Что, говорю? Вы копеечку... Копеечку... Ну, к черту копеечку... А ты мне, Захар Ильич, толком. Формальное делаем тебе предложение.
- То есть насчет чего это? Не пойму.
- Формальное делаю дочери твоей Ираиде предложение. И чтоб дочь твоя Ираида тотчас... К черту Ираиду твою! При отце моем, что ты был сам-то... Как хотел он тебя...
- Однако, батюшка мой, и заврался ты. Испокон веков мы кожевники. С железчиками дел не имеем никаких. Отца же твоего не за корысть уважал. А что про дочь мою молвил, то, верно, спьяна. Не могу я в том вины на тебя класть.
Будто отец сыну говорил. И на палец указующей руки правой с желанным трепетом глядел Корнут.
"Его старость послушать. Стародавние заветы приять в душу, чертом обуянную. Тихость настанет. Тихость желанная. Это тебе-то тихость! А дом твой! Те стены тихости не хотят. К черту! И Ираиду к черту! К черту Ираиду. Однако, женюсь. Предначертание правительства. И в Санкт-Петербурге его превосходительство..."
- Женюсь на твоей Ираиде, старик. Пусть черт меня возьмет, а женюсь... Только сюда ее! Сюда! Сюда! Пусть коньяк разливает.
Долго говорил, то Горшкова старика перед собой видя, то пустоту черную, сонно ужасающую. И теребил подушку, бисером шитую и гарусом. И кулачком бил-махал. То отгонял от дивана кота с песьей головой. Лезет, подушку грызет. Того гляди - за руку тяпнет.
- Что? Что? А?
Давно уж старик-купец перед Корнутом стоит, слова строгие ему говорит. Вот за плечо чуть тронул.
- ...а про Ираиду слов твоих не приемлю. Почти что просватана дочь. И уйди ты из дому моего, коли поносишь отцов завет. Уйди. Не басурмане мы. Уйди.
И пробудившемуся Гервариусу:
- Уведи!
В карете спал Корнут. Нотариус Гервариус поговорил и замолк. Не слышал Корнут. На Московской глаза открыл. Пальцем указал. У той же кондитерской французской карета остановилась. Не бушевал. Храня строгую спокойность на лице, вошел Корнут. Черта запрятал. Белизна лица. Страшная белизна. Запрятав черта, хочет сделать то, что нужно.
То смеялся, то, ужасаясь, кидался к нему Гервариус, когда Корнут стоял перед продавщицей, держа шляпу в левой руке. А держа шелковую шляпу в левой руке, Корнут говорил продавщице:
- К снисхождению вашему прибегаю. И прошу руки вашей. Будучи осведомлен о предначертаниях правительства, тщания свои направлю, дабы промышленность вашу довести до желаемого да... да... уровня.
Говорил трезвый. Шелковый цилиндр не дрожал в его руке. Вытягивал слова, как ленту. К изумленной француженке подбежал Гервариус. Что-то шептал. Головой кивала.
В карете ехали втроем. Корнуту надоел сегодняшний день. И стал он маленький. Ребенком стал. Ногтями царапал иней стекла. Вглядывался в фонари. И раздражало его то, что они на далеко поставлены.
- Черт!.. Черт возьми!..
- Корнут Яковлич, с вами невеста.
- К черту!
- Но она хочет с вами поговорить.
- К черту невесту! А вы что? Вы с ними? С теми? Копеечку...
Доехали до дому.
Много-много раз пили гости за здоровье жениха и невесты. Корнут неподвижный сидел в высоком кресле своем. Нянька Домна Ефремовна, гневно тряся головой, посидела и ушла. Француженка быстро привыкла к новым обязанностям. Разливала кофе.
Третий вечер. Но его еще нет. Он подходит. В комнате серое-серое. Потолок и стены львиной комнаты спокойные. Рельефы ниже. Краски другие. Той ночью не спал, когда ушел дядя Семен. Без огней уснул, днем проснулся одетый. Когда проснулся, не вспомнил, какая была ночь.
И надвигается новый вечер. В комнате серое-серое. И мало видел дня Антон. И не помнит, где проснулся. Это оттого, что просыпался несколько раз. Просыпался на кровати, в кресле, на диване. Просыпался и поднимался сонный.
Серое вокруг. Серое. Спокойствием и скукой пропитался крашеный гипс. Скучно. Встав, чтоб больше уже не лечь, посмотрел вперед, в новый день. Там ничего не было. И посмотрел назад. Но и ночи не было. И стало скучно. Скучно. Тогда стал думать нудную думу.
- Куда бы мне пойти?
Вспомнил вчерашнее.
- Куда бы пойти? К кому бы?
Но вчерашнее шептало:
- А то? А то как же? А наша трагедия?
И отвечал лениво:
- К черту!
Было только скучно.
- Ура! Идут!
Искренно и смешливо обрадовался стуку дверному далекому.
- Ба! Да это Яша!
Вошел в пальто, фуражку на книги бросил.
- Вот и мы. Но, чур, под секретом. Под секретом к узнику. Видишь, в пальто. Чуть что, сейчас. Но только часа на два все благополучно. На шведке в Печерский монастырь покатила. Зиночку с собой взяла... Вернется, жди визита. Все признаки... Ну это пока по боку! Читай новость. Наш-то Витя...
Из кармана пальто номер "Иллюстрации" вынул.
- Слушай. "Выставка в Венеции... Не можем не отметить картины нашего молодого соотечественника"... Каково?.. "Правда, его Amor вызывает недоумение какой-то претенциозной дикостью выполнения, но кошмарно-мрачный сюжет, а до этого так падки милые итальянцы, заставляет публику подолгу останавливаться перед картиной. Картина уже продана. Пожелаем молодому художнику избавиться..." Ну! что скажешь? Мы-то тут думали, что он под итальянскими заборами ночует и помаленьку живописи обучается, а соотечественник, оказывается, мрачные сюжеты на выставках выставляет и публику собирает. Н-да. Ура, Витька!
- Хорошо это. Я рад за него.
- Только ну и семейка у нас. После всех о брате узнаем. Ведь это когда еще было. Смотри месяц. Конечно, номер этот я maman подсунул. Обстоятельно прочитала и, кажется, дважды. Отложила и ни гугу. Ну и я ни гугу, коли так. Однако, через час ко мне. Цепочку дергает. Помолчала, потом: отцу о том, о Венеции, ни слова! Так и сказала: о Венеции. Не о Викторе, а о Венеции. Что так? говорю. А то, что ни слова, слышишь! Хотел было я разразиться, ну, да клятву себе дал не расстраиваться. Фу! И сумрак же у тебя здесь. Атмосфера тоже тово... Куришь и форточку не открываешь. Ну, как твои-то дела? Говорил ведь, плюнь! Что вышло? Ведь ни то ни се вышло. Только затянул. Иди-ка наверх, как ни в чем не бывало. Комендант пока ничего не знает. Она ему наврала, что ты болен. Да оно на то и похоже. Покажись-ка к свету. Да-а. И что себя мучаешь? Она, впрочем, тоже хороша; если это тебя утешает. Комендант уж ее отчитывал: коли больны, кричит, доктора позовите. Не больна я, говорит. А тогда, кричит, какое вы право имеете с таким умирающим лицом ходить... Однако, я пальто сниму... Ну, maman наверх к нам поминутно бегает, злобу срывает. Зиночку пилит: о женихе думаешь, а что бы матери помочь... Я потом говорю: вот ты придумай-ка, как и чем отцу-матери помочь. Умора. А Ирочку совсем заела. Та поет себе, бегает. За руку схватила. За немецкий язык усадила. И Эмме влетело. Костя на полдня куда-то сбежал. А все из-за тебя. Последний раз говорю: плюнь! Иди наверх, пока не поздно. Из монастыря вернется, не то будет. Решение примет. Какое? Этого нам с тобой не угадать. Да! Теперь главный жупел уж не Виктор, а ты. Вы, шипит, с Антона пример брать! Уж на что я! Уж, кажется, клялся, что не впутаюсь. И то сегодня не вытерпел. В сторону сказал: опять, говорю, здесь дни террора устраиваются. Услыхала, накинулась. И ты, говорит. Нет, не и я, говорю. Я книжку читаю и с вами ссориться ничуть не хочу. А вы лучше дайте мне, мамаша, валерьяновых капель; это, говорю, у меня, кажется, истерика начинается, и мне очень хочется разбить вот эту лампу. И ведь прислала мне валерьяновых капель. Ха-ха! Кунсткамера. При всем том скука непомерная. Дядя Сема-то... Мaman забыла, верно, предупредить его, что ты числишься больным. Пришел он от тебя, комендант к нему, и сразу в слезы. Что? Что? Умирает Антоша? Трудно ей было спасать ситуацию. Как, кричит, не болен совсем? То есть болен, да не очень. Как не болен? Чего же ты там сидел? Ну и пошло. Едва распутали. Дядя Сема в карету опоздал чуть не на час, В первый раз, как себя помню... А он ведь здесь в первый раз вчера?
- В первый. Все разглядывал.
- А что говорил? Убеждал быть паинькой? Ну, да он не страшен.
- Много говорил. Да. Не страшно. Только еще хуже.
- Ну, это как кому... Пойдем, Антоша, к верхней бабушке. Скука. Про Виктора Дорочке и Сереже расскажем.
- Не пойду.
- Та-та-та! Уж не сплелось ли это вместе? Мaman Дорочку костит. С тобой за компанию. О неблагодарности и о прочих подлостях. И с записками от бабушки три раза бегали. В чем дело? Или не знаешь? Тогда пойдем, узнаем. Одному не охота... Знаешь, обленился я здесь до чертиков. Со скуки и со зла. Только и утешение, что жрать вкусно дают. После питерских кухмистерских оно занятно... Но скука одолела. И в Питере последнее время скучал. И сюда ехать не хотел. Нет, думаю, поеду. Может, скоморохи развеселят. Издали-то здешнее подчас занятым кажется, вроде оперетки. Однако, еще хуже. Хоть повеситься.
- Да что тебе скучать. Вот ты скоро...
- Это что я университет-то скоро кончу? Знаю, знаю! Сам до прошлого года чего-то ждал, чему-то радовался. Теперь не то. Конечно, не брошу, экзамены сдам и все свои великие права получу. На всякий случай. Только все это не то.
- Что не то?
- Да в том и дело, что сплошь все не то. Как-то у меня раньше так складывалось, что вот факультет кончу, и сразу назавтра у меня мильон и все прочее. И я столичный адвокат. Не просто столичный, а великий адвокат. А тут оказывается, что никакого мильона нет, и остаюсь я щенком на папашенькиных хлебах и у него же на побегушках. Это раз. Но есть и два. И от него большая скука. И вот оно, это два: юридические эти мои науки - ни на грош и я в них не верю теперь. И ни великим, ни маленьким шарлатаном мне быть не хочется.
Бессловно, поворотом головы лишь, спросил младший брат. Якову послышалось:
- Почему так?
- А потому. Вот у нас у обоих папироски в зубах. А за это самое при царе Алексее Михайловиче носы бы нам отрезали. Наука наукой. Это хорошо. Умнее стал. Но походил я в суд. Больше года ходил. То дважды два выходит пять, то шесть, то вдруг черт знает что. А когда четыре - всеобщее ликование. И руки друг другу жмут, и кто-нибудь плачет в углу. А все сплошь да рядом к тому сводится, чтоб носы за курение табаку не отрезать. За двоеженство какого-то дурака, мещанина забитого, судили и к восьми годам присудили. А в публике турок в феске сидел. Ухмыляется. Ну, как же не нос за табак? А адвокат из кожи лез. В ту же сессию крестьян судили. Целой деревней антихриста на куски разорвали; младенца новорожденного. Оправдали. Темнота, дескать, деревенская. Тот же адвокат. Нет. Наука наукой, а в таких делах участвовать не хочу.
Кулаком в стол ударил, с дивана встал. Ходит. И глухим голосом:
- Нет! Пожалуй, Витя умнее нас всех поступил. Любимым делом занимается. Что с детства любил, при том остался. А ведь счастье жизни, пожалуй, в том и заключается, чтоб любимое дело делать. А я? Что я, с детства, что ли, юридический факультет полюбил? Так, зря живем. Ну, и не без maman тут тоже. Торные дорожки ах как любит!
- Счастье, Яша, в искусстве.
- Какое уж теперь искусство, когда я о нем до сегодняшнего дня не думал! На турецком барабане играть еще, пожалуй, научишься... Тьма у тебя здесь. Зажги, Антоша... Нет, не я буду, если не поступлю еще на медицинский или на естественный. Но, конечно, об этих годах не жалею. Не потеряны. Только так не хочу. Врач! Врач и в жизни только то делает, что наука ему велит. Врач может и не знать, что какие-то там идиоты с уголька спрыскивают и в хомут протаскивают. Он хинин прописывает и никаких. Он с бациллами, с бактериями бессловесными дело имеет. Если в книгах дважды два, так оно так и есть. А тут, не угодно ли. Я человек не религиозный, за что, кстати, меня maman и не жалует и много мне вредит, но все же греха на душу брать не желаю, в этих несуразных судах работая.
- Можно ведь и не адвокатом, не судьей. Можешь по теоретическим вопросам работать. Можешь науку двигать. Недовольные науку и двигают.
- Двинешь ее! Без меня эк понаписано! А ты что об искусстве? Разве тоже решил?
Указал старший брат на мольберт темнеющий.
- Да нет. Не то.
- А! Стало быть, стихи все еще пописываем?
Молчит. Не ответил Антон, зажигая свечи.
- Только стихи это что же? Между делом. Пушкиным не сделаешься. А так... Да у нас никаких таких академий нет. Ну, да куда ни шло. Пиши, коли полюбилось. Я бы сам записал и никаких! Только бы полюбить. Вижу уж теперь, что любимое дело это все. Только мое любимое дело не от меня зависит.
- Что за чудеса?
Помолчал Яков. И сразу решился:
- Очень просто. Деньги - мое любимое дело. Не деньги, как деньги. Я не Доримедоша. А дела, которых без денег не сдвинешь. Дай мне мильон, и я счастлив буду, и другие вокруг меня не в накладе останутся.
- Деньги? Только деньги? Да что же ты с ними особенного сделаешь?
- Не деньги только. А голова, идея плюс мильон. Годами разрабатывал. Все у меня готово. В пять лет я из мильона десять сделаю. Остановлюсь и покажу себя. Всякие культурные начинания. Всю Россию переверну. Лучшие журналы мои! Лучшие пароходы мои! Из Лазарева бы я что сделал? Не фонтаны да решетки только. У меня бы заводы, фабрики там заработали. И идея во всем: в пределах возможности коммуна и счастье ближних. Эх! Вот оно, любимое дело.
- Да-а. Так мильон?
- Смеешься? А ты не смейся. Я ведь не дурак. Я по натуре американец. Я бы с грошей начал. Вот у меня теперь двадцать тысяч с хвостиком, как и у тебя. Да я бы из них... Только ничего этого психологически невозможно сделать, пока я сын своего папашеньки. Что я, мелочную торговлю заведу? Газетную артель? Квасоварню? Пряники на ярмарке? И завел бы. И сколотил бы свой мильон. Думал. Обо всем думал. С моим характером психологически невозможно. Понимаешь: психологически! Скажем, нажил я в месяц тысячу, мне бы ликовать. Ан, нет! Папашенька мне десять тысяч переводом шлет: купи и препроводи немедленно кобылу Стрелу; что возможно постарайся выторговать. И своими руками отдаю и кобылу, черт бы ее побрал, препровождаю. И сколько этих тысяч за год-то! А помимо меня сколько! Ведь все знаю. А каждую тысячу я хоть сколько-нибудь своею-то считаю? А тут с грошей начинай. Нет. Психологически невозможно. До истерики доходил. И поклялся себя не мочалить... Мильон - другое дело... Проклятье! А легко мне, думаешь, в Петербурге? От людей заперся. Миллионером ведь считают. Как объяснить, что семьдесят пять рублей в месяц? Решили: чудак, в меблирашках живет. О, как я зол! Опять валерьянку пить надо. Ведь клялся. Клялся! Прощай! Еще maman нагрянет. Слуга покорный! Сердце, того гляди, лопнет... Всех благ. И совет старшего брата! Плюнь. А если охота думать, то подумай лучше о Доримедонте. Последняя воля. Племянники. Понимаешь? Да! Пойдем что ли к ночи в Шебаршинский кабачок!
Фуражку на затылок. Пальто за рукав тащит. Убежал, хаос мыслей, для Антона новых, оставив в комнате львиной. И о новом думая, о Яшином, и о новом, о далеком, о Витином, свои недавние обиды нехотя в сумраке вечера идущего на свет свечей разглядывал, как зажившие царапины.
И не страшно. И не больно.
Попытался разбередить. Но даже то, как попытался, не интересно. Куда бы уйти?
Тогда сказал себе:
- Должен же решить!
Сказал и смотрит перед собою не мигая, чтоб мысль одолела сонную скуку. Смотрит и видит, что серый скучный лев хочет зевнуть. Но он боится выронить гирлянду цветов.
Скучно в склепе.
Когда подумал: склеп, стало смешно.
- Трагедия! Тоже - склеп! Не склеп, а... К черту все!
В глаза плывут три серые пятна. Три окна. Серый потолок. Чуть темнее. Какой он нелепый.
Родившуюся злость направил было на них. На тех, которые наверху. Но злость ускользнула, ушла. Осталась скука. Было уже близко то ничто. Антонове ничто было тяжелее страха смерти. Позвал назад скуку. И она обняла его.
Три пятна. Не светят, но смотрят, бледно-серые. Окна. Стены и потолок темнее, но также серые. Они не те.
Как бы столетняя паутина слоями покрыла все. Если тронуть мягко и противно. Скучно.
- Уйти разве?
Но ждет. Знает, кого ждет. Время звенит. Скука плетет паутину. Звон и паутина - одно.
Стукнула дверь, которая с пружиной. Взглянул. А эта черная дверь открыта.
"Пусть идет кто идет".
Нехотя прислушивается. Привычка. Ожидаемое-неожиданное послышалось. Нет. Это старуха... Ближе. Нет.
Шш-шш... шш-шш...
И так определенно. Так шуршат шелковые юбки матери.
Бесшумно встал, бесшумно пошел, чтобы запереть дверь. С полпути вернулся. Почему-то. Опять сидит, жалеет, что не заперся.
"Подумала бы, что сплю".
Но чувствует, что это не важно.
А шуршанье уже там, по каменному полу. И быстро-быстро.
"Почему с того хода? Заходила к старухе? Конечно, так. Спрашивала".
А она уже у дверей...
Шш-шш... шш-шш...
"Почему не заперся? Но поздно теперь".
Вошла. Быстро, как и шла раньше. Решение. Так. Так. И перестал думать.
Вошла. Ее еще не видит, головы не поднимает. Близ двери остановилась. Сидит, не видит. Молчат.
- Здравствуй!
Антон молчал. И когда комната перестала звенеть, она сказала-крикнула:
- Встань!
Ее голос прозвучал нерешительно. Хотела сказать властно. Подумал, встал и, положив кулаки на стол, стал глядеть в левое окно, в серый туман. А она начала говорить:
- Как тебе не стыдно...
Раиса Михайловна в гневе теряет связанность речи. Начала говорить с пафосом, который мешал ее словам. Она начала говорить и говорила долго, без точек. И были разные слова: отец, мать сын, Бог, грех.
Скука Антонова ушла, уползла. Смотрел в окно. И было уже не скучно, но противно.
Только четырехугольное серое пятно окна. И ничего больше. И за ним, за окном ничего нет. Ничего, потому что ни здесь, ни там. Ни здесь, ни там. А в уши бегут слова. Слова, слова. Слова проклятого дома. Стоит. И начинает сознавать, что это ему должно быть обидно.
"Ни здесь, ни там, ни здесь, ни там".
Стоит, опершись кулаками в стол. А мать стоит у двери, и ее обидные слова бегут, бегут. Много слов она уже сказала. Неподвижность сына раздражает. В потоке других слов она произносит непозволительное слово:
- Любовница.
Этого слова в доме не произносят. И многих слов, подобных ему. Это неприлично. Оба знают про то. И она невольно останавливается, испуганная. Но сын неподвижно бессловесен. Кулаки на столе. Глаза в окно.
"Все равно".
А слова матери опять бегут, бегут, как быстрые серые мыши. Горло Антона сжалось, как бы он проглотил что-то. Стоит неподвижно. И перед глазами серое. А мыши бегут. Но вот еще слова. И услышав, отодвинулся от стола.
Бегут мыши все новые. Бегут к нему. И, добежавши, прыгают, кривляются у его ног:
- ...Деньги отца... Это подло...
Опустил руки на спинку тяжелого кресла, поднял кресло и ударил им в пол. И сказал:
- Что?
Может быть, не сказал, а закричал:
- Что?
Но в этом крике не было вопроса.
Шш-шш... Шш-шш...
Она была за дверью. Поднял кресло, размахнулся им так, как колют дрова, когда на топоре осталось зажавшее его полено. И опять ударил креслом в пол. Этот удар был сильный. И такой же крик, второй крик Антона:
- Что?
Треснуло дерево. Медное колесико звякнуло у окна. Дадеко-далеко, переменивши звук, шуршало платье Раисы Михайловны. Она уже шла по ковру лестницы.
Боясь себя и мыслей, встретил Антон ночь, лежа на диване и держа забытую братом "Иллюстрацию".
Прогнал Татьяну Ивановну, принесшую ужин в полночь.
Подошел к умывальнику. Из склянки налил в стакан спирту. Для полоскания был. Хлебнул чуть. Закашлялся. Слезы. Долил водой. Выпил. Разыскал в груде книг на столе альбом видов Италии. Лег и стал думать о Викторе.
Забежал перед полуднем Яша.
- Это в конце концов надоело. Скоро ли кончится твое великое сидение? Вчера в Шебаршинском кабачке был. Тетя Анна все про Доримедонта удочки закидывала. Как здоровье? Соболезнует, сама локти грызет: зачем не у нее он. И Кузьмич сам не свой. Да, я тебе скажу, задал Доримедонт задачу. Я сам Доримедонтом полон. Великое дело можно сделать. Трудно, но можно. От дяди Семы выпытано: рак бесспорный. Дела так обстоят, что если, мы с тобой в год ничего не. устроим, то просто, по-моему, грех это даже будет. Лазаревскую пропасть ничем не наполнишь. Даже Доримедонтовскими мильонами. Эх, киснешь ты не вовремя. Вдвоем бы куда легче! Да и в Питер мне скоро. А тут еще комендант в Лазареве гонит. Понаблюдать за мошенниками. Простудился, говорю; и подзаняться надо. Скоро экзамены. А какое тут подзаняться! Доримедонт из головы не идет. Ведь он нас любит. Помнишь, в прошлом году, на Рождество тоже пристал к нему полицеймейстер: куда копите? А племянников, говорит, разве у меня мало? Вот оно что. А завещания никакого. Никакого! Не кисни ты, ради Бога. Ведь из-за тебя наверху все вверх дном. А ты знаешь мой характер. Не могу я в содоме сосредоточиться. Мaman с комендантом сейчас конфиденциальный разговор имела. Только он так конфиденциально разорался... Жди с минуты на минуту. Вызовет. И слушай: если ты сегодня, ну, так и быть, завтра всей этой катавасии не кончишь, рассорюсь я с тобой. Знаешь мой характер. А rivederci! Бегу от греха. А как это ты кресло сломал?.. Помни же. Рассорюсь!
Убежал.
Антону веселее стало. Солнечно-снежное во все три окна ударило.
- Э! Да что, право...
Но воспоминания жгли. Но скука, безмолвие и усмешка. Вскоре спешащие шаги. Фома у дверей...
- К Макару Яковлевичу пожалуйте.
- Куда?
- В столовой они-с.
"Идти или нет? Жаль, что я сегодня такой. Не так бы нужно..." Вот взглянуло в его глаза его лицо, чуть бледное под черными волосами. Это верх уже лестницы. Зеркало. Ненадолго видит, как в этом и в том зеркале, напротив, вытянулась бесконечная галерея золотых арок в серо-зеленых стенах. И много черных людей идут друг за другом надалеко. Это Антон. Дальше, направо, в залу. Проходит по зале наискось. Большой стол стоит не в середине и какой-то потерянный здесь. К завтраку лакеи накрывают. Светло. Светло. Двадцать окон смотрят в залу; десять с реки, десять из сада. По пяти в ряд. Прошел. Слышит голос отца. Кричит с кем-то. В столовой. Далеко; еще много комнат. А двери их все поставлены в одну линию и все открыты. И далеко видно из окон столовой. Вот прошел большую гостиную. Темно-зеленое золото чуть блестит в сумраке парчевых занавесей. Золото. Оно становится жутко-властным, когда оно чуть видно. А голос отца гудит впереди, там. Ковры разноцветные съедают шепот шагов. Но в первой от столовой комнате нет ковра, и шаги Антона застучали. Сразу замолчал Макар Яковлевич. Потом прокричал кому-то:
- Хорошо, хорошо. Идите теперь. Потом позову.
А тот что-то сказал, уходя. И узнал Антон голос конторщика из Лазарева.
Антон вошел. Отец в позе человека, остановившегося на бегу. Но здесь и мать. Этого не ожидал Антон. Сидит у стола. Вошел Антон и стал у двери.
Молчанье. Стены комнаты ждут. Но не долго. Он заговорил, закричал. Между ними тяжелый темный стол, ничем не покрытый. И на нем бумаги, конторские книги. И Макар Яковлевич закричал, забегал, запрыгал по ту сторону длинного стола. Задыхался, заикался, когда выкрикивал свои слова. Были мгновения, когда он смотрел на сына. Но это было случайно. Его взгляд бегал, прыгал, как всегда. И сам он, выкрикивая свои слова, бегал и подпрыгивал в том конце комнаты.
Сын стоял у дверей, а между ними сидела молча и ни на кого не глядела Раиса Михайловна.
А Макар Яковлевич, круглый, короткий, кричал, кричал. Кричал он о том, что сын должен покоряться отцу.
И он прыгал и кричал, заикаясь:
- Когда отец был жив, мы все в одной комнате спали. Я в Москву в третьем классе ездил! Сапоги к полу примерзали... Пятачок был деньги!.. Отца боялись!.. Матери боялись!.. А теперь что! Черт возьми! Как вы все смеете! Страху нет! Что? Нет страху? Что из вас выйдет, изо всех? Что? Нет больше страху? Что? Нет? Что? Что? Что, черт возьми? Что?..
Наконец, он задохнулся словами, устал, замолчал и сразу стал спокойнее. Вот подбежал к Раисе Михайловне. Нагнулся. Шепчет в ухо.
- Довольно, что ли?
Она что-то шепчет в ответ.
Не слышно Антону. Опять отбежал в свой угол Макар Яковлевич, опять запрыгал, опять закричал:
- Да! Еще! Черт возьми, что такое? Матери грубить! Мать огорчать! Подлецы вы все растете! Мерзавцы! Что ты там еще делаешь? Я почем знаю, что ты там делаешь? Черт один знает...
Вошел старший лакей и спокойно, чинно объявил:
- Кушать подано.
- Фу-у!
Отдышался Макар Яковлевич, и убегая в третью дверь к своей спальне, и на ходу расстегивая жилет, закричал:
- Сорочку мне!.. Сорочку!.. Да, да, да... Еще!
И он опять впрыгнул в столовую.
- Обедать приходи! Что обедать не приходишь... Сорочку мне! Кто там есть? Вспотел!..
Антон шагнул к столу.
- Папаша. Яше нездоровится и некогда ему. А я могу поехать в Лазарево. Присмотреть. Поручение дадите. Я на все праздники могу! Занятий у меня немного.
- А! А! Как ты?.. Да ты тамошних дел, поди, не знаешь вовсе...
- Я летом каждый день на всех постройках был. Реестр кирпичных работ я же составлял.
- Как? Разве ты? А когда ты можешь поехать?
- Сейчас. С двухчасовым поездом.
- Поезжай, поезжай! Я хотел конторщика вечером туда. Здесь задержу. Мало я его, мошенника, ругал. Иди скорей. Отбери у него письма и пакет с деньгами и поезжай. Присмотри там за всем. В большом доме ремонт. Молотилку завтра привезут. Стой! Вскрой мое письмо к управляющему; дорогой вникни и будешь в курсе дела. Ну, поди сюда. Прощай. Не опоздай, иди.
На Раису Михайловну руками замахал, на подошедшую к нему.
- Потом! Потом! А ты иди, собирайся. Сейчас тебе еще один счет пришлю.
С вокзала письмо послал Антон Дорочке.
Мраморно-мертвый город на водах.
Давно туманно-серая осень разогнала толпу веселых всеплеменных гостей. Гондольеры надели на длинные свои лодки капюшоны черные, молчащие. Мертва зима венецианская. Не каждый день золотой бог веселый глядит с неба своего на город немой красоты, Страшна красота отходящая, немая, в сумраке дня бессолнечного. Как ветхи тогда мраморы. Какою близкою видится тогда смерть земной вечности.
Не уехал Виктор из Венеции тогда, после закрытия выставки. Мертво-шепчущая сказка впервые видимого города очаровала больного неизлечимою любовью. Много месяцев любовь ту носил по улицам Рима, по его мастерским, по его развалинам. И слишком светло и просто было в мастерских, и слишком черна и проста была тьма катакомб.
Мучительные спазмы нерешимой загадки отпечатлелись уже в долговечную маску страдания, когда принята была на здешнюю выставку "Amor". Из Рима поехали вчетвером. Беззаботен был смуглый, курчавый Цанетти, везший свою "Деву". И мрачно-задумчив был Степа Герасимов; все трое - ученики одного мастера, но Герасимов, недавно лишь серьезно взявшийся за кисть, смотрел в чащу леса грядущих трудностей искусства почти с отчаяньем. Четвертая была тоже русская. Еврейка. Девица Юлия Львовна Позэрн. С ней познакомились недавно. Путешествовала. В Риме осталась случайно на полгода вместо положенных десяти дней. Ищуще приглядывалась. То без умолку говорила, смеясь чуть жестким смехом, то по дням молчала. И глаза ее в дни молчания бывали круглыми и голубыми. А всегда были серые. Рисовала чуть лучше институтки, но любила искусство искренно и, с товарищами говоря, заставляла их спорить. Но Степа Герасимов был в Юлию откровенно влюблен.
- А мне-то что. Пусть так.
И услышав в римской мансарде этот ответ Виктора, Степа Герасимов забыл свою мрачность и заорал:
- Ура! Вот весело-то будет вчетвером.
Ехали в вагоне третьего класса. Откровенный говор итальянцев слушая, смеялись. Но и немало их смешили. А Zanetti хохотал и над соотечественниками крестьянами, от станции до станции попутчиками, и над плохим итальянским говором своей компании, и над влюбленным ликом Степы Герасимова. То искренно молчал, то, себя на краткие минуты обманывая, словами лишь улыбался-смеялся Виктор. И пил кьянти. Из большой расфранченной фьяски с лохматой затычкой в стакан толстого синего стекла наливал, с полу фьяску размеренно поднимая. К вечеру тускнеющими глазами удивленными разглядывал Юлию Львовну. Так, будто только что вошла она в вагон, чужая. И подчас отводила глаза свои серо-голубые и неискренним смешком и быстрыми случайными словами к тем двум отгоняла-пугала змею блестящую, упорную, тут вот у ног ее зародившуюся.
И улыбаясь смущенно, тянулся Степа к бутыли расфранченной.
Доехали до последней станции на материке. Лишь Zanetti бывал ранее в дивном городе. И без умолку рассказывал, рукам дав свободу, о сказке красок грядущей. И вышли, и смотрели вокруг. И ничто не кричало и не шептало о необычном. И затихшие, и не веря, сели в вагон. И в окна смотрели на невеселую гладь вод неглубоких, к насыпи близко подошедших.
Уже свистит впереди протяжно. Вот сейчас. И не верилось. Но вокзал. Грязно и шумно. Повседневная Италия старо-каменная. С криками зазывными отдельных рабов. И в сумраке вокзала стало стыдно путникам своих мечтанных ожиданий. И не смотрели на Zanetti. Имолча вышли из вокзала. Под тучку легкую летнюю вышли. В гондолу длинную черную открытую сели, в гондолу венецианского лета. И влево от вокзала ринулась черная, длинная с единственным, навсегда запоминающимся, режущим зубчатым знаком впереди. И, затрепетавшие, увидели перед собою надвигающееся чудо праздника веселого сверкающего бога. И под мостом Rialto, проплыв мимо острова Rialto, не удерживали уже молчанием восторгов душ в страну снов сбывшихся.
И до Пьяцетты доплыв, не смогли больше. И оставив чемоданы свои на попечение двоих веселых, мило зубы скалящих гондольеров, пошли-побежали туда, в сказку сбывшегося сна. И слева со столба глянул на новых святой крокодил. И справа со столба глянул святой лев.
И шли-бежали. И внезапно останавливались. И говорили срывающиеся слова. И смеялся громко Zanetti и спутников по плечам ударял сильной ладонью. Юлию тоже.
- Смотри же сюда. Вот они, колонны без баз!
- Да и к чему базы, когда у этого чуда вместо карниза вон какие штуки поставлены.
- Штуки. Именно, штуки. Венецию, видно, не по учебникам строили.
- Нет! Ты смотри-ка. Ведь вся эта желтая махина стоит себе на этих спичках, будто так и надо. И ничуть не давит.
- Нет! Сумей-ка ты гладкую стену так облегчить до воздушности таким вот ребяческим узором из кирпичиков.
- Чудеса.
- А базилика-то! Базилика-то! Туда, туда!
И на мраморе стояли среди непугающихся голубей и глазами пили солнечную, но прохладную сказку колонн, из всех стран сюда навезенных, сказку мозаик, которым не суждено поблекнуть, сказку завершения собора, смеющегося смехом веселым над формулами скучных учителей. А бронзовым ржанием хохочущая сказка двух пар коней, на балконе на этих столбах стоящих...
Разорвал молчание свое Виктор.
- Господа. Вспомним, что все это начато девять столетий до сегодня. Сегодня мы счастливы. Но разве нам не стыдно сегодня? Господа, ваш день был бы испорчен, если б я несколько лет тому назад решил стать архитектором, а не живописцем. Вам привелось бы увидеть тогда меня повесившимся вот на этой мачте.
И тростью притронулся к бронзовому ее основанию.
- Да, теперь у меня еще есть слабая надежда на то, что я умру не вполне кретином. Но архитектура... Но европейская архитектура... Зачем на площади Марка не тысяча мачт. Но и живописцу хочется плакать. Мне, щенку. Поплачем... Спроси меня вчера: может ли быть красива городская площадь, прямоугольная, с трех сторон заставленная непроглядными стенами домов...
Оглянулся.
- Или не домов даже, а одного дома. И в нижнем этаже сплошь лавчонки и кафе. А с четвертой стороны чтоб стоял собор. И ни одного деревца на площади, и ни капли воды, и ни клумбы. Нет! Вы закройте глаза и отвечайте: красива такая площадь? Да. Еще. Можете оживить этот абсурд кирпичной красной колокольней. Непременно кирпичной и непременно рядом с собором, где мраморы и золотой фон мозаик. Вчера я назвал бы дураком кого-нибудь другого. Кого же сегодня назвать мне дураком? Но я счастлив. Господа, пойдем в нутро этого чудища прекрасного.
И пошел в среднюю дверь. Те за ним, затихшие. И приставал Zanetti к Степе и к Юлии: что говорил?
И вошли. И в искрами сверкающем сумраке родном недоумевали. И Степа Герасимов нечаянно перекрестился.
И когда, спасаясь от гидов, забежали на хоры, кто-то сказал:
- Кажется, в Венеции все возможно.
- Да. Жаль, что там на площади не побились об заклад, каково нутро...
- Я-то, положим, по альбомам знал. Но что альбомы...
Вышли. И шли. Поспорили: что сначала? И дворец дожей хотелось, и город весь впитать. Виктора послушались. Сказал раздумчиво, и голос его был предвещательно звонок. Слыша голос тот звонкий не в меру, переглянулись те.
- Конечно, по каналам плыть. Степу спросите, Юлия Львовна. Спросите влюбленного. Он ведь только недавно стал вас по частям разглядывать. На ухо ваше в вагоне час смотрит, потом в рот. А раньше он целиком. Узнавал и догадывался. Изучение потом. Изучение потом. А так грешно. Начинать с этого - разврат. Не надо было и в базилику. По каналам. По каналам. До вечера.
Нехотя смеялись те двое. И пошли все к столбам-колоннам двух святынь города: старой и новой. Но и новый фетиш был так стар. Но в веках, а не в днях стареющее, разве оно стареет?
Садясь в длинную, в черную, Виктор старику, хлеб свой зарабатывающему тем, что ненужно подсаживает иностранцев в гондолу, сказав:
- Chianti! [Кьянти, итальянское вино (итал.)]
Дал монету. И сидели на мягких скамьях черной, стройной, ожидающей ударов двух весел, ударов бесшумных.
И принес старик, гондольер отставной. И вино принес, и стаканы.
- Lido? [Курортный остров чуть южнее Венеции]
- No!
И растолковал Zanetti, к тому часу чуть загрустивший, куда сначала везти.
Скоро с Лагуны в узкий канал, в тихий вошла змея-птица-рыба черная, немая. И холодком повеяло. И узнав, что вот он, Ponte dei Sospiri [Мост вздохов] над головами, забормотал Степа Герасимов восторженное русское что-то, несмеющимися надеждами упитанное.
Но не было собеседников. И скоро сидел - глазами пил камни старины, молчащий среди молчащих. И тих был узкий канал.
И все испугались, когда перед заворотом передний молчаливый и веслом бесшумный прокричал возглас, предупреждающий встречную тихую, чуждо-враждебную.
И тогда первый стакан налил-выпил Виктор. И когда те трое поставили к кожей обитому борту свои стаканы, Виктор лил уже пятый. Но велика фьяска.
И тихие каналы. И дома старые. И веселый бог в лазурном. И выходили Виктора встречать на ступени, в воде тонущие, красавицы женщины. И одеты были в белое. И руками говорили:
- Сюда.
Но мимо гондола.
Не потому ли то, что все они не те, не похожи на...
И не думал Виктор об имени своей сестры. И боялся с каждой минутой больше опять вспомнить, ее создать, ее живую, ее ту. Вопросов-сказок-грез было довольно. Имени боялся. Знал уже страхи невозможные. Знал уже праздники безумия.
И сходили к дверям домов своих венецианские жены, венецианские девы, чтоб ожидать прибытия этой черной длинной, на которой с Малой свитою плывет он. И отвергал призраков нелюбимых. И ждал ее.
И так сердился, так молча сердился, когда слышал случайное слово Юлии.
- Молчите. Это мертвые слова.
И пил. И вглядывался в белых женщин, выходивших встречать победителя.
И дергался лицом, и кусал стакан, когда в предвечернем канале вдруг погасли все белые женщины ожидающие. И упорством новых вызывал..И выходили. И у атласных белых платьев их, мило коробящихся, шептала вода каналов.
И кричал гондольерам:
- Subito! Subito! [Быстрее (итал.)]
И мчались потом тихие. И вволю глядел на Юлию Степа. Она же в никуда. Околдовала сказка каналов. И другое что-то виделось, родное, печальное, влюбленное. Красиво, но не могла надолго быть в стенах. Никогда. Сердилась на Виктора. Что-то нехорошее делал он с нею.
"Нарочно много пьет. Огорчает. Важничает".
Показалось Виктору, что увидел он ту, настоящую. Удержали на краю гондолы. Те привычные двое не пошатнулись. Один впереди, другой на корме стоит.
- Ладно... Посмотри, Степа, какие уключины. Ну, разве мог ты догадаться, что такие уключины где-нибудь существуют?
- Да...
- Уйди. Уйди. Я любить хочу. Ну, налей, все равно. Лучше бы я налил. Или она. Но любит, любит... Убирайтесь! Один хочу.
Черная, тихая плыла. В молчании влюбленно-далеком затих Виктор. И тихи были слова спутников; редкие, то нужные кому-то, то ненужные слова.
Явный вечер подошел.
- Второй раз мы мимо этого дома плывем.
- А хоть бы и третий.
- В гостиницу пора.
- В какую?
И засмеялся явно голос.
Но гондольеры нашли ту гостиницу, где уже чемоданы путников ожидали их.
- К черту. Не хочу. Выше мне.
- Что выше?
- В мансарду пусть ведут.
- А если у них нет мансард?..
- Найдется. С канала видел.
Одна комната свободная нашлась под крышей. Две другие этажом ниже. Одна для Юлии. А Степа Герасимов уж не в первый раз в одной комнате с Zanetti должен спать. Подчас ссорятся, но умеют засыпать.
Виктор еще в комнату свою мансардную не идет. Здесь с товарищами. Дверь смежных комнат открыли. Вещи разбирают, голосами веселым