и вечер торжественный надводный приветствуют. Принес слуга ужин.
- Так вы здесь заказали? Предатели.
- А почему бы не здесь?
- Там вон музыка где-то... Музыка... Ну, да ладно. Эй ты, счастливый венецианец! Prego Chianti.
Сидели. Ели, в распахнутую дверь балконную глядя улыбчиво. Узкий балкончик над Набережною Рабов повис.
- Может ли быть такой город?..
- Страшный это город.
То Виктор.
- Почему страшный? Нет. Он ласковый. Праздничный.
- Страшный. Ведь, по чести говоря, все города Земли могли бы быть прекрасны, как этот. Ну, не каналы, что-нибудь другое. Могли бы быть прекрасны. Должны бы быть прекрасны. А где прекрасные города? До сегодня не видел. Ну, Флоренция...
- А Рим?
- Что Рим? Рим огорчает. Рим - насмешка. Рим - музей. Среди новой жизни там полицией оберегаемые развалины, этой новой жизни ненужные. Десятки улиц там на все столичные улицы Европы похожи. От храмов по десятку колонн осталось. И так очевидно, что жизнь ушла. И глазом не узнаешь, какая жизнь шла там. Та жизнь, вчерашняя. В Риме нам книжная премудрость помогает. И сами мы себя обманываем. В Риме хорошо. Но в Риме много Римов. За неделю я там во всех эпохах живу. Только захоти. А здесь все цельное. Если не считать безобразных одежд современных мужчин, я здесь одно только уродство вижу. Вон они свистят, пузатые мерзавцы...
Рукой указал на бегущие по Большому Каналу пароходики, на огни их желтые.
- Но этих мерзавцев выгнать нетрудно. В крайнем случае подделать. Наделайте стройных, легких черных чудищ. На носу гребень этот стальной. Ну, кариатиду. Что за рабство в нас, в современных. Ведь можем же мы сделать общими усилиями красивый пароход. Будь старым венецианцам известна сила пара, не отказались бы они от нее. Не закричали бы: нет! к черту пароход, потому что пароход урод, а наш город красив. Нет, они сказали бы: создадим красивый пароход. Да вот, кстати. Заметил же я здесь несколько новых домов. Право, не плохая подделка, и даже неплохо то, что подделка. Не будем себя обманывать: в живом городе без нового нельзя. Не будьте только бесконечными вандалами на манер наших соотечественников.
Грустно-раздумчиво говорил, стоя у дверцы балконной со стаканом в руке. И замолк, видя перед собой медный шар на плечах гигантов черных, коленопреклоненных. На том берегу.
- Может быть и так, хотя ты себе противоречишь. Но почему же страшный город? Мне вот ничуть не страшно.
- Молчи. Степа. Не будь шутом. Шутам только разбойников страшно? Так, что ли? За людей страшно мне стало, когда увидел это. За нас страшно, что вот у нас всего-то может быть один город остался, на который можно смотреть, как на произведение искусства. Ведь что делаем! Перестраиваем, перекрашиваем, рельсы прокладываем, фонари вешаем, роем и засыпаем. Создаем и охотно рушим назавтра. И правда. Оно не жаль. Без веры созданное - к чему оно? Любую столицу через десять лет ведь узнать нельзя. И ведь радуются, подлецы, что узнать нельзя. Рост, говорят. Культура. Хороша культура! Ведь это все равно, что на Рембрандтовой картине свечу восковую заменить стеариновой, а потом электрической лампочкой. А сообразно с этим и тени на лице посильнее. А кстати и одежду помоднее. Понял теперь, чем страшна Венеция? Понял, шут?
- А ты не ругайся!
- Страшно. Так же страшно, как заглянуть в глаза пророку. Понимаете? Если бы пророк пришел сейчас. Самый настоящий пророк. Такой пророк, который только идею свою видит, только идею и веру в нее беспредельную, даже и не веру давно, а знание: так это, как дважды два так. Хоть ощупать. И ничего кроме идеи той ему не надо. И никого. И никого он не боится. И смерти не боится. Страшно было бы в глаза такому заглянуть. Если бы живой пришел. А почему страшно? Не потому страшно; что-он страшен, а потому; что сознаем, что такими и мы быть должны и можем, и вот он один пришел к подлецам, к мелюзге, к богопродавцам, к сволочи. Пришел бы, сказал бы нам свое. И убили бы его. Невтерпеж бы стало. Ведь сознаем же глубиною своей подчас, что человек должен быть велик и бесстрашен. Должен быть пророк. И вот не пророк.
Помолчал. Налил. Выпил. И в стакан Юлии налил.
- Пейте! За Венецию за страшную! Придет время, и Венецию убьют. Почуют люди нестерпимый страх ее, когда сами еще более измельчают, если это возможно. Почуют страх упрека, завопят, во главе с инженерами толпами накинутся и порушат, убьют.
- Молчи ты, Виктор...
- Подожди. Не завтра. Пока им не расчет. Покормит еще итальяшек это чудище морское.
Отошел. На балкон вышел. Затих там, созерцая.
Zanetti, мало еще русский язык понимавший, но упорно осиливавший его из-за решения пожить в Петербурге, полушепотом спрашивал Юлию, так ли он понял товарища.
И тихо объясняла. И кивал головой курчавою Zanetti. Неожиданно Виктор в дверях:
- Растолкуйте вы этому шалопаю, что не в его расчетах русскому языку учиться, коли хочет в Питере деньги загребать великосветскими портретами. Не поверят еще, подумают - ненастоящий итальянец. Цена не та.
И принялся ему смешливо объяснять особенности русского общества.
- Ну, basta! Вот что. Пойдем с вами по городу, Юлия Львовна. По мостам, по проходам темным. Но вдвоем, вдвоем. Дорогу сразу потеряем, пугаться будем там вон, меж домами, и друг друга пугать. И вдруг вода под ногой...
- Только зачем же вдвоем? Все пойдем... Но Степан Григорьевич у нас голоден. Не ели вы ничего...
- Голоден! Степан Григорьевич! Степочка бедняжечка! Вчетвером пойдем! Как можно вдвоем! Я девица благородная! Нет, ваше девичество, я один, коли так, пойду.
- Опять раскудахтался, Виктор. Гляди. Ведь обидел ее.
Тише досказал свое Степа.
- Где тут шляпа моя? Подвинься-ка, signore Zanetti, Zanettissimo. Кстати, непременно так величай себя в Петербурге.
- Брось! Пойдем все. Мы тебя, так и быть, простим.
- А rivederci.
Раскланиваясь, покачнулся. Туда, на канал смотрела Юлия. Над глазами голубыми ее брови сердились чуть.
- Да стой же! Куда ты! Стой, говорю, Виктор... В чем дело...
От двери Степа Виктора за рукав тянул.
- Пошел! В том дело, что ее девичеству не угодно было понять бедного живописца... Ее девичеству, видите ли, страшно в чужом городишке с молодым человеком прогуливаться, на ночь глядя.
Говорил, шутовски уже покачиваясь, шляпой черной помахивая. Но меж слов насмешливых начинали уж брызгать слезинки дрожи. И говорил не то сдерживаясь, не то разгоняясь.
- Их девичеству... о тебе, Степа, не говорят... их девичеству где же понять, что с ними погулять хотелось живописцу вдвоем... Ни больше, ни меньше: вдвоем... Как так вдвоем? Вдруг ночью в чужом городишке мужчина с женщиной... pardon, с девицей, вдвоем. А живописцу как раз того и хотелось: с их девичеством вдвоем погулять по городишку. Другие ночи живописцу припомнились. И поплакать живописцу захотелось. Душой бедной поплакать. Только душой. А ее девичеству странным кажется. Душой плакать живописец хочет и непременно вдвоем с нею. Ведь не жених и не отец. Так, кажется, по кодексу... Да! Еще брат... Брат...
Почуяв в теле своем желание упасть, выпрямился на миг и уклончивыми прыжками спускался уже по лестнице, улыбчиво слыша еще грохот рукою бунтующей захлопнутой двери.
И распахнулась опять.
И кричал Степа:
- Куда? Стой!
Вспомнил. К поручням подбежал.
- Maestro! Назад, Maestro!
И дождавшись неуспеха, тем двум говорил жалобно:
- Невозможный характер. И загордился. Я уж лестью пробовал.
И неморгающе-внимательными глазами спрашивал вот уже не веселый Zanetti. И вышла Юлия на узкий, на легкий балкон шагами женщины, но не девицы.
И ждала, туда, далеко ли, близко ли глядя. И вот закричала:
- Стойте! Я с вами. Ждете?
Голос радостный, звонко-летящий. И взглянули друг на друга те двое, в комнате. И поняли. И потом уж говорили без праздника лицезрения глаз.
И прошла-пробежала мимо, что-то схватив, сорвав с дивана.
И подумал Степа Герасимов быстрой мыслью:
- Пусть этого не было. Оно не так.
И всю ночь не удалось ему посмеяться над глупостью лица своего и дум. А хотелось.
Скоро услышали через пасть ненавистно отверзтую слова голосов знакомых. И скоро, так скоро смеялись слова те, уж нагло смеялись над обиженною Степиною душою.
Те двое, не сговариваясь, к Пьяцетте шли.
И опять столбы каменные. И опять Campanile [Колокольня (итал.)] сторожащий, гордый. Не погасли фонари еще на бронзовых канделябрах. И бродили в толпе международной, и слышали последние вздохи музыки.
- Так-то, Юлия. Здесь я и останусь, в Венеции.
- Но, Виктор Макарыч! Почему - Юлия?
- Только потому, ваше девичество, что так мне хочется. Только потому.
Смеялся. И смех его будто бил стекла цветные о камни. Помолчали. Не отходила.
- Злой вы. Вот что.
- А вы пожалуйтесь Степе. Пусть на дуэль меня вызовет... Вашу руку, Юлия!
И мимо колокола загудевшего над старо-белым зданием часов повлек ее в темнеющий проход, в безлюдный.
И не хотела, но рука ее лежала тихая на его руке. И целовались плечи.
- Куда мы идем?
Молчал.
- В Венеции останетесь? Как? И на зиму?
Молчал. Вел. Потом:
- Посмотри на меня, Юлия.
- Виктор Макарыч, я не давала вам права... Ни повода...
Остановились. Пыталась освободить руку.
- Но вот вы смотрите мне в глаза. Об этом и просил.
Улыбался, как бы боль испытывая. Взоры слились предвкушающие. И сумрак сказки кругом. И тишина. И лицо, жутко улыбающееся приближал-склонял к ее лицу. Пытливо медленно. И руку ее отпустил. И чуть дрогнула лишь, и не отходила. Близко-близко в сумраке лицо. И поцеловал в губы. И уже не опускал, держа за плечи. И целовал, как пил. И в глаза глядел, в сумеречно близкие, в полуоткрытые. Вдруг глаза те открылись, круглыми стали. И почти ужаснулся, увидев и щеками почуяв слезы обильные, глазами круглыми теми рожденные. И отпустил. И отшатнулась. Руки вскинула, к щекам прижала.
- Amor!
Громким шепотом шептала-повторяла:
- Amor! Amor!.. Как там. Глаза как там. Не видеть! Не видеть!
И к Виктору обратившись, повелительно:
- Идем.
Шли. Не знали, куда идут: домой ли, от дому ли. И шаги обоих зачем-то спешили, гулкие.
- Не забудь, Юлия, Степе Григорьевичу рассказать. И не откладывай. Злоба пройдет. Придешь - разбуди. Пусть утром на дуэль нахала вызовет. Дуэль. Это хорошо здесь. На шпагах. Вечером поздним. Оба мы в Риме немного практиковались. Красиво будет.
Голос смехом гудел. Смехом задушенным. И смехом, душащим любовь. Шла-молчала чуть впереди. Будто вела. Подчас рукою левою будто от чего-то отмахивалась.
- Юлия. Ты меня любишь?
Шла-молчала-вела.
- Можно?
Быстро нагнав, руку ее в свою взял.
Не отстранялась. Не говорила. Плечом прижался. Плечом не ответила. И ничем. Ступени мостов горбатых, то узких, то широких, под ногами возникали. Гулко шли-спешили двое.
Стала.
- Слушайте, Виктор Макарыч. Любовь это или не любовь, вам знать не надо. Вам. Но от сегодня я знаю вашу тайну. Я не сержусь на вас. Если интересно, знайте это. И не сержусь, потому что тогда... в ту минуту, там... глаза увидала живые, которых нигде в живой жизни увидеть не думала... Да и не хотела. Ваша Amor... Не понимая ее, я видела ее потом закрытыми глазами. И отгоняла призрак, и он не отходил. И сердилась. И думала: это потому, что картина не эстетична, безобразна даже. И неотвязна, потому, что безобразна. И, конечно, не верила вам, как и картине не верила. Потом... Вы сами не раз говорили о технических ее недочетах. Сегодня я в вас поверила... Нет! Сядем там. Какая хорошая скамья. Тысячи влюбленных пар сидели. Конечно. И скольких из них страшными муками казнил совет там вон, в тюрьме.
Рукою указала. И рассмеялась. И глубоко пытливо заглянул в глаза ее Виктор.
- Над тем смеюсь, что уверенно туда вон указала, а совсем не знаю, где мы. Не бойтесь. Обобщений не будет.
На скамье у чьей-то двери сидели. И гладил рукою своею Виктор руку Юлии. И не замечала, впервые глазами ночными видя далекое там, где ничего не было вчера.
- Юлия!
Не ему отвечая, говорила:
- Вы должны знать, в чем моя мука, мой ад. Я намекала. Да и так... Страшно, когда скопец полюбит женщину. Вот он ад на земле. Так я люблю искусство. Давно. Давно полюбила. И навсегда, конечно... Ха-ха! Хорошо, что не при Степе это. Обиделся бы, оскорбился бы. Девица о скопцах говорит. А Степа меня любит. Но к чему мне Степа... А в вас верю... Нет обиды. Знайте, что нет обиды во мне за то... что там... Я глаза увидала. Я картину вашу полюбила. И не ребячий страх теперь во мне, не случайный кошмар неотвязный. Я начинаю постигать трагедию. Трагедию ли жизни; вашу ли трагедию только... Виктор Макарыч, скажите хорошее. Не нужно молчать вам сейчас. Но бойтесь шуток ваших. Нет-нет. Шута бойтесь, шута бойтесь, который поселился в вашей душе...
- Прежде всего, Юлия, не надо безобразия. Макарович и "вы" - это безобразить храм, который мы строим сейчас, как безобразятся храмы земных религий часто. Не нужно сейчас. Или ничего не нужно. И я рад, Юлия. Я рад.
И сидел неподвижно, свое высматривая в ночи, которую хотел пожелтить фонарь угловой на кронштейне позеленевшем.
Порадовала душу, в запретное заглянувшую. Скоро просто сказала:
- Виктор, ты прав. Но много ошибок. Разве то твое тогда не ошибка? Перед великой правдой, Виктор...
Не договорила. Рукою ласку руки почуяла. Скоро легко ответила. Другую руку свою протянула.
- Целуй руки! Целуй мои руки!
Молчал. Скоро потом повернул ладони девственные, к губам прижимал, пил, пил с них нечто, ему уготованное. И сколь слаще поцелуя того недавнего, поцелуя долгого, уста с устами совокупляющего, были эти поцелуи безответные, тщетно ищущие, когда-то в веках пережитые.
И по разу целовал левую и правую. Левую и правую. И послушные подходили.
- Виктор. Покажи свою руку. Правую.
Поцелуем быстрым прикоснулась.
- Юлия. Целуй, если любишь. Это не грех. А знаешь, какого греха бояться надо?
Юлия, помолчав, в Солнце свое ночное глядя:
- Что? Разве есть грех? Грехи? Ты веришь?
- Есть грех. Есть грехи. Два греха вижу. Жизнь, все хорошее, все большое, и все маленькое, все гадкое, что есть жизнь - все это грех; пред искусством грех. Искусство на рубеже жизни и смерти. Иного искусства нет. Неправда. Оно в миллионах экземпляров всюду. Но почему оно - искусство? Разве это искусство? С кем спорю! Действительно, люди кого угодно способны сделать идиотом. Юлия, знаешь ведь о каком искусстве говорю?
- Я пока говорила о твоей картине.
- Очень лестно. Очень лестно. Моя "Amor" шедевр. Пусть так...
- Молчите. Со мной можете быть иным. Для меня вы король, но не одинокий король, а король, неразлучный с шутом своим. Знаете, шут звенящий, говорящий веселые слова; шут, который тешит, который гонит мысль о смерти. Но шут есть шут. Не нужно, чтоб он стоял между нами. И я все вам прощу... Виктор, Виктор! Что ты делаешь! Я говорю тебе "вы" и ты молчишь, Виктор. Ведь я нашла тебя. Виктор, где ты? Где ты тот? Где ты настоящий?
- Ты родная. Это хорошо. Туда посмотри. Такой пьедестал я понимаю! Но я не понимаю, зачем я знаю, что это монумент Коллеони. Издали знаю. По снимкам знаю. Коллеони. Что он мне? А давно люблю. Так не надо.
И в бездну площади близко-далекой вглядываясь через коридор узкий, сидели на скамье чужого дома. И в веках состарившиеся камни не напоминали о собственности, о том, что эти дома чьи-то, что продаются они и покупаются людьми в сюртуках. И в сумраке предлунном черный воин Коллеони на спокойном коне-великане гордился пьедесталом своим.
- Виктор! Или я обманулась? Или ты только шутишь? И нет тебя? Тебя настоящего? Нигде?
- Поцелуй меня, Юлия. Да. Так.
И поцеловались. И пили вечность. И земная вечность, каменная, условная дружна была с тою.
- Веришь? В меня веришь?
Взглядом долгим поласкала.
- Верю, Виктор.
- А я не верю. Все чаще не верю.
- В себя?В талант?
- Талант? Это-то есть, вероятно. Но для того, чтобы делать и сделать - одного таланта мало.
- Как?
- Упорство нужно. Умение работать. Вот Коро в четыре часа утра вставал. Мендель по шестнадцати часов в сутки пишет. А моя "Amor"! Я не обманываю себя. Ее за сюжет приняли. Ведь слаба живопись-то. Слаба. Ну, да и это еще не все. Упорство бы нашел в себе. Не то главное.
Помолчал. Глазами ласкающими спрашивала. И тихо Виктор:
- Цель, определенная цель нужна. Вот Zanetti: обыкновеннейший итальяшка. А лет за восемь воловьей работы какую технику приобрел. А почему? Золото любит, блеск, треск. И ведь добьется. Недаром в Петербург едет. Графинь да балерин писать будет. Поговори-ка с ним лет через пять об искусстве. На что оно ему. Одни салонные слова останутся.
Замолчал. И не дождалась.
- А тебе разве не хочется денег? Много-много денег? Потом, ведь деньги не одни приходят. Они приходят вслед за славой.
- Говорить мне подробно о том не хочется сейчас, но знай, что детство мое и.юность так прошли, что не могу я целью жизни поставить золото. А слава? Несколько лет назад слава манила. Она жгла меня по ночам. Если я и достиг чего-нибудь теперь, если сколько-нибудь сломал свою лень, то только по инерции толчка тогдашнего. Но жажда славы в прошлом. Не лгу. Мне не нужна слава. Ведь для того, чтоб славу любить, ценить, пользоваться ею, нужно людей уважать. Люди славу-то делают, кричат, хвалят. Современники. А я людей... Нет, я не презираю их, мне люди противны. Я вот в Венеции жить буду. А надоест, в Индию поеду, в глушь, факиров разыщу, ясновидцев. Нужны они мне. А что я со славой там делать буду? Нет. Русские души для этого дела не подходят. Нужно французской обезьяной родиться. Ведь француз как?! К тридцати пяти годам всеми правдами и неправдами добьется известности, потом усы закрутит, фрак напялит и бегает по парижским гостиным дур соблазняет, репортерам турусы на колесах рассказывает и деньги копит. Ну, потом виллу купит. Что ему! Разве что об Academie мечтать.
Засмеялась смехом серебряным.
- Милый мой... Милый мой... Ну, не надо славы. Работай, милый. Ты уж второй месяц кисти не брал.
Голову милую к плечу его склонила.
- И может быть, долго не возьму. Мне "Amor" создать было нужно. Для себя нужно было. Как мог, сделал. А что дальше? Я не знаю, что дальше. То перед глазами души было. Я видел, я знал. Не вижу я второй картины.
Говорил скрипящим голосом, слова каменные выбрасывая.
- Виктор!
- Да! Этюды писать... Это можно, пожалуй. Хочешь, вместе на этюды ходить будем? Венецию-красавицу впитаем в себя.
- Милый... Завтра же. Вдвоем. Милый, скажи мне: когда ты "Amor" писал... Та женщина, что в гробу...
- Юлия, пойдем. Ну, вот мы и заблудились. Ну, где Canale Grande?
- Там, кажется.
И шли. И не скоро дошли, словами не частыми тоску восторженную колебля в ночи.
И целовались руки.
По коридору темному вел Юлию. В двери приоткрытой комнаты той, где те двое ожидали, свет-огонь несмелый увидал. Каблуками громче застучал, голосом смеющимся сказал, на дверь глядя:
- А вы ко мне зайдите, Юлия Львовна. На новоселье, в мансарду мою. Поздно? Нет. Посидим.
- Я спать. Я не пойду. Завтра днем.
Глаза умоляли. Тихо говорила, прислушиваясь стыдливо.
- Сейчас пойдете.
Сказал голосом не сомневающимся, наслаждаясь шорохом робким за дверью там.
Молча взглянула-обожгла. И разное было во взгляде. За руку взял рукою сильной.
- Я вам эскизы покажу.
Повел наверх по лестнице узкой.
В мансарде свечи зажигал. Молчала. Не садилась, в окно глядя, в лиловую мглу, в золоченую, в светящуюся. Подошел. Улыбчивым взглядом заглянул в глаза серые. Испугалась ли, застыдилась ли. Неверным голосом шептала:
- Эскизы хотели показать. Где? И я пойду. Ночь.
- Да, ночь. А эскизов нет. Какие же у меня эскизы!
Смеялись слова, смеялись красные губы. Но глаза прожигали, тая думу неотходящую, пронзительную. И лицо помертвело бледное, страшное. Подчиняясь незримому, за руку Юлию к диванчику повел, к пестрому. Усадил. Отошел. Взоры ищуще-утомленные и томительные по комнате мансардной забегали. К кровати подошел. Нагнулся, коврик захватил, к диванчику под ноги Юлии бросил. Вот стол от стены отодвинул. Со вздохом рыдающим сел-повалился на коврик, руки Юлии в руки свои взял. Испуганною радостию смотрела. Ждала слов. Но встал-вскочил. Свечи переставил. Опять у ног ее на коврик. Опять поцелуи рук. Голову на колени ее положил. И ждала слов в мгновениях ночных и почуяла: похолодели руки его, разжались. Глянули очи чужие, гневные. Поднялся в медлительном раздумье. К окну отошел, лиловой мгле отдался, золоченой. Не ждала ничего Юлия, на диванчике сидя, на силуэт Виктора глядя. Слов не было. Хотела лишь, страстно хотела не быть здесь. Но не было сил встать, уйти. Унес бы кто...
Подумала в томлении:
"Сказать, сказать нужно. Тогда легко будет. Как тогда, как там. Нет, уж не будет. Но тогда уйти можно. Что сказать? Что? Скорей!"
И смотрела на силуэт у окна. И недвижимый казался он ей каменным. Если слова нужного не услышит, до утра простоит каменный, не оглянется, не придет из своего далекого. И страшно стало, и страх был болью и стыдом. И чуяла-видела, как стеклянная стена мертвого молчания встает между ними. И отчаяньем мгновенным сильная уже билась стальным клинком в стеклянную стену. И звенящие осколки посыпались, сверкая криками.
Говорила, задыхаясь. И слова рождаемые не знали, каковы будут слова грядущие.
- ...Ее ты любишь? Ее любишь? Но она умерла, та, которая из гроба смотрит. Зачем же целовал? Или вы догадались, что вас любит девушка? Как же пропустить такой случай! Давай помучаю ее... Отвечай. Я пойму. С тобой женское сердце говорит. Отвечай.
Ожил каменный. По осколкам сверкающим стены разбитой прошел.
- Прости.
Руку Юлии поцеловал. И голосом издалека повелевающим:
- Иди теперь. Но я позову.
Хотела шептать ли, закричать ли. Не сказала. Убежала.
А Виктор усталый опять к лиловой мгле подошел. Быстро умирающие искры-огни над каналом. И тусклою думой думал о том, что вот первый день в городе на водах опустил бархатный занавес свой черно-лиловый.
Бездумным жестом стакан взял со стола. Налил в стакан. Но то была вода. Тоскливо оглянулся.
- Да. Там внизу осталось...
Лоб белый морщина перерезала. Быстро два стакана воды выпил. Книгу из чемодана достал. Одну свечу погасил. На кровать повалился.
Ночь.
Дивный город на водах днями новыми чаровал и мучил. Не глядел в глаза Виктора Степа Герасимов. Замолчала Юлия. И скоро уехала, ни с кем не простившись, ранним утром. Уходил на много часов веселый Zanetti в здание выставки, еще не открытой. С художниками знакомился, с газетными людьми. Добился того, что "Деву" его ниже перевесили. И часто, не то искренне, не то завистью клокоча, объяснял толпящимся перед большим холстом Виктора, что автор "Amor" лучший его друг, и что от русского дикаря можно многого ожидать, если он примется за работу.
И часто перед картиной "Amor" произносилось то робко-сожалеющее, то насмешливое слово:
- Дилетант.
Открылась выставка. И с первых дней "Amor" оказалась в числе полудюжины холстов, о которых рассказывали газеты, перед которыми подолгу стояли посетители с тихим шепотом.
С темного большого холста в узкой раме глядели две пары глаз, живых - не живых, тянущих к себе случайных людей из безразличного в загадку. И как третья пара глаз, пламена двух свечей желтых.
Под сводами едва выписанными, в сумраке безоконченом сидит кто-то белокудрый. Недвижимый. Круглая спинка кресла тяжелого, как черный нимб вокруг головы молчащей. За креслом близкий гроб на высоком на темно-лиловом. И белая в белом, в гробу приподнявшись, руку тому, белокудрому, подала, в кресле недвижимо сидящему. И взял руку в свою руку. И затихли оба, живые - не живые. И друг другу в глаза не глядят, а глядят оба в одну сторону, вперед, где между ними и людьми живыми родилась тайна забытая.
И замолкал веселый говор беспечно подходивших. И смотрели в эти глаза упорные на лице бледно-желтом и на белом лице. И порою мертвая в гробу женщина казалась живою, так по-живому, так по-людски приподнялась она с подушки кружевной гроба своего. И тогда мертвым казался сидящий в кресле тяжелом. Как изваяние Египта недвижим он. И лицо его, живыми глазами глядящее упорно, как воск свечей тех; тех двух свечей тяжелых, немигающих, в тяжелом серебре подсвечников у гроба в изголовье.
И подходили, и глядели люди нарядные, загадку глаз пили. И отходя, отдыхали.
Ранним утром после ночи бессонной приходил не раз Виктор в залу, где его любовь. В безлюдье залы, сидя на малиновом бархате скамьи, глядел бездумными глазами, покрасневшими от сказки ночного вина, глядел в те глаза, и в те глаза, глядел на те свечи, на восковые. И наемники, прибиравшие залы к часу прихода нарядных гостей, боялись подходить. Пугало сходство лиц. Как двойник того, в черном кресле сидящего, сидел этот, живой, на красном бархате выставочной скамьи. И чуть уловимым родственным сходством шептало из гроба лицо белое.
И подолгу сидел, окаменев перед своим, как перед чужой загадкой. И шатаясь уходил в блеск летнего дня золотого, над водами тихими города-сказки.
- Рано еще. Рано еще.
Шептал о том, что нет второй картины пред очами души. И шептал еще о том, о другом, о живом. И шел, и пропадал за дверьми одиночества. И то не слышал ничего, то слышал железный скрип дверей тех.
Догорели золотые дни Венеции. Продана была картина. Искренним смехом смеялся.
- Оно кстати. Все мы давно Иуды. Давайте сюда ваши итальянские сребреники. Мои волжские на исходе.
Закрыли выставку. Развезли картины по разным путям. Повесил Виктор на стену мансарды большой фотографический снимок своей "Amor". Акварелью кой-где тронул снимок. И в длинные дни опять и опять подходил с кистью на мгновение. И в памяти картину оживляя, прибавлял мазок скучающею рукою.
Хотелось работы. Только осенью стал писать этюды. Погасли на мраморах краски сверкающие, золотом несказанным пронизанные. В темнеющих переходах запахло сыростью склепов. И сыростью склепов сказочной неведомой страны шептали этюды Виктора. Такие уголки выискивал, что не сразу венецианец угадал бы, что то родного города лики мучительные.
Зима подошла.
Не уезжал долго Степа Герасимов. Давно пора к мастеру, в Рим. Не уезжал, лениво писал этюды, летнею памятью мучительно воссоздавая отошедшего золотого бога на непослушных холстах. Не уезжал, будто поджидал кого-то. Из России получал через большие сроки открытки от Юлии. Неопределенно глухо писала иногда про Дивный город на водах.
Показывал иногда Степа Виктору полученную открытку. Но всегда не в день получения. Много позже.
Степа с Виктором по неделям слова не говорили. А дня по два, по три вместе. По кабачкам тогда ходили, кьянти пили, по мертвым каналам думами разноликими черную птицу-змею гнали вперед, все вперед.
Редкие письма Zanetti из Петербурга обоих смешили.
- Пусть его преуспевает.
Каждый день новый опустошал Венецию. Тоска мглистая, трупная гнала запоздавших людей. На вокзал спешили, не оглядываясь и молча, как из зачумленного города, туда, где жизнь понятная и нужная, где звонки трамваев, где хлопанье бичей, где нет домов с заколоченными окнами, где тени отжившего не встают от затхлых вод немых, отравных.
Подошло письмо из Неаполя, от старого богача, купившего "Amor". Спрашивал, написана ли следующая картина "молодого maestro". Где будет выставлена? Когда? Просил прислать, если возможно, снимок. Пространно сообщал отзывы об "Amor" многочисленных своих "друзей, любителей прекрасного".
Улыбнулся в мансарде своей Виктор, на кровати лежа, по-русски пачкая башмаками одеяло. Приподнялся лениво. Стулом близ стоящим в пол постучал. Ожидал недолго. Вошел Степа. Бледный, скукой мертвою томящийся. Без пиджака, в перепачканной красками жилетке своей полосатой.
- Что тебе?
- Ессо! [Вот! (итал.)] Читай!
У окна, утратившего радость недавнюю, читал письмо.
- Поздравляю.
- С чем?
- А вот. За этим ведь звал. А что картины у тебя нет, это твое дело. Да это ничего. Старики и по двадцать лет картину писали.
- Ну, не часто! Если бы так, Рубенсу пришлось бы тысячи три лет прожить.
- А Иванов?
- Брось. Не в том совсем дело, Степа Григорьич. Мне вот тоже картину писать хочется.
- Садись и пиши.
- Ну, я стоя. Сидя и тебе не советую.
Замолчал Степа. В окно смотрит глазами, потерявшими правду свою. Туда, Где сияла недавно сказка. И слышит голос каменный. И кажется ему, что нарочно, чтоб злить его, Степу, уничтожить, слова те каменные падают.
- ...Да. И нужна мне женщина. Без женщины картины не напишешь. Вспомни: даже настоящего распятия без женщины нет. Женщина нужна. Я и вспомнил про Юлию. Помнишь Юлию Львовну? Напишу ей. Пусть приедет... Ты куда? Стой. Не знаешь еще, какая картина, и уходишь. Какой же ты художник? Артист должен быть...
- Ну, какая картина?
Умышленно громко зевнул Виктор, повернувшись на кровати и, слова перепутав в зевке, сказал:
- Нет еще картины. Вот приедет и подумаю.
К двери подошел Степа.
- Однако, тебе только шпор не хватает!
И только за дверью сказал-прошептал Степа Герасимов:
- Подлец!
- Слушай ты, глупец! Я завтра ей письмо пошлю. Если хочешь, напиши что хочешь. Успеешь.
И повернувшись на кровати, глядел то туда, где глаза неживые-живые и свечи желтые, то туда, где мгла канала бессолнечного, забывшего сказку золотую.
- Это я-то подлец? Не верю.
Улыбнулся доброй улыбкой. Встал. Заглянул надолго во мглу серую, потерявшую юного бога навечно. Хотел остаться здесь, почему-то здесь, под косым потолком. Но пошли ноги. И вот она опять, как вчера, мертвая улица города на водах.
Над снегами, над льдами Волги, над белыми, кажется Антону явь жизни его сказкою.
Из Лазарева выехал Антон в санках без конюха. Лошадка новокупка. Санки старые, давно в каретнике стояли. Конюхи говорили:
- Зря.
Прибежала лошадка к крутому спуску. Фырчит. Идти не хочет. Встал. Свел. Вот он, монастырь под горой. Упраздненный монастырь. В церковке службы идут по праздникам и по канунам. Поп с дьячком в деревеньке живут, версты за три. В монастырской ограде только старик сторож. И кот трехцветный старый при нем.
На стук в окошко промерзшее вышел старик, овчинный тулуп на плече волоча.
Говорит-торопится Антон. На старика не глядит.
- Кто такой? Не признать.
- Здравствуй, дедушка. Вот дело какое: я сейчас на станцию. Часа этак через два к тебе. Так ты самоварчик.
Воротник дохи разъезжей Антон поднял.
- Кажись, из Лазарева барин? Не признал. Да и то давненько оттудова никто не идет, не едет. Только вот в храмовой. Свою, значит, церкву теплую украсили. Оно и тово... Иль не из Лазарева? Конек-то... Да немало там коней... А самоварчика, баринок, у меня нету. Да это что... Мигом на деревню слетаю. А то в котелке согрею.
- Хорошо, хорошо. Я тебе рубль дам. Пропусти-ка в дом.
- Премного благодарны. Пожалуйте, барин. Лошадку прикрутить...
В кирпичных старых толстых стенах темно под низким потолком.
Огляделся Антон. Печь большая. Окно маленькое. На кровати деревянной одежи ворох. Тесно. Нехорошо пахнет. Дверь скрипнула. Старик вошел.
- Это все? Нет у тебя больше комнат?
- Все. Здесь и живем. Оно тепло, слава Господу.
- А комнаты нет еще? Здесь ведь кельи раньше были. И это вот тоже келья была?
- Келейка, батюшка барин. Келейка. И там вон по колидорчику из сеней все келейки. Аль туда охота?
- Покажи.
- Те-то холодны. И порушено все там. А в эту изволь. Печка моя туда прогревает. Хорошая печка. Только складено там кой-что.
Ключами громыхал. Из сеней дверь открылась. Вошел Антон.
- Слушай, дедушка. Прибери ты здесь, что можно. И чаю. То есть, чай я захватил, и все, что нужно. А ты прибери. И кипятку. И вытопи, что ли. И пыль вот. Только окошко на полчасика открой. Я тебе три рубля дам. Часа через два я. Я не один приеду. А можно у тебя... Нет, потом... Так я приеду со станции. Пожалуйста, ты здесь... Вот тебе пока целковый.
- Покорно благодарны. Я в минуту.
Подгонял лошадку, на часики поглядывал. Сказкой-явью тешился, чуть страшась:
- Вдруг не приедет Дорочка?
Но улыбкой сгонял страх.
Восторженная улыбка чудесною была. Как и думы-грезы Антоновы. Чудилось Антону, что он не он, а брат Виктор. Могучий, взбунтовавшийся и врагов своих легко победивший. И привезет он Дорочку не на несколько часов, а навсегда. И монастырек упраздненный за спиною его вырастал в средневековый замок. И не в десяти верстах от Лазарева замок тот стоял. Мечты о Дорочке влюбленные подчас убиваемы были любованием тем.
Морозно-белое вокруг. Безлюдье вокруг. С сосен, с елок тяжелые, тяжело кричащие птицы черные слетают. Но то не русская зима. То сказка вневременная, внестранная. И по сказке той белой узор темнеющий плетет в ладье, в санях плывущий-мчащийся Антон преображенный, могучим и победным ставший, как чудесный брат его, Виктор далекий.
И оглядывается. И видит лишь невысокую колокольню монастыря. И пытается замок свой увидеть-нарисовать, где Дорочку поселит он навек. Чтобы стены зубчатые, чтобы башни высокие, гранитные. Но в миг родную зиму каркающую видит взором испуганным. И робко дерзающими словами размерными шепчет тоску-робость свою Антон. Забыв лошадку притомившуюся подгонять, слова поет-говорит пытающиеся стать прекрасным стихом.
Нет. Он не Виктор. Он Антон. Но поедет он к Виктору, туда. И пойдут рядом, по пути славы.
- А Дорочка?.. Конечно, и Дорочка.
Просвистело неблизкое, протяжное. Погнал. Из-за сосен снежных крыша темно-красная. Снег смели. Станция.
Воротник дохи поднял. Шажком подъехал, встал в хвосте поджидающих саней. Немного. Менее десятка. Ленивыми взорами возницы нового оглядели. Из саней ковровых помещица соседка выглянула!
- Чего в санях, дура, сидит! Есть ведь комната.
Воротником запахнулся. Зачем-то нехотя закашлялся.
- Пусть думают, что больной... Дурак я...
Посмотрели; Надоело. Лошадей то ласково, то сердито поругивали, зря похлестывали, потом сдерживали. Пришел товарный. Оглянулась помещица и всхрапнула.
- Ишь, толстая. Жарко ей там ждать.
И попятил лошадку Антон. Теперь скоро уже. Сумерки наплывали.
Неожиданно подошел пассажирский. Спрятал в олений воротник лицо. Выходили, выбегали. Рассаживались, скупо говоря с возницами. Вздохнула-охнула помещица толстая, разбуженная кем-то прибывшим.
Шутливо отругиваясь от кого-то там, за казенным забором, прошел мимо в форменной одежде...
Антон ему:
- Пожалуйста, скажите, какой сегодня день. Ведь вторник?
- Обязательно, вторник. Как раз.
- Нет, я так... В деревне, знаете, забываешь... Спасибо.
И еще попятил лошадку Антон, безрадостно-злобно урча:
- Дурак... Дурак... Ну, назад. Ну, что же...
На обезлюдевшем крыльце встала женская фигурка в шубке городской. Теплою вуалью лицо закрыто. Потерянно оглядывается.
Вожжей щелкнул Антон. Еще лошадку попятил. Лошадке что-то крикнул. Услыхала, головку наклонила та, к Антоновым санкам пошла. Мимо идет. Шепчет ей Антон празднично, на нее не глядя:
- Дальше пройди. Догоню.
Робкая маленькая Дорочка идет, близорукими глазами сумерки режет. Видно: дрожит.
Подождал. Едва утерпел, чтоб не вскачь. Рысцой нагнал.
- Садись скорей. Ну, здравствуй.
Молчала. Но. скоро:
- Здравствуй, Антошик мой... Вот я и приехала. Трудно было. Но я с тобой, Антошик. Дома сказала: к подруге. А куда мы едем? Куда ты везешь, милый? Ты ведь знаешь - туда не поеду. Нельзя. Куда?! Куда? Милый...
И подумал Антон:
"Так вот как она меня любит! Я ей все... я для нее жизнь... А она..."
Но сказал:
- Дорочка, я устроил. Мы не в Лазареве. Дорочка, ты меня любишь?!
- Конечно, Антошик мой, маленький мой. Вот как люблю...
Слева сидя, пыталась открыть лицо е