Главная » Книги

Рукавишников Иван Сергеевич - Проклятый род. Часть 2. Макаровичи, Страница 10

Рукавишников Иван Сергеевич - Проклятый род. Часть 2. Макаровичи


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16

брежительным. А Антон ему, между свеч глядя туда куда-то, как между двух огней маячных корабль свой правя:
   - Смешно мне это. Но и скучно. Понимаешь? Скучно.
   - Тебе не это только скучно. Просто ты играешь роль мизантропа. А актером заделаться тебе ни в каком случае не мешает. Есть в тебе. Это-то в тебе есть. А стихи брось. Ах, к черту, к черту все это!.. Утешь ты брата. Сочини письмо. То есть вместе давай сочинять.
   - Давай сочинять.
   Вскочил опять Яша с дивана. Думал наскоро:
   "Шутит? Или убедил я его? Актер! Актер ничтожный, вот что!"
   И сказал весело:
   - Приступим. А пари?
   - Не приедет. Но давай писать.
   Закурил Яша папиросу. Шагал.
   - Потоньше это надо. А вступление так, по-моему, чтоб ошарашить.
   Антон с пером в руке перед столом своим любимым на белую бумагу глядит.
   "Конечно, так. Мне надо быть искусителем. Виктор великий, Виктор далекий, прости. Напишем мы сейчас тебе - я напишу. Подлое письмо напишем - знай, я подлец. И мне нужно, Виктор, первое письмо тебе написать. И пусть первое письмо будет подлое письмо. Не нужно тебе понимать, каков я. Я знаю, каков ты. И довольно мне. И я таким буду, как ты. И я на гору взойду. Но рано мне. А ныне вызываю. Слушай, двойник мой, лучший я. Должен я быть искусителем твоим. Приди, прилети сюда в нашу грязь, в наш смрад. Приди! Прилети! Но не придешь. Не прилетишь". И громко сказал, спокойно:
   - Ну, Яша!
   Сочиняли. Львы глядели со стен спокойные на Яшу метавшегося. Спешил, выкрикивал.
   - Так! Так! Именно так: месяц твоего здесь пребывания сделает и тебя и нас богатыми людьми. Теперь про нравственную обязанность потоньше, поглубже. Стропилы, кобылы разные да ордена с одной стороны, с другой - мильоны в руках культурных, гуманных и молодых людей. Вот на это-то приналяг. Эту вот идею итальянскому господину в блеске преподнести, в искрометности высшего долга! Помогай, Антоша! поцветистее...
   Пять больших страниц исписали. Яша бережно в карман положил.
   - Бегу на почту. Сам. Заказным. Да. Послание разительное. Да если он не приедет... Бегу! Бегу! Addio!
   Антон внезапно улыбнулся, как бы далекое вспомнив.
   - Постой минутку.
   - Что?
   - А вот это.
   На дверцу шкафа железного Антон указал.
   - Как? Открыл?
   - Открыл.
   - И что?
   - Вот.
   Пачку писем Яше подал. Ленточкой перевязаны.
   - Письма? Гм... Легкомысленные конвертики. Читал?
   - Так... Кое-где посмотрел. Срок давности миновал. Счел возможным. Да и не серьезное.
   - Дай мне. Можно? Да и по праву мои они. Я идею подал шкаф открыть.
   - Коменданту надо бы отдать.
   - Я и отдам.
   - Бери, конечно. Я с ним говорить теперь не хочу.
   - Беру. Спасибо. Может, толк выйдет. И только это там? Больше ничего?
   - Больше ничего.
   - О, сумасшедший дом! Не знают, для чего несгораемые шкафы. Делаются. Бегу! Бегу!
   Антон солгал, сказав брату, что в несгораемом шкафу нашел только эту пачку писем. На верхней полке нашел он еще маленькую шкатулочку красного дерева, и ключик серебряный в замке.
   Теперь, когда затихли шаги Яшины, достал опять шкатулочку Антон. С улыбкой раздумчивой, тихой, на стол поставил. Затих. Думами в глубокое ушел. И вот повернул ключик и поднял крышку бесшумную, как часто уже за два дня делал.
  

XXI

   Запорошило домик маленький на Гребешке. Весь померз садик милый. Розанов кусточки выживут ли. Саженцы березки да липки - их уж вывернуло.
   - На юру живем, на юру. Всех ветров к себе в гости зовем. Недаром Гребешок называется.
   Осень ли поздняя. Зима ли ранняя.
   Василий Васильич Горюнов, сто лет ему скоро минет, в домике том, на Гребешке, живет. Слеп уж Василий Васильич. Но и ныне разум его не покинул. Застила тьма свет Божий. Но благо, но благо. Вечер жизни без солнца пусть, чтоб утро новое солнцем новым засияло. Разве мало куда стрекал конь неразумный, конь юности, конь зрелости, конь старости. Ныне дряхлость по закону давно уже.
   Так и живет Василий Васильич Горюнов, живет - никому не мешает. Недвижим.
   Ждет он гостей ныне. Сед, недвижим. Ждет гостей, в кресле сидит в глубоком. Старушка беленькая похаживает вкруг стола, ложками, чашками чинно позванивает. Да и не старушка вовсе. И семидесяти годов не насчитает.
   В горенке чистой тишина песни поет, к шагам старушки беленькой прислушивается улыбчиво. А беленькая туда-сюда ходит. Прибирает, охорашивает.
   Брякнуло там, у калитки. Еще. Вот трижды.
   - Поди-ка, мать.
   Вышла. Привела. По чину с Васильем Васильичем повидались. Рябошапка да Рвиборода гостьми. Седенькие уж оба. Слова лишнего не сказав с хозяином, на лавку сели. К снеди не прикасаются. В бессловии ждут. А старушка беленькая вышла. И опять брякнула трижды щеколда железная в морозных вихрях. И открылась-хлопнула. И шаги. С хозяином древним повидался по чину Савелий Михайлов Горюнов. И с теми двумя. К столу сел. Беседу тихую повел. Те двое отвечают, на лавке сидя. Но ждут. Не все. Так и в окно предночное поглядывают трое. Так и хозяин древний молчит.
   Брякнуло трижды. И трое вошли. Старик - не старик. Волосы седы все и борода не коротка. Взор же и чинно угрюм, но и не все нашел еще: бегает, ищет подчас, одежда человека того не то городская, не то мужичья. Но по зимнему уж одет. И то был Вячеслав Яковлич, четверть века позадь сего принявший муку ссылки от людей знаемых в холодный край далекий, где работы много, но работа та не радует; где и людей всегда много пред глазами, но от людей тех уйти хочется, а уйти некуда. А двое молодых, что с ним вошли, то его, Вячеслава Яковлича, сыны: Павел и Петр. Тихи, чинны взоры внуков железного старика. Вошли юноши - на хозяина слепого с почтением великим глядели. Повидались все по чину и сели - на отца юноши поглядывают. Лица розовые, просящие жизни. У старшего, у Павла, усики таковы и пушок на бороде, что не приметить нельзя.
   А старец Василий Васильич слепой с Вячеславом уж в беседу вступил. Голосом шелестящим Василий Васильич слова людям отдает понемногу. Будто ангел тихий, к Василью Васильичу приставленный, слова ему приносит. Одно передаст, за другим полетит.
   - Душу свою восторгни паки. Сосудом чистым Господь Исус тебя избрал. Не опогань себя, говорю. Для того звал я. И их всех звал для того. К Господу отойду вскорости. Одному бы тебе сказал, грех бы на душу взял. Господь бы призвал меня, а к тебе бы, Вячеслав, враг человеческий подступил бы, сказал бы, искушая: вот нет его, кто говорил тебе закон Господень; иди теперь по пути моему, сынов своих пошли по злато новопредставшего Доримедонта. И по слабости человечьей в годах младых мог бы потешить ты врага. Сказал бы себе: у Господа он теперь, это я-то. Кто слышал? Пойду-ка паки по путям зла. А годы младые. Не даром поется: не знаю, как и быти, чем коня смирити; чем коня смирити, в руках вождей нету. Про годы не­разумия то поется, про годы младые. Посему их призвал и тебе нака­зал с сынами быть. Не слыша голоса моего телесного, к речам врага ухо преклонишь, а совесть зазрит. На людях говореко. И сыны твои - вот они. Злата беги. В ем скверна. И пока не приуплакалась душа, враг округ ходит. А ты, Вячеслав, памятуй: сосуд чистый в тебе и в сынах твоих Господь себе готовит. Испытания велия тебе сызмалолетства твоего посланы. Возблагодари Господа и не греши. По человечьей возможности. А тебе бы и мыслить о сем не надлежало. Давно уж в вере правой. Церковью Господа грехи миновалые покрыты. Али церковь забыл? А забыл, что кому церковь не мать, тому Бог не отец?
   Седому Вячеславу понуренному так сказал Василий Васильич. Ангел к старцу приставленный спешил лететь, слова приносить издалека. Полчаса с небольшим Василья Васильича речь слушали гости, недвижно, бессловно сидевшие. Кончил. Ни слова не сказали ему. Да он и не ждал. Недолго еще посидел в кресле своем. И ту беленькую старую кликнул, чтоб провела.
   - Я на покой. А вы маленько тут посидите. Чаек вот. Побеседуйте, миленькие.
   Из-за перегородки беленькая вышла. Руку правую он на плечо ей положил. Повела.
   - И правильны слова его, да и неправильны.
   То Савелий сказал раздумчиво, некраткое молчание оборвав. Вячеслав сказал:
   - А что?
   И голову седую поднял-вскинул. И сыны его в глаза ему заглянули оба.
   - А то, что по человечеству если рассудить, так денег тех для сынов твоих поискать не грех. А даже и так как бы не вышло, что грех-то не там, где он увидал, а что если дело то оставить, так вот он грех-то и выйдет.
   - Как так?
   И Рвиборода заслышав возглас Рябошапки, вскинулся тоже:
   - Как так?
   А Вячеслав и сыны его взорами лишь спрашивали. Савелий тогда:
   - Вячеслава Яковлича дети в страхе растут. При них скажу - не соблазн. Я хоть от веры вашей, может, и далек, да призвал же Василий Васильич меня на беседу. По совести должен я.
   Рябошапка, старичок бойкий, седенькую бородку трепля, Савелия речь оборвал:
   - Совесть, говоришь? Не в укор будь сказано, Савелий Михайлыч, совесть-то твоя как бы и двуликая. Вот ты, много годов тому, из миру
   ушел, рясу надел по вашему закону. Совесть у тебя, стало, одна была о ту пору. Без году неделю на горе Афонской во спасении пребывал, рясу скинул, в мир опять, да и поженился. Новую, стало, совесть нашел.
   Рвиборода отозвался:
   - Новую, стало, совесть.
   - Ну, в том деле не мы его с Господом рассудим. А только немало отцов из пустыни в мир шли. Спасенье - оно...
   - Знаем. Знаем.
   То Рябошапка и Рвиборода на Вячеславову речь тихую. А Савелий чуть обиженный:
   - Не надо бы и договаривать мне, коли так, но для тебя лишь, Вячеслав Яковлич скажу. Мысль моя такова. Знаю: суд мирской, гражданский суд претит Василию Васильичу. Ну, и тебе тоже. Давно уж ты иной закон во краю угла поставил. А в Доримедонтовом деле без суда гражданского не шагнешь. Только вот ведь что: мало разве из купечества по старой вере ни шатки, ни валки, а мильонами ворочают подчас ой как зазорно. А вы лепты их принимаете с поклонами. Для дела, говорите, для великого, оно не грех. А те мильонщики по суду, да и не по суду, случается, сирот нагишом пускают. А старцы ваши: перемелется, мол, в чистый хлеб Господен. А тут, в Доримедонтовом этом деле, и зазору не вижу. Открыто все и ясно. Оно, конечно, если те адвоката, и тебе адвоката брать настоящего. Но то уж как водится, по-мирскому. Я тут, в Доримедонтовом деле, сторона. А в том деле, знаешь про что говорю, и я слово сказать могу. Вспомни-ка разговорец московский на Вражке. Этих вот там не было. Что Глеб про деньги говорил? А кто поддакивал! Не ты? Да и просто это как орех. Меня ты знаешь. И люблю я тебя. В случае - упрешься, тем на тебя не наговорю. А без меня да без кой-кого еще там и не узнают, что ты Доримедонту этому брат родной, а сыновья твои племянники его. Те самые племянники, из-за которых шум теперь. Не узнают, если даже на всю Россию дело прогремит. Так-то. А по совести, следовало бы, пожалуй, довести до сведения. Деньги-то ведь вот как в Москве нужны. А про тебя скажу: трещинка в тебе есть такая вредная. Раскололся ты. Два у тебя Бога. И не знаешь ты, какой настоящий. И один Бог - старая эта вера ваша, а другой Бог - наше дело. Про Москву говорю, про Глеба и про все. Могила ты. Да и все вы могилы. Этого от вас не отнять. И тем вы золото, не люди в деле в нашем. А только уж это ваше... Идете вы будто прямо, и вдруг стоп. Как в стену упретесь. Помнишь, чай, студенты те двое: этим, кричат, староверам неизвестно еще что нужно. И в деле освобождения они какие-то свои тайные цели преследуют. И что им важнее, не разберешь. И, действительно, ведь не по-людски. Ну, хоть сегодняшнее взять. Ну кто бы из московских этакое судилище затеял! Я про Василья Васильевича дурного слова не скажу. Уважать привык. Но ведь про наше дело, про московское, он что знает? Он и этих вот призвал только за то, что старой веры. Ведь случай только помог, что лишних сегодня среди нас нет. Вот он об одном говорит, а деньги нам нужны на другое. Да, ну уж куда ни шло. Совет старца мудрого выслушать не вредно. Но ведь и то пойми, Вячеслав Яковлич, что коли бы он все про нас знал, где мы и как работаем, другое бы он, может, сказал сегодня. А ему сразу и не объяснишь всего. Да и то взять: человеку девяносто семь лет. А вот я по глазам твоим вижу: принял ты решение уже. И знаю, что скажешь.
   А Вячеслав уже жестом руки порвал речь Савелия Горюнова. По московской своей привычке встал порывно, левую руку в доску стола, правою седые волосы со лба откинул. И впились взорами сыны Вячеслава во взоры отца заискрившиеся.
   - Молчи, Савелий Михайлыч. Вот ты малость старше меня, хоть седины и нету. А седина, брат, даром не дается. Но учил ты меня, и выслушал я. Теперь ты послушай. А учу ли, не учу ли, сам как хочешь пойми. Что я решение принял, в том правда твоя. И что знаешь каково решение, то и в том правда твоя. Да. Суда против братьев Доримедонтовых не поведу именем сыновей своих. И им путь тот заказываю. И вера наша, может, ни при чем тут еще. Вот старца Василья Васильича приказ выслушал, родственничка твоего, и понял, что не нужно того вовсе, о чем еще вчера помышлял, не корысти, конечно, ради. Но если бы не сыновья, если бы не их именем, может, и преступил бы приказ старца, может, и суд бы затеял, чтобы деньги туда, в Москву. Но сыновья. Павел вот совершеннолетний уже. Дело это Доримедонтово почитаю нечистым делом. При кончине его не был, слов этих самых Доримедонтовых не слышал. Семен ничего не скажет, коли и говорено ему было. Знаю Семена. А на суде адвокаты будут говорить со слов Макаровичей, а те спрячутся. Ну, разве еще этот пропащий человек показывать будет, Степан Нюнин. Но неизвестно еще кто его купит. За четвертной билет. Дело, говорю, нечистое. Хорошо, как проиграем в суде. Сыновьям моим тогда только урок. А коли выиграем?.. Слушай. Если дело наше великое, если работа наша в Москве с Глебом и с теми и нужна на что-нибудь, и чем-нибудь свята, то только тем разве, что детям нашим жить легче станет. Детям, говорю. Им путь расчищаем. Нашего веку не так уж много... А дети, чтоб новое да легкое принять, должны честны быть. А коли баловнями они да подлецами еще накануне великого дела окажутся, не нужно мне тогда ни борьбы, ни плодов ее. Коли вспомнишь, то же и в Москве говаривал. Не к этому только случаю. Ну, присудит суд сыновьям моим деньги не малые. Ну, по слову отца отдадут куда укажу. А если Павел вот отдать не захочет, что я принуждать его что ли должен!..
   Павел привстал. Дрожащим голосом сказал:
   - Папа...
   Вячеслав рукой махнул только и брови седые на глаза опустил.
   - Нет, говорю, не дело это. Сам около денег в годах младых был. И знаю яд этот. Вот от них, от сыновей ничего не таю, ибо для детей же мы и для грядущих родов. Грешен был очень и гадок, хуже зверя лесного. Господь помог. По мере сил чуть лучше стал. И тихость в душе. Не упрекну сыновей. Сыновья любят меня и чтут, как должно. И пусть на пытку ведут - не выдадут, слова не вымолвят, коли скажу: держись! И хорошо это. И сыновьям говорю: спасибо, и верю. А почему? Вот они, сыновья мои. Спрашивай сам, почему так. Да уж скажу. Потому что верят они в отца и в правоту дела нашего верят. А коли бы я с их малолетства по судам таскался, дабы разные чужие мильоны себе оттягивать, то ли бы было? Ну, Савелий Михайлыч, рассуди-ка. По-моему, не то бы. Не было бы у меня сынов любимых, ни сынов любящих. В Москве вот у Глеба вы про завтрашнее блаженство слушаете. Глеб умница. Но ведь он как перст. В человеке сила, но в том ошибка его, что с семьей он уж никак не считается. Оно и понятно, коли семьи-то нет. Его понимаю. Но те, другие... но ты сам, Савелий Михайлыч! Ведь дети у тебя. Кому понять, как не тебе. А те все... Ведь подчас в дело не верю. Сами бесперечь: семья - ячейка. И о семье народов даже. А ведь многих наших жены и не догадываются, что мужья их с нами. Семья! Не могу я семье своей яму рыть. В той яме и себя я похоронить должен. Когда в московское вступал и Павлу, и Петру все тотчас разъяснил. А малолетки были. По-моему выходило так, что должен я то сделать. Уверовал и детей научи. В том сила. А там таятся. И не верю. Московский Николай красно говорит, а не верю. Один сын у него в кадетском корпусе, а о другом сам ничего не знает. У матери, говорит. Помню я московские крики: сентиментальный старик. Не то я говорил, да то же. И вот. Семью хочу сохранить, детей моих, чтоб их дети, а мои внуки, на меня вину не взвели. Деньги - яд великий. Сегодня одно для них сделаешь, завтра еще похуже, И нет моего согласия на это Доримедонтово дело.
   Говорил стоя. Сел теперь. На сынов, лицами сияющих, глядит.
   Молчание
   - Как хочешь, Вячеслав Яковлич, только деньги там очень нужны. А теперь прощайте.
   Сказал Савелий. И пошел к двери.
  

XXII

   Страх смертный яму черную у ног Виктора вырыл.
   В вихрях черных и сонных, и внятных, мчался, кружился Виктор душою больною. И падал в бездну межзвездную, и разбивался о Ничто. И думал, все думал о смерти своей, и ночью и днем. И думы гнал. И спрашивать себя боялся, и с Юлией говорить.
   Любовь плачущая, с первых дней обиженная, любовь к Юлии пригнала из Рима на краткий срок Степу Герасимова. И часто, и надолго оставлял их вдвоем Виктор. В свое уходил, в новое, в черное.
   Vita Nostra в Париж давно послана, ранней еще осенью. Тогда еще вслед за картиной в Париж ехать собирался. Но час за часом яма глубже под ногами и чернее. И будто отойти нельзя. И будто вот она здесь, в Венеции, яма та черная, бездонная, не в небо, не в ад вырытая, но в пустоту...
   Палитра с красками закаменевшими в углу, близ дивана, на груде холстиков пыльных. И не глядит туда забоявшийся. Изредка по ночам при лампе углем рисует рожи страшные и красным карандашом потом подсвечивает. И ангелов ночных рисует с крылами опущенными, или с крылами, лики закрывающими. Молчит. И подолгу трезв совсем бывает. Это он забывает пить вино. Но когда пьет, пьет до конца. С вином пьет поэму черную. И машет она крыльями бесшумными, и немым ртом Горгоны окаменевшей песни дикие поет. А дики они простотой своей и страшны, ужасны они несказочностью своей.
   И боялся помыслить, осознать, что вот лишь о черной яме думает. И в глаза людей не глядел, чтоб не прочитали поэмы хаоса.
   Степа Герасимов в простоте своей догадывался:
   - Ревностью мучается. Да ведь что. Я честный. Нужно сказать ему.
   Но сказал не ему, а Юлии.
   Засмеялась Юлия, похудевшая лицом и глаза свои являющая уже давно немигающе упорными.
   - Ревность? Любить надо, чтоб ревновать. Любить! Любить! А разве такие любят?
   И невольно договорила:
   - Виктор болен,. Уговорить надо полечиться... Или хода отсюда уехать что ли.
   Однажды ночью решился Виктор с собою поговорить, себя спросить, себе ответить. Лампа светила желтоватым. На столе крылья ангела трепетали. Углы комнаты черны были, а пол неверен, волнист.
   - Так оно. Так. Надю забыл. Изменил Наде мертвой. И смерть в меня дунула. Смерть. Так и надо. Так и надо. Надю любил живую - и все любил. Надю умирающую любил - страдание любил. Мертвую ее любил - тайну любил. Познавал и любил. Но вот теперь... Так и надо! Страшно, и ни к чему все. Страшно, и пустота. И гибнет человек... Знаете ли вы, как гибнет человек?
   С собою говорил, тенью радости обрадованный:
   - Вот уяснить решился. Критика разума. Все ведь умрут, а живут же они. И работают. И я жил. А знал же, что умру.
   Но яма черная - вот она близко. Ближе, чем все. Яма вырытая в пустоту.
   - Надя! Надя!
   Но не верил крику своему, крику любви угасающей.
   - Я ударил тебя: Я кнутом ударил тебя по лицу. И наслала ты черноту в мою жизнь, пустую черноту. Была факелом доныне. Факелом обжигающим. Но светила; вела. Зачем мстишь? Зачем мстишь... Зачем в яму черную загнала? В пустую яму? А? Да, да! Или и ты тогда это пережила... Там... Надя, Надя, явись опять. Уходишь. Уходишь. Зачем уходишь? В тебе спасение мое. Тобою жизнь начал.
   И круглыми глазами глядел на Атог свою, подбежав туда. И не думал о том, что слышны его крики в той комнате, где Степа с Юлией сидят к ужину его ждут.
  

XXIII

   С Волги предзимней, с Волги, салом подернувшейся, пришло письмо в Венецию. Письмо, писанное в львиной комнате.
   В Венеции день солнечный был. Все трое в комнате Юлии сидели. Юлия и Степа говорили о том, куда бы обедать пойти. Слова улыбающиеся говорили без легкости и радовались улыбкам Виктора.
   - Вот он сегодня хороший какой!
   Письмо Виктор прочитал. Захохотал. Юлии перебросил.
   - Нет, ты вслух. Вслух. Вникай, Степа.
   Читала. Степа Герасимов недоверчиво на Виктора косился. Про семью Виктора, про родных его мало он знал очень. Не рассказывал Виктор. И Юлия не говорила. Узнав не от Виктора, после той ночи первой, уже в России, думала!
   "Зачем же буду говорить, коли он молчит".
   "...Итак, ждем тебя, милый Витя. Тебе, наверно, самому нужны деньги. А если и не нужны сейчас, то потом пригодятся. А мы очень ждем тебя. Вонми же просьбе нашей".
   Это уж Яшина приписка.
   Смеялся Виктор громко. Юлия улыбалась, подчас стараясь смехом явным развеселившегося Виктора в настроении его удержать. Степа Герасимов туда-сюда подглядывал, спрашивая:
   - Мильоны? Почему мильоны?
   А Виктор хохочущий:
   - Вонми! Вонми! И как это я забыл совсем, что там где-то братцы мои проживают. И еще вот Доримедонт. И почему только Яков и Антон? Коли на то пошло, еще там должен быть. И две сестры...
   Тень по лицу пробежала. Будто кто лампу ртутную в комнату внес. Смолк. В свое ушел. Слова Юлии вокруг него забегали; слова щекочущие. Вернуть хотела веселость. Степа помог. Вопросы искренне недоумевающие. Лицо милое?
   - Стало быть, ехать?
   Виктор сказал. И не внятно было: шутит? На родину ехать хочет? Юлия почуяла что-то. Как по дощечке опасливо пошла, слова осторожные заговорила.
   -...Можно бы поехать. В Россию давно пора. Не сегодня-завтра великое там начнется. Ты вот газет не читаешь. А даже стыдно подчас, что в такое время за границей. Будто из трусости. В Петербург бы. Ну, мимоездом и туда. С братьями повидаешься.
   - А кстати и финансовый вопрос разрешить?
   - Это как хочешь.
   - А что? Пора? Как наши сребренники? Знаешь, Степа, я, кажется, у Юлии на содержании. Мои-то все вышли. Или еще не все? Сколько, кстати, Юлия, у нас денег? Всего? Меньше мильона?
   - Поменьше.
   - А много поменьше?
   - Много поменьше.
   - А до России доехать хватит? Или из Парижа ждать? Только ведь там проблематично. У этих "отверженных" редко продается.
   - Хватит. Хватит до России доехать. И до Австралии хватит. Поедем, право.
   Смеялась.
   - Стало быть, пошантажировать этого Доримедонта... Фу! Что я! Доримедонт умер. Тех, других пошантажировать. Идея. Благой совет. А потом в Петербург революцию делать?
   Степа Герасимов заговорил горячо. Подумалось ему: Юлию Виктор обижает.
   - Какой шантаж? Какой шантаж? Вот что. Твоих дел денежных до сегодня не знал. А по письму только по этому. Какой шантаж! Это право твое. Да нет, не право только, обязанность.
   Письмо взял. Читал. Не раз взор с бумаги поднимал, спрашивал пояснений. Отвечала, как могла Юлия. Виктор к окну подошел задумчивый. В небо солнцевое, будто в мглу сумеречную, вглядывался глазами круглыми, вот опять увидевшими яму смерти. Дочитал письмо Степа, слова Юлии дослушал тихие, лоб потер. К Виктору подошел. Руку ему на плечо.
   - И будешь ты просто дурак, если не поедешь. Ведь ясно, как на ладони все. А что ты другу до сегодня ни слова, о том после поговорим.
   - Какой друг? Почему друг?
   - Как - почему? Друг я тебе. Люблю тебя.
   - Не надо друзей. Друг это стыдно и гадко. Не может быть человек один, страшно ему, тогда друг. А любишь ты не меня, а Юлию. А о друзьях вот что. Друзья это такая же гадость, как русские клопы. Валяется этакий толстый хам на диване, пятерней себя ласково скребет. Радуется, подлец, что не один он; то там, то здесь его клопики покусывают. Это, мол, они меня любят; ну, и я их люблю. Фу, гадость! Не надо клопов... то есть друзей. Человеку одному быть нужно.
   Испугу более, чем обиды было в глазах Степы, когда он бормотал:
   - Ты уж того... Ты уж это не слишком ли...
   Вдруг - и для себя не неожиданно ли - сплюнул и решительными шагами к двери:
   - Прощай, коли так... Прощайте, Юлия Львовна. Не могу я.
   - Сиди, Степа. Что ты как чайник на плите! И не за клопов ты обиделся. Тебе то неприятно, что про Юлию я сказал. И какие люди пошли! Дрянь, а не люди. Походя лгут. И себе и всем. Любишь, и люби на здоровье. Не грех. А хоть бы и грех. Нужно только, чтоб красиво.
   За ручку двери держась, Степа на спину Виктора поглядывал, все еще у окна стоявшего. И видел Степа взгляды просящие Юлии:
   "Останьтесь Останься".
   Степа Виктору:
   - Чтоб красиво? А ты красив? Красив думаешь?
   - Я хоть не лгу. Вот на Волгу на эту ехать... Я так и говорю: еду шантажировать родственных толстосумов. А ты - обязанность гражданина. Она вот тоже юлит как-то. А что, право, не махнуть ли в Россию? А, Степа?
   - Я с Юлией Львовной согласен. Оно стыдно вдали от родины теперь быть.
   - Ну что ж. Поедем все в Россию. Все равно тоска. Я родственников шантажировать, вы революцию делать.
   - Не любишь ты Россию. И нехорошо это. А с недавних пор и грешно.
   - А ты любишь?
   - Что за вопрос!
   - Именно: Россию любишь? Страну Россию?
   - Страну Россию. Да чего ты!
   Виктор в комнату лицом обернулся. Весело смеялось лицо бледное, но и чуть грустно.
   - Ну и врешь. Степа. Оба вы врете.
   - Да как ты смеешь! Это святое. Шуток тут не нужно.
   - Врете, говорю. Нельзя любить Россию, как, страну по той причине, что страны такой нет.
   И помолчал, серьезно уж глядя на тех двух. Степа сел-упал на диван. А Виктор:
   - Да. К сожалению нет такой страны. Есть государство Россия, есть географическая величина, есть военная сила - Россия, ну, финансовая сила... что хотите еще. А страна Россия... Нет такой страны. А как любить то, чего нет!
   - Наконец-то ты определенно сошел с ума. Впрочем объяснитесь, Виктор Макарыч. Вас слушают.
   Плечом о косяк окна туманного опершись, ровным голосом, чуть грустным, говорил Виктор:
   - Страну понимаю как результат накопления дел рук человеческих. Рук одного народа. И накопление векового. Многовекового. В старину вот романский город страной был. Часто один замок был страной. Накопляли люди красоту. Подчас лживую с нашей точки зрения красоту, но красоту и силу. И правнук сидел под сводами, прадедом выведенными, на его скамье резной сидел и книгу прадедом изученную читал, и пометки его на полях видел. И меч дедовский брал, и кровавые пятна его целовал. Накопление вековое, накопление и каменная стена вокруг, вот что есть страна. Тогда воздух другой. Выросший в стенах тех человек иным воздухом дышать не может. Да и понятно. Он камень не как камень любит. В камне идея. В вещах идея. Идея и экономия сил. Дед стены дома вывел. Отец обогрел их. Я украшаю эти стены. И сыну моему не трудно любить их, камни эти, эти вещи. И для внука моего они уж не мертвые вещи, а живая легенда. Из замков, из городов долговечных история делает настоящую страну. И сыны той страны любят зримые, осязаемые сказки прошлого. Любят, понимают и учатся. И в чужом воздухе им трудно. Прошу заметить: не о высших классах только говорю. Или вы не видите, как здешняя беднота итальянская любит свою святую красоту. Помнишь, во Флоренции тот маленький пожар. Загасили тогда. Помнишь, старухи нищенки плакали? И ведь не церковь горела. А что старухам тем! Да. Сынам такой страны чужой воздух - не воз­дух. Тут и поэзия: поэзия дивной сказки; тут и арифметика: не должен я из краткой жизни тратить много лет на делание того, что уже сделано. Не будете же вы спорить, что с этой точки зрения одна Венеция более страна, чем какая-нибудь Эскимосия. Ну, если ты эскимос и любишь свою Эскимосию, так ты не страну любишь, потому что страны такой нет, а родину любишь. Родину. Оленей любишь, северное сияние, ну климат, если уж вкус у тебя такой. Слова у вас очень дешевы. Страна! То край, а то страна. Нарымский край, Чукотский нос - не страны же это. И пампасы не страна. И заметь: пока не говорю ни о социальных условиях, ни о государственных. Пусть завтра Италию завоюет кто-нибудь. На сотни лет Италия - Италией останется. А Чукотский нос пока - Чукотский нос. Да, Россия! Начнем с арифметики, что ли. Живут люди и умирают, свой срок проживши. И за тот срок должны они, как кочевники, наново все себе сделать. Правнук в люльке прадеда не спит. И дом ли, изба ли - ничего ему не поют. Я пока о народе говорю. Каждые пятнадцать-двадцать лет все сгорает; по статистике это. Если не два-три раза жилье себе за жизнь выстроит, это уж счастье. Как прадед жил? А Бог его знает как. Верно так же, как я. На погорелом месте жилье себе выстроил и жил. Тут уж тебе не накопление, не святые стены. Тут кочевье. То есть психология кочевья. А кочевье не страна. Это Алеутия, это Эскимосия, это черт знает что, но уж не страна. Нет. И скамья новая, и букварь новый. И начинаю я жизнь с того и так же, как прадед мой начинал. Ну, и кончаю жизнь так же. Устное предание... А откуда любовь возьмется? Ну, у вас-то любовь берется очень просто. Есть такой ящичек в душе. Написано: любовь к родине. У тех он полон, а у вас пуст. Давай наполним. Разве трудно! Коли нет ничего, мы березки туда положим. Березки, хорошенькие такие деревца, и русские. Ну, климат еще русский туда же. Ну, что же еще? Впрочем это уже поэзия, а не арифметика. Ладно. Пусть поэзия. Пусть будет поэзия. Ну, Москва. А лобное место видал? Решеткой его огородили и из года в год ремонтируют, и разными колерами красят. Поэзия это? Да? Поэзия? Страна! Помнишь, сказано: три праведника, и пощажу. Ну, найди-ка хоть три города. А если и есть уголки, то там жизнь умерла. Монастыри вот. Усадьбы. Из них страны не сделаешь. Страны, которую любить можно, страны, сыном которой себя почитаешь. А березки любил. Искренне любил и небо русское. И вспоминал. Каюсь. Как эскимос северное сияние любит. А теперь не хочу так. А в Россию поедем. Что ж. И к алеутам съездить не мешает. Едем в Россию, господа. Завтра едем!.. Да-да-да. Степа оппонировать хочет.
   Смеялся. Но позволил туче близкой на лицо его лечь. И туча свинцовая приласкала лицо его. А Степа Герасимов, раза три взглянув на Юлию, ничем не отвечающую, говорил:
   - Да, да. Ты прав. Но ты совсем не прав, если иначе посмотреть. Идеи русских людей, лучших русских людей...
   - Стой! Позволю прервать тебя. Люди, идеи не делают страну. Пусть хоть на Чукотском носе поселятся завтра художники, мыслители, поэты всех стран. Не будет Чукотский нос страной из-за того. Через пятьсот лет, может быть. Но то новый вопрос. Идеи. Идеи. Идеи не просят, чтоб им географические карты показывали. Люди, имеющие идею, да к чему им страна, родина, тем людям! Степа, как думаешь: для чего великое творится?
   Боясь насмешки, молчал Степа. Молчала и Юлия. А Виктор тогда:
   - Чтоб жить, чтоб жить нам можно было... Для того история. Для того история дела свои творит. Пусть поганые дела, пусть омерзительные, но в ней хочу жить, в истории стран. Там смерть не смерть. Там прадед правнуку руку подает. Там скамья резная, там своды. О, переплет кожаный вековой! А не букварь-однодневка.
   Боясь чего-то, что знала она, Юлия сказала:
   - Конечно, так. Все это так. Господа, пойдемте ужинать. Ну, по-здешнему обедать, что ли. Пора.
   И шли. И ворчал Степа Герасимов. Не хотелось ему разлюблять Россию.
   - Ну, а в Россию едем, что ли? Поедешь с нами?
   - Поедем.
   Это Степа сказал. И не знал, зачем сказал.
   - Пошантажирую я там, а вы революцию сделаете.
   Степа Герасимов молчал. Шли в кафе Бауэра. Успела сказать Степе Юлия:
   - Уговорите. Пожалуйста, уговорите ехать.
   Отвечал шепотно:
   - Конечно. Как могу.
   В ресторане Виктор пил. Говорил:
   - Вы тело полюбите! Тело! Тело человечье! А потом душу. Что вам душа. Красоты не понимаете. Красоты!
   Музыка мандолинистов, простая и стройная, помешала. Потом Юлия сказала:
   - Поедем, Виктор, в Россию.
   - Конечно, поедем.
   И Степа сказал:
   - Едешь что ли, Виктор? Тогда и я поеду.
  

XXIV

   Приехав в родной город, испугался. Страхом черным окутался весь.
   - Успокойся. Успокойся... Виктор, что с тобой? Что с тобой, родной? Вот вчера веселый был. Ну, можно Степану Григорьевичу к тебе? Поговорите... Ну, я доктора позову.
   Но на диване бился в бессловных рыданиях, подчас рукой отмахиваясь. Сжимая пальцы, с лицом бледным ходила Юлия по комнатке гостиничной, на дверь опасливо поглядывала.
   Врача не впустил. Часы шли томительные. Выплакались слезы ужаса бурного. Затих. Подозвал. Подошла обрадованная.
   - Подушку дай... И холодно.
   Лежал, побледневший и похудевший. Тихий, как выздоравливающий, с улыбкой-гримасой на губах дергающихся. Руку Юлии в свою руку взял. И зашептал-застонал:
   - Страшно мне... Страшно.
   Уговаривала, ласкала. Умоляла сказать все, все, что мучит.
   Шептал лишь, руки ее схватывая:
   - Страшно... Страшно мне...
   Догадывалась:
   - Виктор, это город твой родной тебя напугал? Скажи. Воспоминания тяжелые? Да? Так бывает. Знаю. Скажи, тебе легче будет. Хочешь, уедем? Скажи. В Петербург тебя увезу.
   - Не то. Страшно, страшно мне.
   К вечеру будто успокоился.
   - Почитай.
   Читала "Метаморфозы" Овидия.
   - Нет. Дальше. Не надо про Горгону.
   А через полчаса:
   - Один я хочу. Может быть, усну. К Степе пойди.
   - Я лучше с тобой, Виктор.
   - Нет, один я.
   Нерешительно вышла. В соседней комнатке сидела, то к тишине чутко прислушивалась, то Степе голосом шепотным опасения свои повещала.
   А Виктор в яму черную глядел очами, тайной страшной обожженными, опаленными холодным-холодным огнем пустоты. Страх дикий в мозгу гудел. Стены чужие, голые стены общего дома томили, насмехались. Людей живых хотелось видеть, слышать близко-близко. Но не звал людей. Губами дрожащими шептал лишь:
   - Надя... А, Надя? Надя, зачем? За что, Надя?
   И замолчал, дрожа под пледом теплым. И ждал в тишине.
   - А! Молчишь? Ты молчишь? Да... Наказуешь...
   Встал, крадучись, боясь шуметь. Будто здесь рядом враг спящий.
   - ...Наказуешь... Наказуешь...
   Зубами улыбка белая стучала. К окну подошел бесшумно. Там, на площади, где огни вечерние только что зажглись, церковка старинная колоколом призывным загудела ударно. Не слышал. У окна к чемодану наклонился. Открыл. Как вор боящийся вещи вынимал руками неверными, на ковер возле складывал.
   - Наказуешь! Наказуешь!
   Будто заклинание шептал. Все искал.
   - А!
   Слезы полились. Силы таяли. На ковер сел. В нутро чемодана смотрел. А оттуда в глаза ему Amor. Как из ямы. Как из той ямы. Слабость дрожащую поборол. Вынул картон толстый.
   - Прости... Прости...
   И к мокрому лицу, мукой черной побеленному, то лицо прижал. То лицо, такое маленькое.
   - Прости, поцелуй. Прости, поцелуй. И дай жить. Жить!
   И дрожали губы, с холодного, с плоского лица яд страха смертного пили.
   - А! Наказуешь! Не хочешь! Не хочешь! Ты не хочешь...
   Бросил картон. И к чемодану опять. Опять ищет, заклинания, вот уже грозные, шепча. И нашел. И то был револьвер. Смеясь тихо, заливчато, по-новому, кошкой к двери прыгнул, задвижкой щелкнул. И назад прыгнул. У окна, над "Amor" лежащей встал. В лицо маленькое вглядывается, в лицо будто смеющееся над ним из ямы, из ямы черной, бездонной, из ямы, под ногами его разверзающейся. Потому и маленькое оно, лицо то, долгие века любимое.
   - А! Смеяться? Смеяться? Ты так? Ты так? Ты этого хочешь? Этого хочешь? Так нет! Так нет. Сперва тебя. Сперва тебя.
   В лицо маленькое, в лицо из ямы бездонной хохочущее, целится. Черный револьвер в руке белой не дрожит, по лицу белому слезы текут незамечаемые.
   И ударил выстрел. И выпал револьвер черный, И сквозь волны белые новой пустоты увидел еще Виктор пробитое лицо обожаемое. Зверь ползучий, свистящий, лапой липкой сердце Виктора сжал. На ковер пал Виктор. Сначала как бы над ямой склониться хотел. Но повалился. Лицом о ковер ударился. И все пропало для сознания его. Не слышал, как Юлия кричала:
   - Застрелился! Он застрелился!
   Не слышал, как дверь слабыми руками рвала. Не слышал, как по коридору потом бегала, крича и воя.
   Пришли-подбежали к двери запертой чужие люди. Звякнув, отскочила медная задвижка.
   Недвижимо лежал Виктор. И подняли, и на кровать положили. И расстегивал и обрывал пуговицы Степа Герасимов, ища смертельную рану. Пришел врач.
   - Глубокий обморок.
   Осмотрели револьвер и вещи из чемодана выложенные. Увидев пробитую "Amor", что-то вмиг поняла Юлия. И вскрикнула..
   И то лицо, уцелевшее на картине, но опаленное, лицо рядом с пробитым лицом, улыбкой явного безумия глянуло в глаза Юлии.
   И от чужих спрятала насмерть раненую "Amor". И отошла со Степой. И шептались долго.
   Врач ложкой разжал стиснутые зубы Виктора и лил лекарство. Происшествие объяснял так:
   - Хотел застрелиться. Промахнулся. Крайне нервная организация. Впал в обморочное состояние. К тому же вином от него пахнет. А револьвер, конечно, припрятать.
   Перед лицами испуганными гостиничных слуг давно дверь Степа захлопнул. И долго после того, как у кровати Виктора те трое знали, что случилось и каждый по-своему объяснял то, по коридорам гостиницы, вверху, внизу, шепотно носился первый крик Юлии:
   - Застрелился! Застрелился!
   Кто-то услужливый побежал. И менее чем через полчаса во дворе Макарова дома уже шептало, уже о стены крепкие билось:
   - Застрелился. Застрелился.
   Из гостиницы то был второй вестник за тот день. Первый, утром еще, загадочно как-то подмигивая, сообщал дворне:

Категория: Книги | Добавил: Armush (20.11.2012)
Просмотров: 370 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа