. Гнев отлетел.
- Не любит. Никогда не полюбит. Его любит. Его. Уехала, но любит. Позовет он, и воротится.
Тихая улыбка, бессмысленная, на пожелтевшем лице запела песенку детскую. Голос гневливый, Виктора голос, будто музыкой желанной стал.
- Ревность? Ревность? Какая-то дурочка при царе Горохе со скуки ревность выдумала. А они поверили! Шаблон вам нужен во всем. С сегодняшнего дня мне Дорочка нужна. Понимаешь, глупая ты рыба! Нужна, и я ей нужен. И пусть твоя Юлия по трафарету узоры свои разводит, не стану оттого я убийцей песни моей новой. Песни! Понимаешь ли ты, что душа петь может и должна петь. Должна. Жить я хочу. Жить! Я от смерти убежал сегодня. Я дверь нашел. Из склепа дверь. Кто смеет сказать мне: назад иди! И не один склеп. И там, может, дверь открылась. А твоя Юлия... Ты-то что за ней не побежал?.. Я душу убитую полюбил. В живую душу такие же вот скучные глупцы, как ты, стрелу загнали, шершавую стрелу осиновую. Вынуть стрелу. Рану залечить. И праздник. А теперь после этих ваших завываний по кодексу, дороже мне она стала. Уеду отсюда завтра. В Рим уеду, ее возьму. А ты здесь оставайся с дикарями. И та пусть с тобой. Художник! Артист! Няньками вам в приюте быть, детишкам фартучки подвязывать. И учить вас не надо. Отроду в вас сомнений не было, что хорошо, что плохо.
Нескоро еще разошлись. Сосед сонный в стену два раза стучал. Степа сидел, смотрел то в лицо Виктора, и казалось оно ему прекрасным, то в никуда. Страшно уж было уйти в одиночество наемной комнаты. Слова Виктора казались понятными, не враждебными. Молчал и дивился себе.
В дому своем на Московской чахнет Семен. В семь утра просыпается привычки ради. Карета неотменяемая во дворе ждет. Но слуга седой в девятом часу к окну залы подходит, обувью мягкой скользя. Во двор смотрит, осанкой важной радуя амуров стародавних дворянского дома, по плафону летающих. Сквозь стекло смотрит чинный лакей старый, тускло помнящий иную жизнь дома, и вверх взглянет, на небо: погоду наблюдает. И вниз взглянет: нет ли непорядка какого в барском дворе. И долго так лицо свое бритое через стекло показывает кучеру бородатому, на козлах зябнущему. А потом примется древний Евстафий на градусник смотреть, очки наденет, голову поднимая, опуская, вглядывается. И опять взором строгим и властным жизнь двора оглядывает. И вдруг, будто только что увидел карету черную парную, машет рукой быстро кучеру бородатому. И шепчет в зале под плафоном голубым.
- Раскладывай! Раскладывай! В контору ныне не поедет.
И шепот старика гневен. И наслаждается Евстафий неулыбающийся, глядя на коней, карету в сарай поворачивающих. А пуще тешит его красная рожа бородатого Геннадия, хлещущего коней. И шепчет, оправляя кисею гардины:
- Почванишься ты у меня. Я тебя, холуй, завтра и до десяти поморожу. Так-то.
А Семен в далекой спальной комнате своей, в маленькой комнате об одно окно, на кровати сидя, правой рукой левую у кисти захватив, удары пульса считает. И глядит глазами круглыми на секундную стрелку часов карманных.
- Скоро ли доктор?.. Евстафий! Евстафий! И куда он всегда уйдет!.. Поспать бы еще разве...
На иконы взор упал. Иконы близко, в том вон углу. Орехового дерева киот. Из спальни из той сюда перенесен. Давно. Тогда еще. Из спальни.
Помолился. Лицом дергающимся акафист пропел, акафист тихий, силам вышним хвалебный. Почуял: зачтена мука.
Не на коленях больше.
- Скоро ли доктор? Скоро ли доктор?
Но идет из комнатки своей. Быстро идет.
- Посмотреть...
Но лестница. Трудно. Там. Там.
- Евстафий! Евстафий!
Через залу пройти нужно. Тут и Евстафий.
- Кликать изволили, Семен Яковлич?
- Руку дай. Проводи.
Шли двое. Древний стареющего вел, хворого. Подчас спотыкались. Оба разом, кто-то кого-то поддержать стремился. Шесть комнат прошли. Пред дверьми седьмой остановились. И только начал Семен свое говорить, Евстафий башмаками мягкими три шага назад. Вступил Семен в святилище свое. А Евстафий изблизка шепотом, царапающим стены дома:
- Секрет тоже. Почитай, каждый день сюда. Знаем. От меня, вишь, таится... Камердинер - он все знать должен... А тебе, Прасковья Ипатьевна, я покажу, где раки зимуют. Повертишься ты у меня. Повертишься! Экономка! Экономка! Знаем мы, как экономки-то летают.
Семен прошел. Дверь запер ключом. Слабый, слабый Семен. И так легко было ему, слабому, пасть у кровати громадной, ожидающей, ожидающей тщетно.
Издавна привык Семен Яковлевич заходить в парадную спальню свою, в пустующую. Большой покой трехоконный, нежилою роскошью ветшающей гордый, принимает в себя Семена вот уж годы не как господина и барина своего, а как чужестранца заезжего.
- Поглядеть пожаловал? Ну, гляди уж, гляди...
Амуры золоченые, степенно играя друг с другом, на хозяина дома сего и не поглядят. И нельзя им занавесей балдахинных из рук выпустить.
У кровати широкой, пунцовым линялым покрытой, пал на колени Семен хворый. Пал, руки на одеяло возложил, трепещущие, белые. А лицо в ладони. И плачет лицо, чуя холод кровати той. Под потолком этим, где в перьях птиц райских позолота мутнее уже, привык плакать Семен. Душа его плачет здесь. А порой и не душа; глаза лишь. Но ныне на колени пал и, недостойный, руки возложил, как на алтарь. Странное в душе пелось, смутное.
- Раба Божия Анастасия, прими прощение позднее. Но покайся. Покайся, блудная! Раиса премудрая, Раиса недостижимая, утешь несчастного добрым словом, ласковым...
Шептала душа, размечталась молитвенно. Надолго шепотом тем хотела болезнь тела утешить. Но змеи ли зашипели невидимые, ветер ли откуда-то холодный по комнате пролетел. Задрожав и руки в карманы пряча, встал Семен Яковлевич. До двери добрел, и трудно было руке слабой ключ повернуть в замке. Евстафий тут. И повел. А хозяин ему строго:
- Там в углу паутина. У окна. Самому везде мне, что ли?
Дошли до той комнатки внизу, со столовой рядом, где Семен привык сперва лишь после обеда отдыхать. А потом незаметно, вещь за вещью, час за часом дня, все туда перенеслось, вся жизнь Семенова домашняя. Дошел хозяин. На кровать сев, сказал Евстафию:
- Халат бы мне нужно, Евстафий. Посмотрел бы ты по шкапам. Нашел бы.
И секунды не думал бритый важный старик:
- Халат? Да какой же халат! Халату у нас, Семен Яковлич, и в заводе не было. Не то што...
- Ну, так ты того, закажи, что ли.
- Это можно.
Младший лакей вошел.
- Господин доктор.
Подошвами шаркая, ушел Евстафий. Через столовую. Через буфетную. Идет-ворчит:
- Паутина! Знаем мы, какая паутина! Тоже! Будто порядок наблюдать туда ходит... Знаем. А тоже, паутина...
- Что, Евстафий Карпыч?
То буфетчик, старик тоже.
- Паутина, говорю. Паутину омести! Ишь, сколько там вон, над буфетом-то.
- Да какая ж там паутина? Не видать.
- Не видать! Не видать! Сей же час пусть Мишка лестницу тащит. Лодырничать бы вам только... Порядок тоже! В бельэтаж поди, на мой порядок полюбуйся. Что в зале, скажем, что в гостиных, что в спальне парадной...
По коридору не светлому в свои две комнатки пошел. Супруге-старушке:
- Самоварчик!
И в кресло сел, в кожаное, в протертое, канареек'слушать, подремывая размышлять о смысле жизни и о подлостях, экономкою ему, Евстафию Карпычу, чинимых.
От Семена доктор ушел. На кровати сидит Семен, кулаками в одеяло упирается. Вспоминает:
- Делами отнюдь не заниматься. Не волноваться ничем. Лучше всего уехать... хотя бы в Ниццу. Покой главное... Покой и перемена. При вашем сердце ото всего уйти надо, сей же час бежать от всего, что волнует, мучит...
Встал Семен. После визита доктора всегда бодрее бывал. В кресло к столу сел. Ворох писем, в конторе уже вскрытых, и с пометками, и не вскрытых еще. И письма конторы. И счета банковские. Рука привычная от неспешного спешное отбирает. Пишет. А глаза круглые в неизбежное глядят, в близко вставшее, как стена.
- Дела бросить... А кто присмотрит. Агафангел Иваныч от дел отошел. Ох, как стар. А кто же? Те? Нет в конторе человека. Честные есть, а головы нет. И чтобы знал все искони.
Будто из стены кто головою крысиною выглянул, обои разодрав.
- А Раиса?
Но глава фирмы железной слова того будто и не слышал. Брови чуть видные опустились. И позвонил Семен. Вошедшему Мишке, только что щеткой над буфетом махавшему сказал, не глядя:
- Карету за Агафангелом Иванычем послать. Очень-де к Семену Яковлевичу просят. Да пусть лучше сам Евстафий съездит. Скажи, что надо.
Ушел тот. А Семенова рука дрожала уж, пером водя. В разные стороны думы-грезы-упреки заметались. Будто выбежали звери из разрушенной клетки. А раньше все вместе жили. И терпели.
- ...Могла бы, могла бы Раиса... Но женщина... Что скажут? И еще... Нет. Плохо дела пошли. Так плохо, так плохо... Уеду - что скажут? Убежал, скажут. За границу убежал. Кредит падет... Вот в позапрошлом бы году... Тогда другое. А эти прииски... Дай Бог, чтоб Агафангел Иваныч приехал. Дай Бог... Уехать! Как уедешь? А эта Доримедонтова воля... Грех... Грех... Она говорит: не грех. Во спасенье говорит. Ложь во спасенье. И по закону. Настасья где теперь? Сын едет... Ныне здесь, обещал. Сын. Наследник. Офицер тот... Корнет что ли... Агафангел Иваныча бы.
И с пером забыто-зажатым в руке пошел, на кровать повалился.
- Сколько лет Никандру? Сколько? Мне вот...
Белые дома улицей страшной надвинулись, давили. Белые дома. И были то и банки, и конторы, и барские особняки. И в каждый дом входил Семен и выходил. И было страшно, потому что это так и потому еще, что виделась ему черная яма какая-то, близкая. Ступишь вот сюда и упадешь-пропадешь.
И голову на подушку Семен. И не думает. По улице по белой движется тело ли его, душа ли, сон ли. В дома людей заходить надо, говорить везде что-то. И томит то, терзает. Отдохнуть бы.
Агафангел Иваныч прибыл. Дрема Семенова рассеялась, напуганная. Древний, свистя вздохами короткими и головой тряся, сидел Агафангел Иваныч перед Семеном. Один на другого через стол глядели. Наставник, отживающий срок свой, и некогда послушный ученик.
- Внучку замуж выдаю. Вторую внучку. За человека хорошего. Так-то. Слышал, чай?
Отойдя от дел железной фирмы, Рожнов древний стал Семену при редких встречах их "ты" говорить.
- Потому как ныне я человек вольный. А тебе в отцы гожусь.
- Про внучку слышал, Агафангел Иваныч. Ну, слава Богу. О делах с вами посоветоваться хочу.
- Что дела! Дела не медведь, в лес не убегут. Мы и так покалякаем. Вели-ка ты мне чайку собрать. Старика чайком угости. Да с вареньицем.
Смешок затаенный и добрый, и хитрый свистел в горле старика. Улыбался старик. Не сдавался, на дело не поворачивал. Смешливо калякал про всякое. Чай подали.
- И чтой-то ты, Семен Яковлич, Доримедонтово дело по всей земле раззвонил...
- Как я? Как я?
- Ну уж ты ли, не ты ли, а фирме глава ты. Стало, и в ответе не кто иной.
Перед Семеном хворым, сгорбленным слабостию многодневною, величался Рожнов, лицо морщинистое свое с глазками красными, чуть зрячими, являл добрым на час и веселым.
- Потому как это возможно, чтоб люди вкривь да вкось .судачили? У нас .при папашеньке твоем, царство небесное, так,не полагалось....
- Не при чем я тут, Агафангел Иваныч. И болею я. Из дому с тех пор не выезжал.
- Не полагалось... У нас так не полагалось. У нас как? Коли о каком деле нашем в городу знать не надлежало, мы вестей за ворота не выпускали. А коли по городу каки слухи забегали, шу-шу, да шу-шу, то, стало, сами мы от того не прочь. Люди-то будто супротив нас шушукаются, а это мы их будто как за ниточку дергаем. А тут что? У тебя каков расчет в деле этом, в Доримедонтовом-то? А? Что-то мне невдомек. Вот, говоришь, из дому носу не кажешь. И знаю, что не кажешь. И с тех самых пор. Может, и ране чуть. А людскому-то глазу так оказывает, будто с самого того дня, в аккурат...
- Раньше я заболел. Второй месяц болею. Доктор вот за границу шлет.
- Болеешь. Знаю, что болеешь. Я вот тоже не больно здоров. А весточку от тебя получил и прикатил. И препожаловал. Так-то. В городу-то шушукаются, а тебя-то и не видать нигде. И, слышно, и к себе не пускаешь, и на похоронах братниных не был. Толки-то, они и тово, и тово, пуще да больше. А ниточки-то и нет никакой. Ниточки-то, говорю, не приметил я, хе-хе. Ну, конечно, дело это почитай что и не торговое. Ну, да все ж таки. Не делены с ним были... для людей-то, для людей-то... И прииски эти. Тут одно к одному. Ты вот тут сидишь, а болтать-то и свободно всем, кому не лень. Коли, к примеру, мне бы сплетки плести охота была, что бы я подумал, а подумавши-то и раззвонил бы? А? Я бы так подумал: с приисками этими несуразными запутался он в конец. А тут брат умри да и оставь капиталы свои молодшим родственничкам; из фирмы, значит, прочь. Про Доримедонта-то Яковлича я бы сплел, что он голова, и так завещал не спроста, а пронюхавши, что фирмы-то дела тово, и спасти, значит, грошики свои пожелал... От приисков-то, значит. А тут что за оказия! Семен-то Яковлич, глава-то фирмы, в дому заперся, носу не кажет. А тут одно к одному, и братец, Макар Яковлич, тоже поприутих, а по городу толки-кривотолки: завещание, мол, изорвали. К чему, бы кажется? А тут бы я про прииски-то и вспомнил бы. Ба! Дела-то у него и вовсе, мол, плохи, коли на то пошел. Оно, конечно, может, у братца завещание без нотариуса, и дело то - Божье дело, не торговое. Ну, а все ж таки. Дыру, значит, заткнуть хочет. Кусок, правда, не маленький; круглым счетом, так говорить будем, мильончиков пять. Ну, да и прииска не мелочная тоже лавочка. Может, там и двадцатью не заткнешь, дыру-то. А за дело взялись больно уж шито-крыто, никому ни слова. И поразмыслил бы я... это если бы я сплетки-то плел... дай-ка спущу, пока что, акции эти самые. Ну, за восемьдесят пять, так за восемьдесят пять, где наша не пропадала. Чего бы похуже не было... Суд да дело, того-гляди. А главное-то в том, что ниточки никакой усмотреть нельзя. А ниточки нет, стало растерялся человек, запутался. А в торговом деле как? На трясине человека увидал, беги от того человека. Трясина-то - эк сколь в ей места. Кого хошь засосет. Не то что золотом, булыжниками не засыплешь. Так-то.
Нараспев слова свои говорил, короткими вздохами свистя и изредка шумно чай с блюдца схлебывая. Испуганный Семен круглыми глазами, часто моргающими, в глазки красные старца смотрел. Но взора не поймал. Говорить хотел, закричать хотел про то, что не так все это. Но, пот холодный на теле чуя, молчал, ждал; напуганный ловил все новые страхи. И заколотилась кровь в висках. Часто-часто. И откинулся. И в потолок глядел. Это тогда уж, когда тот речь свою кончал.
- А ты чего? Али впрямь так уж нездоровится?
- Я, Агафангел Иваныч, Доримедонтово это дело не для выгоды какой... Другое тут... Да и завещание никакого писанного не было... А что слова-то его... Сами вы помните Доримедонта...
- Кто говорит! Кто про то говорит! И не свои я опаски молвил. Я тебе сплетки, сплетки... Сам-то я никуда ныне, ну а все ж таки доходит. Я про ниточку. Про ниточку я. Ниточки, говорю, не видать. А без ниточки оно и не тово... Не ладно. Коли бы я помоложе был, годочков этак на пятнадцать...
- Агафангел Иваныч! О делах мне с вами поговорить надо.
- А мы о чем? Не о делах нешто калякаем. Э-эх! Прииска? Про прииска я с тобой ни-ни. Дела того не знаю, там не бывал. Ты там тоже не бывал, а знаешь. Ну, и знай. А по векселям вот тебе не платят - про то знаю. И по моему счету сумма не малая. И такая даже сумма, что откуда беда большая, от приисков ли, от векселей ли, сразу не разобрать.
- Да. Много, Агафангел Иваныч, пропадает.
- Пропадает? А у нас с папашенькой твоим не пропадало. А почему? Ныне больно уж бумаге гербовой верить стали. А мы не бумаге, человеку верили. Мы как! Нам что бумажки лоскуток, что бумага гербовая - все едино. Но глаз иметь надо. Глаз был у папашеньки твоего. Был. Помню, человек к нам пришел. Кредит у него был тогда. Десять, говорит, тысяч. Изволь, говорит. Процент известный. Только берет тот деньги, да не сосчитавши в карман сует. Постой, постой, это папашенька твой; дай-ка сюда на минутку. Дал тот. Нет, говорит, не будет тебе денег. Почему? Потому, говорит: не посчитал, значит не отдашь. Так-то.
- Да. Помню. Вы рассказывали.
- Помню, помню! Не больно помнишь, коли такое подошло. Отца бы помнил, не то бы было. Ну, протестуй векселя-то. Много получишь! Новое завели, бумаге верите, не человеку, бумагу вам всем заместо денег и суют. Акции вот эти самые... Оно, конечно, и мы не лыком шиты. Понимать можем. Только каждому делу свои люди нужны. В ту пору, что говорить, и мы с папашенькой твоим по-новому малость дело повели. Ну, да, ведь, что с меня и спрашивать ныне...
Надолго засвистел Рожнов, рукою правой седины свои взлохматив и на бороде и там позади за лысиною. Пот хотел со лба отереть. И вот грузно поник над чашкой перевернутой. Спать захотел. И тщетно Семен напуганный старался словами торопливыми боящимися пробудить старика ветхого. И о векселях говорил, и о новом своем замысле. Про Доримедонтово дело даже слово, как на рыбу удочку, закинул. Спал, свистел древний, пальцы красные в малиновом вареньи нежил.
Долго после напуганный Семен слова разные шептал в разных комнатах своего дома. Искал разгадки, искал пробуждения от сна своего. Молчали стены, молчали стулья, столы. Но чуть смеялись. И лишь за спиной Семена. Лишь за спиной его. Брел ослабевший, смертно-больной. Брел опять туда. Туда.
В коридоре темном настиг Семена лакей. Сказал:
- Никандр Семеныч приехали.
- Хорошо, - сказал Семен. И из тьмы крикнул. - Пусть в столовую!
Ушел. В тот день не повидались отец с сыном.
Во тьме сверкающими словами Виктора и своими думами заколдованная Дорофея сидела в комнате гостиничной. Слышала слова и не слышала. Подчас думала, что летит птицей ли малой, идеей ли большой. Куда летит? И спрашивала себя. И снова Виктора слыша, отвечала:
- Что будет! Что будет! Не могу я так. Не могу.
Кричала душой разраненной. Кричала тому ли умирающему, себе ли. Но не Виктору. Нет, не Виктору, здесь вот сидящему, руку ее схватившему. А Виктор говорил:
- Дорочка! Дорочка! Бедная, милая...
И была в словах его негромких сила. Но не то слышали Дорочкины уши. Говорил-пел Антон. Антошик, Антошик душе ее привет посылал.
- Умирающему любовь нужна. Как? Умирающему? Нет, нет! Пусть не свершится! Люблю! Люблю!
Любила, верила, не верила, и новой любви отдавалась безвольно. Спала ли? Шептала:
- Ты хороший. Ты все поймешь.
Но взоры Дорочки со взорами Виктора встретиться-столкнуться боялись в этот день. Тогда, впервые здесь, в стенах чужих, с ним легко было и плакать и улыбаться. Но не сегодня. И стыд губ не обжигал. Ныне не то. Виктор, внезапно найденный, близкий такой и родной, в глазах своих зажег огонь страшный. Вот слова его подчас плачут, по ней плачут, а чуется, будто зверь лесной в комнату забежал, близко где-то тут притаился, высматривает, зубами щелкнуть боится, когтями о пол царапнуть. Слушает, не слушает, страхом новым полнится Дорофея, слова про горе свое говорит жалобные. И не верит и не смеет уйти-убежать от нарастающего страха. А тогда, впервые здесь, когда от Антошика пришли, тогда - о, какая грусть сладкая, какая благостная чистота слез тогда.
- Дорочка, как рад я, что тебя нашел. Дорочка, маленькая, тихая, вот и молчишь ты, а мне хорошо, спокойно. Будто слова утешения слышу. Тихие слова и властные. Церковные слова. Устал я, Дорочка. Дорочка, ты мне родная стала, совсем-совсем родная. Или оттого, что и впрямь родные мы, по крови родные.
Чуяла-ждала: вот поцелует. Близкое дыхание. И страшилась. И сердце сжималось. А тогда целовал-утешал, и сладко было и тихо.
- Где Юлия Львовна? Почему не идет? Я знаю: она на меня обиделась.
- Она уехала, Дорочка.
- Куда уехала?
- В Петербург. Дело есть.
- Правда? Почему не сказал?
- Вот говорю. Дело большое. Может быть, даже вопрос жизни. Давно уж надо было. А тут последний срок. Ну, и поехала.
- Надолго?
- А тебе что? Дело уладит, вопрос разрешит один и возвратится. Только не сюда уж. К тому сроку я не здесь уж буду.
- Ты уезжаешь?
- Да. Я с тобой уеду.
Все глаз на Виктора не поднимала, в пол глядела. А сказал, взглянула - будто чужой человек в комнату незаметно вошел, сидел-молчал и вдруг слово сказал. И глядела Дорофея в глаза Виктора. И не отпускал ее взоров из жуткой сказки, из золотистой. И когда, приблизив лицо бледное, медленно-медленно, он поцеловал ее в губы поцелуем уверенно-красным, но тихим, почуяла Дорофея, душе своей шепнуть чуть успела:
- Идет! Идет! Он идет!
И хотела уйти-убежать. Но и не хотела. Взоры потупила. Поцелуй Дорочкин Виктор пил. И вспомнил далекие те поцелуи ночные; у лунного моря теплого, там. И ужаса ждал. И не подошел ужас. Улыбкою тихой, счастливой лицо засияло. И властный, и гордый, целовал молчащую. А она душе ли своей шептала, Богу ли своему:
- Я люблю его. Я люблю его. Это Антошик мой. Мальчик мой умирающий. Я твоя, я твоя, мальчик мой. Нет, не ты это, не ты. Не он. Не он. Кто пришел? Кто пришел?
Молчанию комнаты ответил Виктор:
- Дорочка, ты меня успокоила. Ты мне счастье дашь. Это тебя я искал после того моего горя... Ну, не надо, не надо. Не смотри так. Нет во мне горя. Не будет горя. И твое горе убьем мы. И твое горе. И знаю я: ты меня любишь. А мне ты нужна, как жизнь нужна, как жизнь. Родная ты. Родная. Одному мне нельзя. Нельзя! Дорочка, скажи, что любишь. Скажи. Тотчас скажи.
Вот уже взглядом не испуганным, но видящим неизбежность, посмотрела в глаза человека, так неожиданно вошедшего в ее жизнь. И когда кто-то прошептал в комнате:
- Его обмануть - себя обмануть, - не надрывно, вдумчиво и медлительно сказала она:
- Ты дорог мне. Я рада, Виктор, что нашла тебя. Ты меня думать научил по-новому. Не жила я, Виктор. Хорошо что ты пришел. Вик; тор, ты мне так же дорог стал, как и... тот... как Антошик мой...
- Антон хороший. Я его люблю.
Под словами ли этими простыми, любовь ее не обидевшими, успокоенная, под облаком ли заревым, здесь возникшим, тихо-хорошо Дорочка голову склонила, чуть Виктор .рукой ее захотел обнять.
Но стук в дверь.
- Кто там?
- Виктор Макарыч, это я.
- Степа? Ты так просто? Или тебе что надо?
- Уезжаю сегодня. Хотел тебе слово сказать.
- Слово? Входи. Ты в Петербург, что ли? У него, Дорочка, тоже в Петербурге дело. Как? Заперто? Сейчас.
Вошел Степан Герасимов. С Дорочкой поздоровался почтительно, но в глаза не заглянув.
- Вы позволите?
Виктора в коридор увел. В пустой номер вошли. На подоконник сел Степа. Голосом тихим говорил, обрывающимся. Глазами, сна просящими, на площадь белую глядел, не видя.
- Уеду сейчас. В академии там работать буду. Ну, это может, для виду только. Как дело повернется. Не хотел говорить с тобой совсем. Душа у меня болит. Но себя переломил. Немало мы с тобой там переговорили. Ну, и пережили. И долгом посчитал сказать тебе. Бросай все. Делу руки нужны. И жизни. На словах ты и то и се, и космополит, и бесчувственный. Но едва ли уж очень-то в тебе ошибаюсь. Такие даже лучше для дела. Полумеры таким противны. Сегодня вот с двумя человеками говорил. Одного ты знаешь: Ставрополев Григорий. Повидайся. Адреса даст. Через неделю и он едет. С ним бы и тебе. Что так-то... Мне вот как тяжело, а решил, и жизнь увидал опять. И тебя знаю. Чем стреляться и другими еще глупостями забавляться, лучше в жизни в настоящей покипеть. И дело великое. Долг призывает. Каждый человек на счету. И мне вот долг велел это все сказать тебе. А за то, за все виню тебя и презираю. Но не о том сейчас речь.
В сторону той комнаты рукой махнул. А Виктор:
- Ладно. Что ты в этом понимаешь? Я тебя тоже презираю. За то хотя бы, что о людях и их поступках судишь по какому-то старому календарю. Но Господь с тобой. Я тебя люблю. А про это... Как же так? Этот ваш спорт, как и всякий спорт, дело приятное и полезное. Но если я надумал картину писать? А вы мне бомбы и прокламации... И мольберт на баррикаду потащите. Или сбиры [Презрительное название полицейских.] меня захотят повесить. Какая уж тут картина! А мы вот как сделаем. Поезжай ты в столицу и правительственным министрам заяви и своим Робеспьерам, что вот такой-то, мол, приятель мой едет и будет картину писать, и, пока он. картины не кончит, чтоб не сметь его вешать ни на фонаре, ни официально. Заявишь, поеду. А то я лучше в Рим. Какой мне расчет... А картина, скажи, называться будет: "Радость жизни".
- Шут! Прощай. Мне пора. Нужно мне было сказать тебе, и сказал. Дальнейшее - не мое дело. Прощай.
- Коли хочешь, поцелуемся.
Сбегавшему по ковру лестницы Степе Виктор кричал:
- Не забудь, не перепутай там. "Радость жизни". "Радость жизни".
И вошел в комнату свою, где Дорочка ждала, предчувствием жутким томя душу свою робеющую.
- Дорочка, едем в Петербург!
- Виктор...
- В Рим, в Париж, в Петербург. Выбирай. Три города.
- Виктор. Зачем надо мной смеяться...
- Дорочка, что ты! И опять лицо такое... Не здесь же мне жить, Дорочка. А тебе давно пора.
Сел рядом. Быстро обе руки ее взял.
- Ах, как люди жизнь себе портят! Дни свои, скупо им отпущенные, нелепой скучной краской мажут. Знаешь, охрой такой дурацкой, как ваши здешние заборы. Забор... Да, забор. Доску поставит сосновую, кистью вот этакой мазнет, отойдет, полюбуется. И рад. Хорошо-то как! Вот и еще день один готов. И слава Создателю. Нет. Я картину хочу. Я, Дорочка, картину задумал. Степе вот сейчас говорил. А Степа молодец. Степе не хочется ни за грош пропадать. В Петербург Степа поехал. Только я картину. Я картину. Пора. И ты мне нужна. Нужна... Дорочка, хороши русские души. У Степы нет таланта, но работник он неутомимый. И знает, кажется, про то. А сейчас про дело общее говорил, про то, про завтрашнее. И весь там уж он. И будто кисти в руки не брал. Ну, обмануть себя чуть старается. Другое у него в Петербурге тоже. Но кто себя не обманывает! А Zanetti... ты не знаешь, товарищ один, потом расскажу... Он бы не мог. Дорочка, Дорочка, я картину писать хочу.
Обе руки ее целовал. Молчала. Глядеть в глаза его не боялась грустными глазами своими, окошками северного неба, где Бог, карающий и милующий людей своих.
- Но я боюсь. Без тебя боюсь, Дорочка. Душу твою нашел. И нужна мне.
За минуту до слов тех улыбался весело. Птица страха, из далекого пролетая, крылом черным задела. Тенью ли крыла лишь... Склонился Виктор, в ладонях Дорочкиных лицо свое прятал, чтоб не видела, как мгновения шутят, издеваясь над десятилетиями. Частой дрожью дрожал, на диване сидя, сгорбившись, и все ниже, тяжелее голову склоняя... И облачком розовым, подплывающим, мысль была:
- Дорочкины руки... Дорочкины руки...
Неслышно плакал уже. Дорочкины руки задрожавшие чуяли теплоту внезапных слез. А вокруг золотоволосой головы Виктора черные клочья тени птичьего того крыла летали, вихрем шепча свистящим:
- Не нужен ты никому. Бросила та, убежала. И этот за ней. А брат умирает. И ты умрешь. Брата убил. Ты брата убил. А ту не убил, не убил. Жива твоя Атог. И мстит.
Свистели клочья черной тени. И мозг уставшего человека привычными словами пытался запечатлеть ужас запредельности, на миг близкой.
В трепетании мучительном сидела Дорофея, боялась захотеть оторваться от тягостной сказки. Вот рыдание заслышала, как далекий набат ночной. Вспоминала ли смутно невозвратимо утерянное, в грядущее ли вглядывалась. Сказала-прошептала:
- Мальчик мой милый...
И тихо руку одну освободила, и от слез его влажною рукою своею по волосам его мягким проводила.
- Мальчик мой. Мальчик мой. Успокойся.
И поднял лицо, слез не стыдящееся, но рассветно порозовевшее и согнавшее письмена старости мгновенной.
- Дорочка, ты не уйдешь... Не уйдешь...
Спрашивал ли, приказывал ли.
- Здесь я. Здесь я, милый. С тобой.
Гордостью неосознанной звучали слова. Хитрый кто-то шептал в комнате гостиничной:
- Так, так. Успокой его, утешь его, гордого, никого не боящегося. Ему, артисту, прозревающему тайну, дай счастье. Ты можешь. Одна ты можешь.
Шорохом невнятным шептал голос хитрого, притаившегося.
В поцелуе, несшем долгую забвенность чужого великого мира, соединились губы.
Потом, когда родились слова, он сказал:
- Тебя будто всегда знал. С тобой легко. С тобой не стыдно. Чужого в тебе нет ничего. Чужое - это так страшно и... и грешно. Где ты была? Где пряталась? Почему только вчера родилась?.. В мой мир родилась...
- Милый...
И пила с его губ красных свою гордость новую. И прятался-спасался от черного крыла, где-то близко витавшего.
И когда еще раз нужно было родиться словам, сказал и не боялся, что слова прозвучат ложью:
- Благодарю небо за то, что послало мне тебя. Но еще и еще благодарю жизнь за то, что она отдает тебя мне уже страдавшею.
По-зимнему быстрые сумерки лиловым снеговым отблеском, как пением хоровым, звонко-далеким, наполнили комнату, замыли, выдули грязь жизни чужих людей, в скитаниях своих преклонявших головы в стенах этих. Как в храме, где лишь храмовые грезы жили, на колени стал Виктор пред нею, сидящей. Руки целовал и колени ее. И вот обнимал. Обнимал. А она, неподвижная, руками своими его шеи не обвивая, губами не целуя, отдавалась властно влетевшей радости жизни и этой новой своей гордости. Целовал. Целовал-радовал.
За стеклами, на площади снежной, над церковкою построения царя Ивана ударил колокол зовущий. Подождал. И ударил еще. И чаще, чаще.
Да идут люди русские славить Господа Бога православного в предночном служении таинственном, да утешать гнев правый. Чаще, чаще звоны чистые. Много серебра положено было в колокол старый медно-литый. Чаще, чаще. Волна в волну.
Не слышал Виктор. А Дорочка всколыхнулась вся. Тоска годов одноликих, неизбывная тоска, то летняя, то зимняя; то в комнатке мезонинной, то там, внизу, у кровати мертвого Сережи. Кошмар встал дикий, привычный уже. Вспоминая брата Сережу, не могла увидеть живого его лица. Как тогда, в гробу, таким виделся. А месяцы, дни болезни его помнила, и мертвого брата видела часто, на кровати под одеялом лежащего, надрывно кашляющего, словами ли, чем ли ее зовущего. Подходила, и не отвечал мертвый. Сейчас, звон вечерний слыша, будто тоску звона высокой колокольни Егория слышала. Будто сон краткий минул, в стенах родного дома ненавистного ее порадовав. Звон, звон вечерний, ежедневный звон Егория, всю глубину ямы тоски ее измеривший, вот он опять ввечеру. И заползали тени одиночества внизу, у стен, и задвигалась, шурша, тень матери. Слова и шорохи буденные тамошние ожили здесь, куда только что праздник сказки входил.
И дрожала. И озиралась. И, чуя отдающуюся волю, крепче, радостнее, забвеннее целовал Виктор новое свое. А там звонят, звонят, для нее звонят. Не вытерпела, затряслась вся, руками шею его обвила, губами и глаза его целовала, и шептала:
- Возьми... Унеси... Не могу больше...
И потом, когда темно и хорошо стало, и тихо:
- Виктор, Виктор. Счастье мое...
- Дорочка, счастье мое... Улыбка моя тихая...
В томлениях последних дней видела, слышала разное, и не изумилась, свои же такие слова теперь слыша:
- Виктор мой... Мальчик мой... Антошик мой бедный.
На подушке, недавно прохладной, голова русая лежала. Косы чуть расплетшиеся, тихие. Глаза закрытые, но видящие тайну. А губы закрыться не хотят. Не в раю ли блаженство кипящее? Не в раю ли засыпающая тихость?
Злой, как зверь, и, как зверь, всего боящийся, сидел Виктор на вокзале. С утра здесь.
- А Ставрополев обманул. Ну, да подъедет. А что в том...
Вспоминал недавнее. И ужасом холодным и мокрым была память.
- Зачем же еду туда? Этот вот посыльный билет возьмет, и поеду. За Юлией поеду? За Юлией?
И чуть радовала улыбка надснежного солнца, в большие окна светившего.
- Да, да.
Это он лакею.
- И так уехать? И с этим всезнающим? Вдвоем? Да черт бы его побрал со всеми его идеями...
Видя снующих мимо людей, мучительно вспоминал свое недавнее. В этом глупом вокзале, между полом и потолком его возникала комнатка маленькая. И видел он ее и изнутри и снаружи. Да, тесом обшитые бревна. Да, вот все. И комнатка та, комнатка мезонинная. Туда провели к ней, к Дорочке. Не хотела впустить. Не нужно, кричит. Старуха эта, бабушка, тут же где-то. Ну, ушла старуха. И впустила Дорочка. Праздника нет. Праздника нет. Плачет Дорочка, плачет, скучная. И слова ее странные.
Антошику изменила. И слезы, слезы. Поедем? Нет, я здесь. Зачем здесь? Антошик здесь. А я? А ты поедешь. Но я тебя хочу, с тобою хочу... А я никуда не уйду...
- А я в гостиницу заезжал. Что же вы это так?
- Здравствуйте, Григорий Иваныч. Вина хотите? Но пора и обедать. Давайте по здешней привычке водку пить.
- А зачем же вообще пить?
- Так надо.
Помолчали. Когда рюмки налиты были, сказал Виктор:
- За анархию!
- Зачем же так сразу. Я вас не понимаю.
- А вы чего хотите?
- Видя перед собой лицо, мне рекомендованное, считаю себя вправе на этот вопрос не отвечать.
- Хорошо. Хорошо. Но к чему же злиться? Я вот и сам зол чересчур. И хочу за анархию. Сегодня за анархию. Ну-с!
- За анархию нет. За анархизм, как за научную теорию, извольте.
- Ладно уж. Только вот в душе моей сегодня анархия и никакой научной теории.
- Сегодня лишь?
И Ставрополев посмотрел в окно, скрывая неудержную мгновенную усмешку. Виктор грустно-вдумчиво ответил:
- Да, сегодня. Ну, и завтра тоже. И послезавтра. И надолго уж.
- Что так?
- Людей не понимаю. Живых людей. И сегодня ясно-ясно стало, что никто никого не понимает. Слова слышит человек от живого человека и дедовский лексикон разворачивает. Что, мол, это значит? А вот, дескать, что... И по лексикону же ответствует. Скучно это и противно.
- И потому да здравствует анархия?
- И потому душа плачет. Но слез ей мало. И кричать ей хочется, кричать! Коли кричать хочется, какая уж тут теория...
- Да-а. Но вот что хочу спросить вас. Родственница ваша, Дорофея Михайловна, какое на вас впечатление производит? Ранее еще, когда еще Сергей жив был, надеялся я на нее; за человека сильного считал... ну, не за очень сильного, а все же... А теперь... Вообще, как думаете, очахнет она или навек душа у нее расплакалась... или как это по-вашему... Вы виделись ведь с ней, с Дорофеей-то Михайловной...
Побледнел Виктор. Глаза отвел. И дума мгновенная:
- Знает? Все знает? Или случайно?
Но за окном галки черные по грязному снегу скачут. Но локомотив хрипло закричал близко где-то. Люди некрасивые в одежах тяжелых снуют мимо, руки красные трут. Скука, тяжелая скука. Будто небо низкое, дымное над пожарищем.
- Знает? Не знает? Не все ли равно?
А Ставрополев сказал, на часы взглянув:
- Да. Нескоро еще поезд... А про Дорофею-то Михайловну так ничего и не скажете? Не заметили? Оно, конечно, не так уж интересно. Но все же картина симптоматическая. О русских душах говорю. И о моменте. Несуразно уж очень.
- Это про то, что на мировых часах полдень, адмиральский час бьет, и граждане часы свои кто вперед, кто назад переводить должны?
- Да, вроде того. Но вы сказали: должны. Оно, конечно, должны. Все должны. Но, кроме того, просто легче из сумерек своих затхлых в полдень солнечный перейти, когда колокол гудит.
- Колокол гудит? Колокол? Ну, российский-то колокол не очень весело, гудит. И не к веселому зовет. Уверенные в победе не так в поход собираются. Полдень солнечный? Полдень солнечный? Солнце красное? Знаем мы, отчего оно красное. И разницы тут мало, свое ли сердце на огне муки крестной сжигать, толпами ли на костер всходить... А Дорофея Михайловна сейчас более чем когда-либо ваша. Не сейчас, так завтра. Скоро. Скоро... А не моя. Не моя.
Это сказал уж галкам черным, поющим скуку. Туда, за мутное стекло, сказал.
Торопливо подошли трое новых к столу. Опустив брови, всем им трем руки пожал Ставрополев, лицом изобразив недоумение. Даже плечами дернул. А те трое узелки, чемоданчики свои к стенке сложили, стулья к столу придвинули, сели.
На Виктора косясь, молчат. Ждут. Взглядами бойкими Ставрополеву:
- Знаком, что ли.
Ставрополев кулаком в стол ударил, но, видя лакея приближающегося, Виктору голосом громким:
- А не ошибаетесь? Не полагаете ли, что кисляйство это - явление в данный момент совсем уж не случайное, что боятся предстоящего и сугубо киснуть? Не программно, конечно. Сама природа подсказывает. И не ошибиться бы нам в людях. А?
Лакей отошел. К трем новым лицо обратив, сразу раскрасневшееся, Ставрополев прохрипел:
- Так вы сегодня собрались? Сегодня? Мальчишки несуразные! Или говорено не было, что я сегодня? И все трое неразлучники. Великолепно! И трех им мало. Они впятером захотели. Стадом из города в город перебираться привыкли... Стадом. Так отвыкайте, миленькие. Отвыкайте. Пора. Пора-с!
Кто-то из трех сказал:
- Но, ведь, теперь еще...
- Что теперь еще? Если сегодня ты разгильдяй, откуда в тебе завтра другое возьмется? А вы уж не до самого ли Петербурга с нами хотите?
- Мы в Питер...
- В Питер! В Питер! Уж коли с поклажей явились, до Москвы едем. А там день переждать. Переждать и разделиться. Хоть по разным вагонам, что ли. Ишь, ведь, тоже! Так тройкой и прут. И к столику...
- Да, ведь, и вы, Григорий Иваныч, не один... И разговариваете вот на людях...
- Что? Что? Вы на себя, взгляните. И одежа ваша, и поклажа у всех у трех, и рожи сугубо конспиративные. Да если так вы по России разъезжать будете... Я знаю... Я знаю, где как говорить и что. Вот хоть при здешнем резонансе. И с ним вот, с Виктором Макарычем, я, пока что, любые слова громогласно. Люди