емлением создать совершенство.
Хорошо в комнатке мезонинной, у маленького окошка. Ветка зимняя из садика протянулась, снег ватный с подоконника сбрасывает, ветерком движимая.
И тихо. И она, Дорочка любимая, хорошие слова говорит. Хорошо Антону в Дорочкиной комнатке Горюновского дома под сенью колокольни белой Егория. Заговорятся или, замечтавшись, замолчат надолго - ударит колокол внезапный, то вечерний, то дневной. И друг на друга взглянут и улыбнутся, Только, разве в Лазареве короткие недели летней жизни так же хороши, как часы, летящие здесь.
Читают вслух. Любимое есть у них общее и нелюбимое. Часто приходит Антон. Подолгу здесь. Так часто, что Раиса Михайловна не раз:
- Опять там был?
- А. что ж, что там?
- А то ж. Хорошему там тебя учат, коли оттуда приходишь - матери дерзишь. А то уж совсем туда переселись.
И стал обманывать. И еще ласковее пели птички-минутки в бабушкином домике. И ближе, милее тетя Дорочка. Родная она, тетя; легко ей слова любви юной говорятся; легко руку ее в руку взять; здороваясь, прощаясь, легко в губы поцеловать. Но и чужая она, по-хорошему чужая: на родню на всю не похожа, на чопорных, на смешных, нелюбимых тех.
Месяц за месяцем. Куда-то в новое вошли. Реже читали, реже в Сережину комнатку сбегали.
- Дорочка, милая...
- Что, мой мальчик?
А Сережина чахотка глуше, чаще кашляет, гонит на лоб Сережин липкий пот, а на щеки то красные яблоки китайские, то землю буро-серую; в нее же отыдеши.
Бабушка, когда надо, внука пред Раисой, дочкой благодетельницей выгораживает. Не почему-нибудь, а так - внучонок миленький.
Чаще Антон Дорочке о будущем говорит: куда уедет, что делать будет. И поминали часто Виктора далекого. И так речь поведет, что выходит, что и Дорочка там будет, где он, Антон.
Засмеется она. Он засмеется, подойдет, поцелует.
С прошлого лета привыкли письма писать. С братьями, с сестрами Антон в Лазареве жил. Дорочке в Лазареве нельзя приехать. Здесь в городе, в Макаров дом Горюновы - никто не вхож. Ну, и в Лазарево тоже как же? Письма писали ласковые. Скоро длинные. Письма ожидать стали к осени, томясь. Зародились в письмах слова любви смелой.
Тяжело им. Тяжело им. Проклятие рода их на них. Проклятие рода их на головах их, и страшно им в ночах слушать шаги Старухи-Жизни стенами каменными дворца-крепости; Бродит Старуха, вокруг крепости петли петлит, годы отсчитывает.
В спальне своей мраморной, у стены сугубо холодной, в платье торжественно-простое одетая, лежит Раиса Михайловна. Усталое, невыспавшееся тело отдыха просит. Но раньше ужина спать лечь нельзя: Не догадался в свое время великий строитель, Петр Петрович Знобишин, поставить в спальной горнице Макарова дворца ни дивана удобного, ни кушетки. На саркофаге своем дубовом отдохнуть прилегла перед ужином хозяйка дворца. Но нет. Не вздремнуть. Думы закружились, бьются под холодным потолком, не пугаясь далекого, повсечасного крика-говора хозяина.
В озлобленной, в каменной душе думы налетевшие криками отзываются:
- Сдайся же! Ну, сдайся!
Но не сдастся окаменевшая. Единожды лишь сдалась. Но то пред железным упорством супруга. И кто не сдался бы.
Убедилась давно, что Макара нельзя заставить ни ревновать, ни любить. Скачет Макар по большой дороге жизни, крича, хохоча, руками размахивая. И не замечает живых людей, попадающихся навстречу. Искренно не замечает. И тогда, давно, решившись на хитрое, на большое женское дерзновение, ничего не достигла. Себя лишь помучила. И если бы могла теперь смеяться Раиса Михайловна, посмеялась бы она под холодным потолком этим над здесь же пережитыми когда-то томлениями ревности, над здесь же созидавшимися планами исправления и наказания неверного мужа. И звонок был бы смех поздний. Та, первая, цыганка какая-то. А потом в годах длинных сколько разных у него было. И все возникали, и все исчезали лишь по воле капризной Макара. И все нужны были лишь для хохота слепой души. И ни она, супруга оскорбляемая, ни те, разлучницы, всегда жаждавшие золота и радужных бумажек, никто ни на день не мог ни продлить, ни сократить Макаровой привязанности. А бывали и такие, которых радовал пожар скандала.
Сдалась тогда. И навсегда. Но кто не сдался бы? Можно было бы сломать себя, но согнуть его нельзя. Сломать себя - семью сломать зачинавшуюся. Разбросать гнездо. А дети? Мало их было тогда. Но доныне семерых родила. Нет ныне дочери старшей. Надя умерла в теплых странах. Шестеро.
- Надя. Надя.
Холодная рука белая из стены выползла, горло матери надолго сдавила. И страшны были амурам на потолке холодном круглые глаза в дубовом саркофаге, в голубом свете лампы близкой. Семен повиделся. Отвернулась.
Отпустила рука белая. В стену мраморную, шурша по-змеиному, вошла.
"Все для детей. Все для них. Не сдамся детям. Для вашего же блага не сдамся вам. Семеро... Семеро... Взял Бог Надю. Шестеро лишь. Нет. Пятеро. Изыму из души своей Виктора. Оскорблений тех пусть не снесет душа материнская. Ни за что мать, отца оскорбил смертельно... Надя, ангел, письмо предсмертное... Он, Виктор, рукой ее водил. Не должна прощать. Пусть погибает Виктор, блудный сын, в Риме по кабакам гроши свои прокучивает. Не надолго уж хватит. Ростовщикам чуть не половину. Туда и дорога... И зачем свекровь им эти тысячи завещала? Зачем, о, Господи, на их беду? С того дня страху в них нет. Всем им эти двадцать тысяч миллионами кажутся".
Бьются нетопырями, лампы боящимися, летают в холодных стенах в мраморных думы-страхи матери.
"Бог взял Надю. Да будет, Господи, воля Твоя. Блудного сына из души изыму. Имени его вовек не произнесу. Не грех. Не грех. Сжечь плевелы для спасения тех. Пятеро. Пятеро. Пятерых спасу... Яков, старший, выправится. Затих, университет кончает. Почтителен".
Захохотал нетопырь темный, засвистел, над саркофагом низко пролетев. Голову усталую Раиса Михайловна с подушки подняла.
"Антон! Антон! Сломить упорство... Сломить дурь мальчишескую... Восемнадцати лет нет мальчишке. Гимназии еще не кончил, а туда же..."
Хохотом издевающимся загудел новый нетопырь.
- А эта! Да как ты смеешь, нищенка подлая...
С саркофага дубового сорвалась, по комнате забегала, в свете голубом, по углам темью пожираемом.
"Узнаешь, ты меня, Дорофея! На мои же деньги училась, в люди вышла, и такие письма моему сыну. Мальчишке любовные письма... Тетка!.. Да я к губернатору поеду!.. Чуть не двадцать пять лет дуре... Мальчишку соблазнять! Против родителей поднимать! От ученья отбивать... Узнаешь ты меня, тихоня. Завтра же к губернатору. В двадцать четыре часа. Мы, слава Богу, не нищие!.. В двадцать четыре часа! Узнаешь меня, сестрица милая!"
И ходила стремительно, шелком шурша.
Ах, как жаль, что я не кот.
На один бы только год
Испытать жизнь кота...
Тра-та-та! Тра-та-та!
То Макар Яковлевич бежит. Близко уж. У дверей. И поспешно Раиса Михайловна в умывальную комнату прошла. И зеркальную дверь за собою чуть притворила. Пред иконами на колени стала. А в спальной уж дверь высокая хлопнула. Макар Яковлевич вбежал, супругу окликает.
Комната умывальная зовется также и моленной. Когда, давно уже, церковное стало первым утешением хозяйки дома, потекли в дом иконы, лампадки, благословения жертвовательнице иноков, инокинь, иереев близких и дальних. Негде было в спальном покое мраморном киоты наставить. И нельзя. К стилю не подходит. В умывальную комнатку ставили, развешивали. И давно та комнатка как часовня. И большой беломраморный умывальник, в стенную нишу вделанный, как алтарь часовни той. Но странно, входя в ту часовню и затворяя за собою дверь, видеть во всю дверь то зеркало, тщетно ищущее отразить тело нагое.
И повелось так, что лишь за этой дверью пребывая, ограждалась Раиса Михайловна от хозяйственных и семейных дел.
- Молится.
И тихо отходили.
- Раиса Михайловна! Вы здесь?
Дверь зеркальная приоткрылась, отразив в себе реку струящуюся огоньков лампадных и золота окладного.
- Шли бы чай разливать. Да! Как думаете: велеть к ужину шампанское заморозить? Корнут приехал.
- Он не пьет шампанского.
Сказала, глаз от акафиста не поднимая, на коленях стоя.
- Знаю, что не пьет. А так... Ну, молитесь, молитесь. Я ведь не мешаю. Только скорее приходите.
И мурлыча, дверь притворил. И отошел. У стола флаконами погремел, выбрал английские духи, много на себя вылил и побежал, хлопнув той уже дверью высокой...
- Тра-та-та! Тра-та-та!
В залу побежал. Гость ежедневный, привычный, Семен у самовара газеты читает, холодный чай прихлебывает.
Поодаль веселый нотариус, господин Гервариус, над старовером Деткиным трунит, в православную никонианскую веру его склоняет и над долгополым его сюртуком потешается.
Доримедонт, с улыбкой робко-любопытной на желтом худом лице, прислушивается, свои слова вставляет раздумчиво, и, забывшись, щипцами серебряными для сахара голову свою гладко стриженную, давно седую, чешет.
Больше полугода здесь Доримедонт. Удалось однажды переманить. Переехав, дня три болен был. В темной комнате с дивана не вставал. Страшно было. Все крестился. Стены другие. И все не так. Теперь привык. И к сестрам ехать боится. И Любовь, и Анна за ним кареты шлют. И на Макара гневаются.
- А, может, их-то вера дониконовская лучше нашей еще?
- Так-то вы, Доримендонт Яковлевич! Завтра же на вас донесу.
В испуге закрестился быстро-быстро. А нотариус лицо строгое показывает.
- Да вы уж, прошу вас, не шутите так.
Привстал. Пиджачок рыжий спереди обдергивает.
- Да я и не шучу-с. А вот брючки у вас опять не в порядке-с.
У другого конца стола гость редкий, Корнут, дремлет со стаканом красного вина в руке. К вечеру всегда дремлет Корнут Яковлевич. Вино красное пьет, над столом головой кивает; случается, захрапит, особенно охотно тогда, когда шум голосов кругом. Проснется, хлебнет вина и размеренным голосом важным в беседу вступит. Но скоро глаза тяжелеют, голова тяжелеет, на ладонь левую клонится. А правая еще раз успеет поднести к нафиксатуаренным усам стакан вина красного. И заснет-задремлет Корнут важный. Но не больше, чем на минуту, на две. А кругом него голоса. Без людей не может уснуть Корнут. Страшно ему. Это он, Корнут, Гервариуса нашел и за собой всюду в карете своей возит и до утра не отпускает. Корнут важный, кавалер разных орденов, сам никогда не смеется, но любит смех слушать, засыпая, так же, как и крик-говор. Гервариус же и смеется, и болтает без умолку. И других смешит сугубо.
- Как же! Господин Гервариус, он же нотариус.
А нотариус Гервариус и контору свою нотариальную прикрыл. Корнутовы дела ведет. Первое доверенное лицо.
Вбежал Макар с веселым говором. Семен от "Ведомостей" головы не поднял. Корнут сладко всхрапнул, усом длинным скатерть царапает.
Глаза тоскливые от журнала иллюстрированного поднял тут же сидевший петербургский студент Яша. Скучен Яша в этот свой приезд. Даже с матерью лень ему ссориться. По дому бродит. В комнате прежде любимой, там наверху, не сидится. Со скуки с отцом пытался пререкаться. О бесцельности лазаревских построек говорил опять. Но так вяло, так нехотя, что Макар Яковлевич даже не раскричался.
Скучно Яше.
"Ну, вот и университет кончаю. А дальше что? Адвокатствовать? Гроши последние с бедняков тянуть? Да и какой дурак мне в этом городе дело поручит, когда на отца все пальцами показывают, а меня мальчишкой помнят, да и теперь, поди, мальчишкой считают".
И украдкой злобный взор упер в белую жилетку отца. Разговор с ним последний вспомнил. Слова его недоуменно-непреклонные.
- Как, в Петербурге? Как, в Москве? Конечно, здесь жить будешь, когда кончишь. Или дом мал? Отцу помогать будешь. У отца дел выше головы. Как в котле киплю. Мы отцу помогали. А деньги, так и быть, те же давать тебе буду. Хоть не следовало бы. На всем на готовом будешь.
Злой глядит теперь на белый жилет отца. И нудно ему.
А под залой двухсветной, шум над головой своею слыша лишь как шорох крыл мышиных, сидел Антон в комнате своей, после Виктора ему доставшейся.
Строитель назначил той комнате быть кабинетом хозяина-дельца. Первый этаж. От парадного подъезда близко. Рядом библиотека. Шум-суета дома-дворца, если его даже полным-полно населить, пройдет мимо этого покоя.
Но не сделалась комната кабинетом хозяина. Макар Яковлевич по одному своему второму этажу бегает. И в столовой, как в кабинете своем. И открытые двери, и снующие мимо слуги ничуть не мешают строительно-хозяйственным его думам.
- Некогда мне по лестницам бегать!
А в "кабинете" поселили Виктора. А ныне там Антон.
Она низкая, эта комната. Пол ее квадратный. Десять шагов и десять шагов. Встав на стул, можно достать рукою потолок. Из-за Александриной старинной стройки пришлось первый этаж дворца низким оставить. Три окна в одной стене, три окна с цельными стеклами. Напротив среднего окна камин, черный, мраморный, и он украшен черною мраморною головой льва. Этот лев злой, зубы его оскалены. Черным мрамором охвачена вся комната снизу до высоты пояса. И только черный камин выступает за эту черту, и единственная дверь, тяжелая, черного дерева, блестящая. Обе створки ее плотно закрыты, и с них смотрят в комнату рожи черных стариков. Над черным поясом мрамора тяжелые алебастровые орнаменты серо-красного цвета, сплошь до потолка. А в углах, близко к потолку, громадные головы львов. Эти львы угрюмые, в крепко сжатых пастях своих они держат гирлянды цветов.
А тяжелый серо-красный потолок на серо-красных Стенах давит и их, и Антона, потому что серо-красные орнаменты его так крупны, так тяжелы, что могли бы быть в куполе собора. Антон же может дотронуться до них, встав на стул. На крючке, в середине потолка, вместо лампы висит голубь, святой дух; он большой, деревянный, золоченый. Еще Виктор снял его из алтаря старой лазаревской церкви; поп уступил голубя. Долго голубь висел в церкви, теперь его крылья широко распахнулись под тяжелым серо-красным потолком, и он едва не касается когтями головы Антона, когда тот проходит под ним.
В глубоком большом кресле сидит третий сын Раисы Михайловны у громадного, заставленного и заваленного стола. Одним узким концом он у стены и далеко вытянулся в комнату, так что правое крыло святого духа над другим его концом. Две свечи горят. На другом, на круглом столе лампа с ярким шаром.
Сидит, ничего не делает. Думает. Зол, и левая щека подергивается все болезненнее.
Сидит и глядит на свечи. Вот встал, не заметив того. Ходит от закрытой двери мимо стола в дальний угол, где под львиной головой шкаф железный вделан в стену, искусно окрашенный. А дверь почти в углу, близ той стены, где три окна. Так долго. Думает. А щека прыгает. Ходит и подчас квадрат рассохшегося паркета скрипнет под ногой.
Вот стоит и смотрит на яркий шар лампы. Минуты звенят. Прикрутил фитиль. Мигает. Погасла. Только две свечи. Сел к столу; огонь их закачался.
Две свечи. Любит так. И редко лев из своего угла смотрит в упор на яркий шар.
Две свечи. Здесь серо-красный близкий потолок пестреет яркими пятнами рельефов и глубокими черными пятнами теней рядом с ними. А там дальше, над дверью, мягкая тьма съела рельеф потолка, съела углы стен. Но львы из углов смотрят; только стали еще угрюмее, как бы решили молчать. А рожи стариков на дверях и лев на камине, черные-черные, смотрят бликами. И сотнями золотых искр смотрит святой дух. Тяжелые мягкие кресла, тяжелые мягкие стулья стали еще тяжелее и как бы немного вошли в пол. Вон у среднего окна поднялся мольберт. Он похож на силуэт гильотины. Лапы-листья растений черные, черные и большие. Они шевелятся около окон, потому что под ними идет труба отопления. Они шевелятся и как живые скребутся о занавески.
Стол заваленный, заставленный. И Виктор тоже любил, чтобы книги не в шкафу. Только левая четверть стола свободна. Здесь, у стены сидит теперь Антон. То на свечи взглянет, то в комнату, в Викторову комнату, в ее мир, в ее мертвую жизнь.
Все полно здесь воспоминаниями о Викторе далеком, о бунтующем. Много здесь вещей Викторовых. И мольберт этот его.
И многие думы Антона, юноши стройного, с чуть пробивающимися усиками, зародились здесь в алебастровом львином склепе потому лишь, что здесь жил любимый брат, первый бунтарь, осиянный теперь ореолом мученичества неразгаданного и воли дикой.
Зол Антон в тот вечер. Как и много уже вечеров.
Две свечи. И они вместе, все трое. А вокруг них темные барельефы. Дрожит щека, и опять звенят минуты. И так долго. Но вот усмехнулся. Это могли и видеть, и слышать львы, если бы они могли. Усмехнулся, потому что мысли решили что-то без него. И понял это. И взял лист бумаги, взял перо и написал:
"Если через полчаса вы не пришлете мне перехваченных писем, я навсегда уеду из этого дома".
Написал, посмотрел. Да, так. Больше ничего. Положил в конверт, запечатал сургучом, написал на конверте имя матери. Письмо лежит. Минуты летят бесшумно. Щека не дергалась.
Посмотрел на часы. Двенадцатый, почти еще одиннадцать. Рано. За ужином все вместе; ровно в двенадцать. Интереснее. Что-нибудь может выйти еще.
Думал так, потому что уже смеялся. Смеялся бесшумно, смеялся изменившейся душой.
Просто. Почему не так? Конечно, так. Опять часы. Рано. Ну, это-то все равно, конечно. Кресло отодвинулось. Встал. Кнопки звонков направо от камина.
Но шаги быстрые. С ковра лестницы сбежали. По каменному полу прихожей. Вот в библиотеке. Яша?
Вошел Яша.
- Скучно до смерти. А ты все еще наверх не идешь? Очень разругались разве?
От свечи закуривая, конверт увидал.
- Ба! В переписке с maman? Оригинально. Секрет?
- Секрет. Впрочем, какой там секрет? Прочитай.
Разорвал конверт, нахмурился, потом захохотал Яша.
- А! Неприкосновенность переписки граждан все еще не признается в этом государстве? Ловко написано. Только дружеский совет мой тебе: плюнь ты на это дело. Посмотри на себя. Ведь лица нет. Право, плюнь. По опыту знаю. Не долго тебе здесь. Через несколько месяцев - студент. Из крепости все равно уйдешь. А теперь куда уйдешь! Только крови себе полпуда испортишь. Плюнь, говорю; с высоты сознания своего права плюнь.
- Нет. Решил. Так хорошо будет.
- А письма-то те, о коих речь, чьи? Молчишь? Не надо, не надо! Я так, для освещения вопроса.
Помолчали, прислушиваясь к далекому гулу над тяжелым потолком. Яша на диван сел.
- Стало быть, ультиматум решенное дело?
- Решенное.
Просились слова искренне плачущие с сердца обиженного. Но не прибавил ни слова.
- Когда пошлешь?
- Сейчас. Хочешь - отнеси.
- Гм... Нет уж. Мне эти передряги здешние осточертели. Чтобы maman мне проходу не давала? Без меня грызитесь. Решено: вооруженный нейтралитет. Годами бился с двумя ветряными мельницами и только сердце себе испортил. Знаешь, право, в Питере врач говорил: вы, верно, много, пьете; сердце пошаливает. Это я-то пью! Стакан пива в неделю. Нет, шалишь! Подохнешь, тут с вами. А стену лбом не прошибешь.
Подошел. Руку на братнино плечо положил.
- И тебе советую: пренебреги. Вот и экзамены не за горами. А как заниматься будешь, если в голове черт знает что? Ведь, не дай Бог, провалишься, хуже всяких писем будет год еще на крепостном режиме... Плюнь, Антоша. С них, как с гуся вода. А себя пожалей.
- Нет. Решено.
- Ну, тебе виднее. Или уж так завертелось?
- Завертелось.
- А как дела обстоят? Какого ответа ожидать можно?
На письмо папироской указал. Антон плечом дернул.
- Не знаю.
- А если нет, то уедешь?
- Тотчас. Ну, до утра, что ли...
- Слушай. Тебе лавры Виктора спать не дают. Только знаю я кое-что. Виктор им насолил...
И ткнул Яша несколько раз мундштуком длинным в потолок. И тихо так и раздельно договорил:
- И очень насолил. По гроб жизни. Только и себя надломил.
Отошел. Помолчал. И с пафосом смешливым:
- Как бы и тебе не привелось однажды крикнуть: "Еще одна такая победа, и я останусь без войска!.." Так-то. Ну-с, подумай и решай. В пользу советов не больно верю. Упорство всей семейки нашей богоспасаемой очень мне известно. Я чуть ли не самый мягкий. А засим: addio, mio caro [До свидания, мой дорогой (итал.)]. Рука на счастье и лучшие пожелания. Бегу и до ликвидации конфликта к тебе ни ногой. Ко мне милости просим. И сейчас от тебя окольными путями ретируюсь, по черной лестнице наверх забегу. Addio!
Вышел вразвалку. Из мрака библиотеки:
- А в случае неизменности решения, эстафету гони во время ужина. Все развлечение нам.
Простучали чуть по камню шаги крадущиеся. По коридору идет. Дверь пружинная осторожно скрипнула.
Один. Тряхнул головой крепко Антон. Паутинные нити разговора сбросил, внедрявшие сомнение в мозг. В одиночество сразу вошел. У камина кнопку нажал. Новый конверт надписал. Сургучом запечатал.
Из своей комнаты звонил очень редко, почти никогда. Полетели минуты. Далеко стукнула дверь с пружиной. По длинному коридору шаги. Узнает слугу Фому. Остается еще две комнаты, большая передняя с каменным полом и комната рядом со львиной комнатой, почти пустая, с большим, в целую стену, библиотечным шкафом.
Фома идет. Пришел. Во фраке: скоро ужин.
- Отнесите наверх.
И передал конверт. Мельком читает слуга. Хочет спросить.
- Да. Да. Отнесите поскорее.
Он уходит, кажется, удивленный.
В дверях останавливается, спрашивает:
- Ужинать придете?
И он уходит, уносит письмо. Слышит Антон: прошел библиотеку. Шаги по каменному полу. И смолкли. Это он пошел другим путем; идет по ковру белой мраморной лестницы. Вот звякнул медный прут на одной ступени. Вот еще. Прутья, под которыми продет ковер. Лестница в этот час совсем темная. Громадная, широкая, она идет из нижнего этажа во второй и вступает в большую залу. По этой лестнице мало ходят; она соединяет главный подъезд и "кабинет" со вторым этажом. Но пространство, где идут эти двадцать ступеней, отрезает чуть не пятую часть громадного дома.
Не слышно шагов Фомы. Он далеко.
Перед Антоном решившимся свечи. Перед ним часы. Вот пять минут прошло.
Раздвинулись серо-красные стены, сорвался тяжелый потолок. Новая жизнь... Новая жизнь! Какая? Конечно, хорошая, потому что новая. Где? Не здесь. Полузабытые отрывки едва осознанных мечтаний вошли, задушили страх и унесли.
Обрывки мечтаний за всю жизнь.
Вот далеко Антон. Где-то. Но вот ближе. Не то видит, не то слышит слова:
"...Я навсегда уеду из этого дома".
Слова письма. И это тоже хорошо. Как он уедет? Подробности. Мелкие, совсем мелкие, увлекающие. Чемодан... двери дома... Гостиница. Потом вагон.
"...Навсегда уеду из этого дома".
Слова его перед ним, как не им сочиненные слова. Но они приказывают. Сгорело начало. Остался конец. Без всякого если! "Ты уедешь. Уедешь", - говорит голос, новый, решивший за него.
Чей-то маленький голос сказал что-то о том - нужно ли, хорошо ли? Но после усмешки не услышал его, как ни прислушивался.
Но вот ослабела мысль, и застучали часы. Как бы сразу кто-то кинул их на стол перед ним. Застучали громко-громко.
Стрелка далеко подвинулась. И проснулось если, заговорило. Поддался и слушал.
"Если вы через полчаса не вернете перехваченных писем, я навсегда уеду..."
Если... А стрелка еще не дошла.
И встал. Ходит. Комната замкнулась вокруг. Остановился и испугался. И тогда, как похороненный в склепе, стал смотреть наверх и прислушиваться к звукам, которые наверху. Но наверху, над этим повисшим потолком, враги. И не слышно, что они делают.
"Не нужно. Свободы мне! Пусть я не здесь уже! Что?.. Зависеть от кого-то там, кто решит, кто издевается?"
Прошло полчаса. Дошла стрелка. Так хорошо. Теперь хорошо. Когда же? Сейчас или утром? Когда уйти? Конечно, сейчас. Конечно.
"Свободен. Кто решил за меня? Кто вывел меня отсюда? Ведь сам я был такой слабый. Сейчас. Конечно, сейчас. Не завтра же! Ведь это и есть то новое!"
И ходит от стены к стене. Но стен, тех стен уже нет. Пятна теней, пятна света на барельефах. Красиво. Загадочно-красиво. И опять маленький голос - но это уже не тот - шепчет:
- Твоя комната... жалко расстаться с ней. Она ведь твоя и Викторова.
Строго оглянувшись вокруг, прислушался: замолчал голос. Может быть, и не было его. И опять оглянулся, кругом посмотрел.
Строго смотрят львы в строгие глаза юноши. Спокойно строго. Но не злобно смотрят.
Тяжелый потолок, как потолок склепа. Обиды и все нелепое было там, наверху. Там.
- Здесь-то я был один. Прощайте, стены мои... А!
И бесшумно подошел к столу. Сел в кресло. Стукнула дверь; та дверь с пружиной. Громко стучит, всегда слышно. Но кто идет по коридору? Сначала ничего не слышно. Несколько секунд - и узнал. Старуха. Мягкие туфли шуршат. Коридор прошла, в передней слышно. Вот в библиотечной. Ее туфли так же по камню шуршат, как по дереву. Стучит в дверь. Вот дергает.
- Да можно же!
Но дверь заперта. Когда он запер? Встал, подошел, повернул ключ и назад, к столу.
Шуршат туфли. Вошла Татьяна Ивановна, экономка.
Немного согнувшись, шурша туфлями, идет к столу. Подошла, положила на стол белый ненадписанный большой конверт.
Все понял. И посмотрел на часы.
Восемь лишних минут.
Старуха очень любит Антона. Она любит всю семью, но больше всех любила Виктора.
Когда уехал, когда горе то горькое стряслось, приходила вечерами в комнату львиную поплакать. А потом, когда в Викторовой комнате поселился Антон, переложила на его голову старуха омофор [*] любви своей.
[*] - Плат, покрывающий плечи архиерея и символизирующий спасение Господом человеческого рода.
И называет себя камердинером молодого барина. Она живет тоже внизу.
Ее комната, узкая, маленькая, почему-то с железной решеткой в окне, там, недалеко от двери с пружиной. Нужно пройти еще один коридор, подняться на три ступени, потому что двор выше улицы, еще пройти направо, мимо чугунной лестницы, и вот ее комната. Сюда ей ближе, чем к другим. И лестниц нет. По утрам приносит кофе молодому барину; еще раза три приносит кофе, который сама варит как-то особенно, зная, как он любит. Когда не ужинает Антон наверху, приносит и ужин; на ее руках его белье; заходит и так; и все говорит, говорит, а когда не говорит, то не молчит, а ласково ворчит, шепчет. Так она думает; старенькие мысли ее вырываются словами, обрывками слов. Виктора и Антона, обоих жильцов львиной комнаты, Татьяна Ивановна любит до восторга, до слез. Ее длинные рассказы о прошлом этого дома и еще другого, где жила раньше, старо-помещичьего, часто кончаются тем, что горько, сокрушенно сожалеет, что Виктор, второй сын Раисы Михайловны, далекий ныне Виктор, родился не при ней, как его братья и сестры, и как еще какие-то люди.
И она плачет полуслепыми глазами, потому что горе это непоправимо.
- И только ведь на один годочек не поспела.
Теперь она принесла конверт и заговорила. Но тот хочет быть один. Закрыл уши ладонями, локти положил на стол. Старуха давно знает этот прием. Сегодня ей это особенно не нравится. Пошла по комнате. Где-то нашла стакан, стучит; еще что-то прибирает. Она знает, что ничего не добьется. Ворчит. Спиной повернулась, у кровати на столе что-то двигает, переставляет.
- И вот всегда так. А как барыня-то там...
Но тот плотнее прижимает ладони. А она все здесь. Вот стукнула графином обо что-то. Громко.
- И что это! С фонарем к нему ходить... Право, с фонарем... Хоть глаз выколи... И наставит, наставит везде.
Ворчит, все ворчит.
- Ну, скоро уйдет.
Но вот она уже стоит по ту сторону стола перед Антоном и, видя его в той же позе, кричит:
- Ужинать-то, что принести?
Отнял ладони, поднял голову. А та стоит согнувшись, старается смотреть сердито и улыбается. В обе руки набрала все, что успела найти: два стакана с подстаканниками, кофейник, тарелку, еще что-то. Все звенит.
- Ужинать-то, что принести?
- Ничего.
- Как же не ужинавши-то?
Обрадовалась, что слушает ее барин молодой, и собирается много наговорить.
- Хорошо, хорошо. Принесите. Что хотите принесите.
Опять зажал уши, не смотрит. Постояла. Кричит:
- Куда поднос дели из-под кофейника? Не найти.
Антон рукой машет, чтоб ушла. Уходит. Шаркает туфлями, ворчит о том, что как это все равно, что ужинать, что не ей есть и что она принесет рябчика и артишок. Об артишоках бормочет подробно: что сама покупала, что очень крупные, что сама повару указывала и что как же мой барин говорит, что все равно, когда для него и покупаются артишоки, он один ест.
Начала что-то ворчать об осетрине, которая в этот раз не то неудачно, не то удачно куплена.
Но стукнули-задребезжали стаканы. Заворчала громко и сердито, и ласково.
- Только с фонарем и ходить. Право, с фонарем...
И дальше слов не слышно. Старухе уже светло, и она быстро-быстро шамкает туфлями по коридору. Вот уже ничего не слышно. А вот стукнула дверь с пружиной и вместе зазвенели стаканы... Тихо стало.
Один. Сразу опять один, как бы никто не был здесь. Старуха как тень дома. Она не мешает Антону быть одиноким. Как и Виктору не мешала.
Не спеша разорвал конверт. В нем пять писем. Дорочкины письма. Все вложены в свои конверты; эти конверты не разорваны, разрезаны ножом.
И вот они все пять лежат перед Антоном. И ищет он той жути желания, с которым бы ему прочитать их. И ищет того восторга, который входил в него уже, когда он, видя письмо перед собой, сознавал, что живет.
Но нет ни восторга, ни жути желания. Холоден юноша. Одинокий сидит, гордый и обиженный.
Но вот читает письма. И скорбно ему, что читает их так. Ждал их. Но теперь не ждал. Дорочкины письма. В одном конверте только цветы. И он здесь, конверт с цветами. Для полноты: значит все, если и он здесь. Противно. Читает, читает, и ищет себя. Того себя.
Потеряно. Потеряно. Съедено.
Безучастно слышит, как стукнула дверь с пружиной.
Кто-то идет. Все равно. Стараясь ступать неслышно, идет к двери; тяжелая, черная, но легкая на петлях, она бесшумно затворяется. Запер. И замок бесшумный. Тихо назад. Обходит те места, где паркет пищит постоянно. Узнал поступь старухи. Ждет. Тихо-тихо идет к двери через темноту.
- Это я. Ужинать...
- Поставьте там.
- Да где же я поставлю-то. Ни зги. Хоть глаз выколи...
- Там, там!
- Да отперли бы...
Говорит без веры, так. И тотчас же начинает ворчать-думать. Стучит посудой, ворчит, будто разговаривает с кем-то в библиотеке.
Опять зажал уши ладонями. Но старуха уходит.
Прочитанные Дорочкины письма лежат перед Антоном. Их пять. Но их нет, потому, что перед ним потерянное.
Вот он разбежался, чтобы перепрыгнуть. И мост, который теперь под ним, он не знает, туда ли он ведет, куда хотелось прыгнуть.
А наверху, над потолком стало тихо, совсем тихо. Ничего. Ночь. Далеко, в столовой ждала мать к ужину. А может быть, сегодня не ждала. В какую минуту и где, в какой комнате получено письмо?
Столовая далеко-далеко. Они там теперь. А если разошлись, то еще дальше. Но смотрит на свой потолок, все смотрит. Вот уж смотрит в толщу барельефов, за ними видит балки; сквозь мозаичный паркет смотрит. И видит он темную громадную комнату. Все смотрит. Темная-темная. Позолота на мебели, позолота кое-где на стенах - может быть, луна взошла, и что-нибудь видно, может быть, лакей идет мимо, спичку зажег. А то ничего не видно. Темно в большой зале. Так же темно, как и в комнатах рядом с ней, через которые можно пройти к далекой столовой. Дорочкины письма, прочитанные, лежат на столе; Дорочкины письма, оскверненные.
Сидит Антон и на себя злится. И чего-то простить не хочет. Сидит и думает. И идет время. Когда посмотрел на часы - было два. Хотел бы уже уснуть. Стрелки часов говорили, что еще рано.
Но хочется плакать, и это стыдно. И хочется сжимать кулаки, и это тоже стыдно, но иначе. Минуты стучат. И вдруг стало страшно. И страх не прошел, остался.
"Страшно. Страшно мне".
Страх грызет; тот страх, тот самый. Страх смерти. Страх смерти и еще чего-то, о чем шепчут львы из углов.
Когда истерично вдруг хотелось плакать Антону, он думал, что то близкая Смерть его ходит за стенами. И холодно становилось, стеклянно-холодно. И падала голова на протянутые ладони. И рыдал, трясясь. Началось это после Надиной смерти.
Рыдал тогда и проклинал. И страшился догадаться, кого проклинает. И страшился умереть с проклятием на грешных устах.
И теперь, в ночи, так же хотелось зарыдать. Но поборол. Встал. Тишина любимая томила.
И отпер черную дверь, и вышел из комнаты, вышел в пустую. Темно. Привычно темно и так же страшно. И пошел дальше.
И пустая, темная громада лестницы старалась успокоить юношу. И стоял внизу, а ступени мраморные стройно шли наверх, и угадывал, где они. Тринадцать окон, совсем похожих, глядели на мраморную лестницу, глядели, но не освещали. Было чуть видно их. Чуть видные, менее черные пятна. Стал упорно смотреть вверх. И увидел золоченую раму зеркала. Громадные зеркала глядят друг в друга, одно с высоты площадки за верхней ступенью, другое со стены. Но этого зеркала не видел. Видел только кусок золоченой рамы наверху, и она говорила, как огонь сквозь туман. Но говорила без мысли, без мечты, так.
И постоял внизу, так что все ступени были выше. Постоял и пошел туда, где львы на стенах. Побрел.
Все то же, все то же. Гадко. Два дня прошло, а кажется много. Гадко. Гадко в душе Антоши.
С того вечера не шел наверх. Как всегда, приходили звать обедать в пять часов, приходили звать ужинать перед полночью.
Говорил:
- Принесите сюда.
И никого не видал из своих; только слуг. Раза два выходил из дому. Ненадолго. Так хотелось пойти к верхней бабушке. Повидать Дорочку. Но и не хотелось того мучительно.
"Мaman была уж там. А если и не была, непременно что-нибудь предприняла еще. Кроме того..."
И жизнь этих двух дней была жизнью львиной комнаты. И чувствовал Антон тело свое избитым сплошными орнаментами тяжелых стен своих, любимых так недавно.
О Дорочке думать больно. Мечтать о свидании с нею стыдно:
"Не велели мальчишке, и не идет... О, слабость жалкая! Ведь были же люди!"
И по корешкам книг взгляд ведет злобно-завистливый.
"И не только были. Везде они и теперь. Виктор вот... А я..."
И вглядывается в себя Антон. Дни в себе недавние видит и боится вызвать пред собой Дорочку.
Тот вечер, когда решился и когда как бы кто-то обманул его и обидел. Дальше - скучный, сонный и упрямый день; чего-то ожидающий вечер.
Пытается решить и не может, откладывает. Длинная ночь. Читал книгу и не помнит как заснул. И еще день, поздний, умирающий. И еще вечер. Низкие красноватые стены. Полутьма. Один. Ни с кем не говорил. Дверь почти всегда заперта ключом. Вечер. Медленный, звенящий. Ни с кем не говорил. Ни даже с Татьяной Ивановной. И понял, что ждет толчка. И усмехнулся. Понял, что слаб.
Но много говорил с братом Виктором, с далеким, чудесным, долгие годы устрашающим охранительницу крепости. Часто начинал Антон беседу с далеким. И прошептав первые слова, с кресла срывался, ибо, казалось ему, видел страшное. И ходил тогда от стола к двери. И вот останавливался перед камином.
Черно-мраморный камин зияющий ловил блуждающие по далекому взоры его. И останавливался перед черным. И на черную львиную пасть надкаминную глядел неосмысленно. И посреди комнаты стоя, продолжал беседу с братом. И спрашивал. И выжидающе молчал. И заслышав ответ, руку вверх поднимал порывисто. И тогда иногда звеном цепи скрипел зашибленный голубь церковный. Брат же, далекий чудесный герой, отвечал всегда:
"Уйди из этого дома".
Иногда же, гневный, шептал громовым шепотом-шуршаньем:
"Не уйдешь, дурак!"
Но редко был он неласковый, далекий, чудесный брат-герой.
Звенит вечер. Сидит у стола злой на тех людей и на себя.
"Когда же? Когда же? И кто это сделает, если не я".
И то хочется, чтоб кончилось так, то хочется, чтоб кончилось иначе. Но далекое знает, чего хочет юноша. А проклятая слабость-робость не уходит, она здесь, они вдвоем живут в этом склепе; она с ним, с Антоном; она тихо смеется, узнав, что он понял ее.
Вот долетел далекий говор сверху, сквозь потолок. Далекий, и смолк. Тихо в львиной комнате. Одинокая слабость смеется в Антоне. Она злая, как избалованная кошка. Замахнулся на нее палкой, а не убил, даже не тронул. И она смеется.
Измученный, сидит перед двумя огнями свечей. И извивается усмешка на губах столь юных.
- Но разве она моя?
Громко сказал, взглянув без думы в зеркальце, подарок дяди - папы крестного. В кожу записной книжки вправлено зеркальце. Ко дню именин подарил. В том вон кармашке полусотенная серия обычная лежала, купоны вперед отрезаны. Как всегда. Аккуратен он, дядя Сема.
В зеркало то глядел. И не хотел видеть то лицо, и нового возжаждавший хотел. И дивился, видя лицо черноброво