А то по гривне карта? За один раз отыграешься.
Ходил, бегал согнувшись Доримедонт, брюки подтягивая. Перед образом златоокладным в углу остановился. Крестился долго и кланялся. И боязливо и торжественно молвил, к столу подойдя:
- Ладно. По гривеннику карта. Отыграюсь и с тебя еще выиграю. Голос мне был. Только уговор: коли проиграю что пока, плачу, когда уходить будешь. И не записывай ты, я сам записывать буду.
- Ладно. Идет. Мне хоть завтра плати. Двадцать четыре часа.
- Оставь ты страхи! Оставь страхи. Сиди, молчи, в карты гляди, а на меня не гляди и не приговаривай.
Играли долго. Из конторы внизу народ разошелся. Семен Яковлевич к Доримедонту поднялся. Молча с обоими поздоровавшись, к столу сел. По стакану чаю слуга всем подал. Около Семена Яковлевича полоскательную чашку серебряную поставил. С холодной водой. В воду Семен стакан ставит, в холодную. Вредно пить чай горячий. Без скатерти стол длинный, длинный, узкий. Тот, на котором недавно еще обеды еженедельные, многояственные, сынам, дочерям и внучатам вдова железного старика предлагала во славу великого рода, во славу и в память великого старика отошедшего, тени-портреты коего и здесь, в столовой горнице, и рядом, в тихой гостиной, где все под чехлами спит, и там, в конторе, где дела Семеновы с каждым месяцем тише.
Не говорит Семен. Возгласов играющих двух не слышит. В даль глядящие глаза печаль смутную неизбежную, будто жемчужную ризу иконную видящие, открыты кругло. И, не замечая того, покашливает, головой крутит, ложечкой чай студит.
- Сема, Сема! Что он со мной делает. Опять под руку подговаривал, опять обыграл.
- Ну, прощай, Доримедоша. Пора мне. А к тебе скоро доктор. Да ты бы прилег.
- Зачем? Зачем? Зачем? Я ведь здоров, Сема. Совсем здоров. Только пришли ты мне, Христа ради, лекарства мои. У Макара в дому настоечки мои все остались. В буфетной комнате так все и остались. Резь в животе.
- Пришлю. Прощай.
От Нюнина отвернувшись, и тому руку тихую подал, не пожал. Жал подобострастно Нюнин, слюну изо рта пустив на грязный вшивый сюртук свой.
- Ну, а теперь и опять выпить не грех. Только так не хочу. Я человек бедный, женой и детками ограбленный. Сегодня есть коньячок, а завтра нету. Так не могу. Ты мне, племянничек, по четвертаку за рюмку будешь платить. А настоечки приволоку, ну за настоечку по гривне, что ли.
- Что ты? Что ты?
- Мне что. Не пей. От живота в одночасье помрешь, коли во-время спиртного не выпьешь. Потому - алкоголь.
- Давай-давай-давай! Я запишу. Ну, и мучитель ты. Грех тебе.
- Вот и не грех. Пропал бы ты без меня. А я завтра тебе полбутылочки. На рюмки дома разочту и приволоку. И приволоку. А не хочешь - не надо. Только помрешь тогда. Тебя сюда зачем запрятали? А? Как полагаешь, племянничек? Спроста, думаешь, настойки твои отняли? Спроста тебе чужой доктор какие-то снадобья прописывает? А в сумасшедший дом желаешь? Желаешь, хи-хи... Желаешь?
- Господи, помилуй! Господи, помилуй! Господи, помилуй! Уморишь ты меня... Нельзя хворому человеку...
- Это не я тебя уморить хочу. Не я. А ты сдавай-ка лучше. Да ты записал ли? Два гривенничка. Два гривенничка. Молодчинище! С двумя картами умудрился. Этак ты мигом отыграешься. А два гривенничка запиши.
- Да мы по пятаку начали.
- По пятаку? А голос тебе был. Забыл? Забыл? Вот грех-то какой тебе зачтется.
- Молчи ты! Молчи ты! Типун тебе. Мучитель ты. Вот ты кто.
Крестился и сдавал карты.
Вошел слуга.
- Доктор приехали.
Попрятали карты. По карманам и рюмки. Рот пополоскал чаем Доримедонт. Карамельку мятную сосет. Вошел доктор. На Степана Степаныча не взглянул. За карамельку пожурил ласково.
- Нельзя, нельзя конфект. Ну, как наш животик? А на операцию все согласие не даем. А?
- Что вы! Что вы! Помилуй Бог.
- А нужно бы. Ну, мы с вами завтра поговорим. Что-то вы сегодня расстроены. Или сна нет?
- Слава Богу. Только вот резь. И от лекарства хуже. Вы уж настоечки мои мне верните. Христом Богом прошу... У Макара...
- Ай-ай-ай...
Скоро уехал. Продолжали играть в дурачки. Чай слуга приносил не раз в стаканах. Таясь, выпивали по рюмке коньяку.
Заговор всех на смерть его и проигрыш. Заговор и проигрыш. Два страха бороли душу Доримедонта. Жалкие слова говорил, по комнате бегал, брюки поддергивая. Перед иконой угольной крестился; слыша молчание дома, ждал голоса. Стали играть по двугривенному.
Три раза подряд выиграл Доримедонт. Не отыгрался еще. Но ликовал. Шутил-насмехался. А краснолицый Степан Степаныч:
- Хи-хи... Вот если теперь по полтинничку, и скажем, если я с пятью картами, то ты уж шесть гривен в выигрыше.
Молился. Долго голоса ждал. Степан Степаныч коньячком баловался пока.
- Сдавай, Степан Степаныч!
- Что? Или голос?
- По сорока копеек.
Играли. Писал Доримедонт. Через стол склоняясь, глядел-проверял Нюнин, хихикая,-слюной брызгая.
На бумажке Доримедонта было написано: 14 рублей 50 копеек, когда вошел слуга и сказал безучастно:
- Степан Степанычу уходить пора, время.
- Ну, голубчик, еще полчасика. Что это ты так уж...
- Не приказано. Время вам спать укладываться. Пожалуйте, Степан Степаныч...
- Ну, прощай, племянничек, коли так. А должок? Записать прикажешь? Или отдашь?
- Да у меня записано. Смотри вот. Завтра отыграю. Смотри. Записано.
- Видал. Не платишь? Ну, я сам запишу.
Из кармана бумажку вынул. Писать начал.
- Да как ты? Да что ты? Ведь уговор был - я пишу. На своей записке. Брось бумажку! Брось бумажку!
- Ты на своей записывай. А я на своей. Ты свою разорвешь - и квиты мы. А я тогда свою представлю: с почетного гражданина - имя рек - следует мне - имярек - четырнадцать рублей пятьдесят копеек. И двадцать четыре часа. А потом, коли что, пиф-паф.
- Сгинь-сгинь-сгинь, пропади! Вот тебе трешница. Порви только! Порви!
- Давай трешницу. Давай. На тебя же изведу, коньячок завтра приволоку. Поди в кармашек, трешенка, в кармашек поди. А со счету мы скинем. Одиннадцать, стало быть, с полтиной. Готовь завтра, как приду. А то знаешь, племянничек, пожалуй, завтра не приду я. А револьверчик тебе пришлю. В коробочке из-под конфет пришлю. В коробочке. Откроешь ты коробочку и пиф-паф! Честь-то и спасена. И я во фраке за гробом пойду, и речь скажу. Умер, дескать, честным человеком.
- Ой-ой-ой-ой! Возьми, подавись, - прости Господи... Да и нет у меня денег таких.
Разворачивал бумажки газетные, конверты вытаскивал из карманов. Кредитные рубли считал, к окну отойдя... Только рублевки были. И серебро. Перекладывал, считал.
- Вот. Уходи. Завтра отыграюсь. Приходи непременно. И принеси. Принеси. Знаешь? Настоечки...
- Да тут полутора рублей не хватает. Прощай! Я запишу. Пиф-паф!
- Стой-стой-стой!
Ночью страшные сны. Приходили грабители. Все отобрали, грозились:
- В государственный банк теперь!..
Просыпался.
- Ну! В государственный банк!..
Приходили дни и отходили. Проигрывал Доримедонт Степану Степанычу.
Брат Семен приходил ежедневно. А после него доктор. И говорил доктор про операцию. Все настойчивее. Открещивался. За живот хватался, настойки свои вернуть просил жалобно. Тридцать два рубля Степану Степанычу проиграл. Тридцать два рубля днем и ночью перед Доримедонтом.
- Отыграть? Или не отыгрывать? И по скольку карта?
Приходили дни и отходили в ночь.
Хихикающий, красный, слюнявый Нюнин Степан Степаныч, приходил ежедневно. Безмерно радовался: не к кому было ему ходить. Доримедонта пугал, настойку ему продавал по рюмкам. И с меньшим, чем за карты томлением, отдавал четвертаки и гривенники Доримедонт за спиртное. Уходили дни и приближали Доримедонта к смерти. И боясь смерти, как черта, не чуял шагов ее приближающихся. Еженощно думал о проигрыше. Карты на него ложились, на чутко спящего, на кричащего, как доски сосновые.
Во снах путались боль и страх и любовь уродливая - любовь к деньгам.
Не мог остановиться. Уж сорок два рубля проиграл Степану Степанычу. И на коньяке потерял да на наливке двенадцать рублей.
Осунулось лицо Доримедонта. Ничего он не хочет, ни выздоровления, ни счастья.
- Что счастье? - говорит Доримедонт Нюнину. - Счастья нет. И не нужно счастья. Я так. Я так. И без счастья можно. Это разные стихотворцы счастье придумали. А нам с тобой, Степан Степаныч, на что счастье? А, как ты полагаешь? Мне вот раз женщина... Ты не веришь, а мне женщина сказала: счастливый ты, то есть я счастливый. Я много могу, Степан Степаныч. А ты сдавай. Ты проиграл. Ты проиграл. Может, я с Господней помощью и отыграюсь.
Слуга вошел.
- Яков Макарыч.
- Яша, Яша, Яша! Неужто приехал? Из Петербурга Яша приехал. Из Петербурга.
- Здравствуйте, дядя.
- Мундир-то на тебе... Мундир-то... Я, знаешь, тоже в таком мундире мог бы... Заканителился вот только... Смотри, Степан Степаныч, это племянник мой.
- Как ваше здоровье, дядя?
- Здоровье, здоровье... Все про здоровье, а настоек моих не присылают.
- Это те настойки, что у нас? Хотите, дядя, я привезу.
- Привези, сделай милость. Как не хотеть! Как не хотеть! Молю-молю... Только не верю я. Все обещаетесь. Не привезешь ты.
- Хотите сейчас, дядя?
- Христом Богом молю.
- Сейчас привезу!
А Степан Степаныч ему удаляющемуся:
- Наследничек. Наследничек.
А за Яшей уж входная дверь закрылась, хлопнула. В дурачки играли.
И приехал Яша.
- Что, быстро я слетал? А вы говорили - не привезу.
- Миленький мой! Любименький! Ведь, привез... Взаправду привез. Смотри, Степан Степаныч, привез ведь Яша. Лекарства мои привез.
Руками дрожащими из плетушки бутылочки вынимал, на стол ставил, бумажки газетные боясь порвать. Суетился, рукой прозрачно-желтой Степана Степаныча отстранял пугливо и забывал подтягивать сползавшие брюки.
- Только уж я, дядя, все-то захватить побоялся. Десять пузырьков самых безобидных получите. А то у вас на ярлычках страсти разные понаписаны. Мандрогора какая-то, лаванда тройная, всего и не упомнить. Может, это так только, а может, и нельзя. И потом: коли все стащить - заметят. А эти православные настойки получайте. Но лучше припрячьте все же. Я так рассудил: собственность вашу никто утаивать не может, пока вы пользуетесь правами вменяемости. Кстати же, болезнь ваша такова, что от этих снадобьев не ухудшится. И уважая права гражданина, не мог не внять просьбам вашим, дядя.
- Как говорит! Слушай, Степан Степаныч, как племянник мой говорит. Прокурор! Прокурор! Во мгновение ока заговор разрушил. Права униженного восстановил. А знаешь, Яшенька, знаешь, любименький, вовремя ты припожаловал. Я бы ведь подождал-подождал, да и на строчил бы жалобу господину прокурору.
Выпрямился на минуту Доримедонт, поглядывая на портрет железного отца своего, лицом справедливый гнев явить попытался и неумолимость.
- Ну, распетушился некстати! Ничего бы ты не написал никому.
- Молчи, Степан Степаныч. Не знаешь ты меня. У меня характер бойкий. Только сдерживаю я себя, потому - греха страшусь. И потом еще: рожден я под планетою Сатурн, а Сатурну козел соответствует, и потому на меня всякие напасти. Это понимать надо. Я вот тоже раз... Давно это было. Колдунья одна погубить меня хотела. Ну, совсем-то не погубила. Не дался я. Красавицей-царевной прикинулась и такое со мной сделала, что и сказать нельзя. Только ни один человек после того не выжил бы. Ну, а я с помощью угодников оправился... И таким на нее, на колдунью, гневом воспылал, что со свету сжить задумал. И жалобу пространную написал. Ее бы казни лютой предали бы игемоны[*], только жалобу я не послал: на духу с протопопом Львом, царство ему небесное, посоветовался. Он меня по доброте своей отговорил. Прости, говорит, и клятву с меня взял, что жалобе я ходу не дам. Вот оно как, вот я каков, если во мне гнев разжечь.
[*] - Правители, иерархи государства; здесь - церкви.
- А что с тобой колдунья сделала?
- Клятву дал я на духу. И не искушай. Знай только, что от гибели неминучей звезда моя тогда меня спасла.
- Это Сатурн?
- Не стану я с тобой, Степан Степаныч, про эти дела говорить... И в евангелии сказано... Яшенька, любименький, спасибо тебе, голубчик.
Страх ты из души моей великий изъял. Спать теперь спокойно буду. Резь у меня, Яшенька. Резь в животе, а тут заговор, и лекарства мои настоящие отобрали, спрятали, аки тати. Спасибо тебе. Как елеем ты по душе моей многострадальной. Вот бы теперь мне у этого разбойника отыграться, и вполне бы спокой воцарился в душе. Ах, Яшенька! Прокурор ты. Смотри-любуйся, Степан Степаныч, каков племянник у меня, Макаров-то первенец. Уж Макар орел первостатейный, а детки его, может, и его за пояс заткнут. Племяннички-то, племяннички-то. Вот ты, Степан Степаныч, книг настоящих не читал. А сказано: минуя сынов, ко внукам, случается, мощь переходит. Сюда повернись, Яша, сюда, сюда. Как у деда. Как у деда взгляд. Орлистый взгляд. Заворочают делами великими папашины внучата. Пуще отцов своих, его то есть сынов. Вот к примеру хоть бы этот мундир. На что слава Корнутова велика: и с министрами в Питере завтракал, и звезд нахватал всяких, захотел - и викария нашего сместил. Велика Корнута сила-мощь, а этакого мундира ему не достать. Это понимать надо. И времена ныне, слышно, не те. Заворочают делами папашины внучата. Заворочают. Держись, старики!
Пальцами прищелкнул и языком, пуговицы бронзовые поглаживая на сюртуке племянника. А Яша мрачно:
- Заворочаешь тут...
И на дядю поглядел и надеждою, и ненавистью бессильною. А на Степана Степаныча так, будто сказал-прошипел:
- Тебя-то чего сюда нелегкая занесла?
А тот, хихикая и слюну пустив, верещал:
- Наследничек! Наследничек!
- Да. Заворочаешь тут...
- А что? А что?