сты. И морщась, отворачивался от впереди дремлющего извозчика, так безобразно задравшего ноги над сундуком. И шагом подымались по длинно-извилистому въезду. Бульвар у крепостной стены. Повиделся дом родной. Так еще недавно о доме несознанно гордыми думами мечтал. Пустынная набережная верхняя. Дорога пошла ухабами. Темнеет громада молчащая. И никого близко.
- Крепость проклятая.
- К парадному?
- В ворота! В ворота!
Против воли по всем окнам взором скользнул. Никого. И черно-черно за стеклами цельными.
- Рублик уж пожалуйте.
- За восемьдесят пять подрядился. Получай.
- Тоже, господа...
По чугунной лестнице - черною называется - в верхний этаж вошел. Только экономку встретил, Татьяну Ивановну, старушку бойкую, милую.
- Барин, барин! С приездом, Яков Макарыч. Все ли здоров, мой батюшка?
Лицо умильное. Глаза заискивающе глядят.
- И уж идет вам, батюшка, форма.
И вдруг куда-то через стены поглядела. И сразу заплакала, затряслась.
- Что такое? Что такое, Татьяна Ивановна?
- Виктор-то Макарыч! Не пишет ли хоть вам чего? Ах, батюшка, что у нас деется...
- Опять про то же! Я почем знаю... Прикажите-ка лучше, Татьяна Ивановна, сундук мой поскорей наверх. Ишь копаются. Слуг полон дом...
И прошел в свою комнату злой и глотнувший пыльной какой-то скуки дома.
Комната старшего сына Макара во дворце его - узкая, низенькая в одно окно. Над музыкальной аркой у большой залы выкроена та комнатка. И к двери ее два приступка ведут. Окно в сад. Давно уж та комната Яшина. В четвертый класс перейдя, здесь поселился. Тихо. Заниматься никто не мешает. А музыки внизу давно нет.
Во всех трех этажах Макарова дома комнаты проходные, анфиладами, с громадными дверями; а много комнат арками разъединены лишь.
Удобной тихой комнаты тогда искал Яша. И вот эту выпросил. Заперта стояла. Что-то сложено было тут.
Пятеро детей Макаровых в верхнем этаже. Викторовы комнаты внизу. Давно туда ушел. Теперь нет Виктора. Вот еще Нади нет давно. Всех детей у Макара семеро.
Тужурку снял. Умывается Яша, фыркает злобно.
- Яша приехал! Яша приехал! Здравствуй, Яша!
Зиночка и Антоша вошли.
- Ну, здравствуйте, здравствуйте! А, и Костя! Наше вам, Константин Макарыч. И вы скоро в Питер?
- Нет, не скоро еще. И не в Питер я. Я в сельскохозяйственное решил. В Москву.
- Яша! Что с Витей?
То Зиночка. Пугающимся голоском спрашивает, в брата старшего уставила глазки.
- Витя! Витя! Опять Витя... Да откуда мне знать?
Ирочка, младшая, в комнату влетела.
- Fraulein Emma!
Зиночка ей:
- А ну ее.
- Сторонись! Сундук едет.
Сундуком от двери отрезанная, целомудренно обеспокоенные взоры немка в комнату бросает, увещевающие речи Зиночке держит, немецкие, о невозможности такого поведения. И на студента без тужурки с полотенцем на плече еще раз взглянуть не решается.
Оглянулась немка туда, в коридор. И все уже прислушиваются. Смятение в Яшиной комнате, в маленькой. А по коридору близится явно торопливый, шелковый шепот юбок, всем такой знакомый во всех оттенках гнева.
- Мaman! Мaman!
И не успела Зиночка ускользнуть, и не успела спрятаться.
- Зина! Сколько раз тебе...
Быстро заговорила. И на Эмму упрекающе-злые взоры мечет.
- Яша! Что ты на письма толком ответить не умеешь!.. А вам здесь делать нечего.
Это к младшим.
- Здравствуйте, мамаша.
- Тебе про Виктора сколько раз писано было. А ты...
Обидою сердце Яшино доброе закипело. И перед младшими братьями стыдно. Не слушает. И к чему в крепость на праздники поехал! Дерзкую улыбку на лицо румяное вызвал.
- Я думаю, мамаша, поздороваться сначала не мешает.
И на младших братьев глаза скосил. Но те прочь из комнаты, вслед за уведенной сестрой. Костя чуть ноги передвигает и гулко ворчит.
На старшего сына Раиса надвинулась. И страхом и гневом глаза сощурились. И правая рука за цепочку тонкую золотую на груди ухватилась.
- Ты опять скандалить! Чуть приехал в родительский дом, уж скандалить! Отец для вас ничего не жалеет, а вы отца огорчать! Отец из-за Виктора ночей не спит. А теперь ты... Тебя про Виктора спрашивают. Отвечай, писал ты ему, что тебе велено было?
- Не писал и писать не намерен.
- Что? Что? Матери...
- Не буду писем под диктовку писать. У нас в университете диктанта нет. Пусть Костя пишет, благо он в третьем классе. А то Ирочке велите.
- Яков!
- Оставьте, мамаша. Сказал: не напишу. И не поехал бы сюда, если б знал, что у вас здесь опять сумасшедший дом...
Решительным жестом Раиса Михайловна стул придвинула. Сядет. Разговор на полдня. Крик. И решился Яков на испытанную диверсию. Лицо свое показал жалобным, раскаянным; к матери шагнул.
- Ну, не буду, мамаша; И давно уж написал бы, если б иначе вы... Простите.
Подействовало. Сорвалась. Шурша шелком, из комнаты кинулась, обиженно-злобно повторяя:
- Напросишься ты у меня... Напросишься...
Всегда так бывало. Изучил добродушно-хитрый Яков. Не сдаваться матери - не отстанет, изведет. Сдаться, притвориться несчастным или действительно несчастным стать, - загордится, дня на три замолчит. Пусть как следует прощение выпросит провинившийся. Всегда так. И с наибольшей ловкостью умел пользоваться этим Яков. Сначала неосознанно.
И теперь, оставшись один, Яков поморщился, потом выругался, и, стараясь успокоиться, принялся за свой сундук, насвистывая.
Причесался. Надел сюртук. Во второй этаж пошел. С отцом здороваться. По столовой Макар Яковлевич, довольный, прохаживался, с наездником, у двери почтительно стоящим, мирно кричал-беседовал.
- Здравствуйте, папаша!
- А, здравствуй, здравствуй!
Руку поцеловать не дал. Сына в щеку сам поцеловал, ласково его оглядывая.
- Ты когда, Яша, обратно в Петербург?
- В январе думал, числа пятнадцатого.
- Вот жаль, не успел я тебе телеграмму послать; через Москву ты ехал. В Москве бы ты дело одно сделал. Зайцев конюшню прекращает. Посмотреть бы.
- Да я съезжу.
- Куда? Куда? Что зря гонять! Нет, а ты по пути заедешь. Только пятнадцатого поздновато. На праздниках все равно много он не распродаст, а числа бы пятого, ну, десятого, надо бы. Вот что. Уезжай ты пятого в Петербург.
- Хорошо, папаша!
- А я тебе тут как-нибудь все растолкую, что надо. Стой-стой! Поди-ка сюда. Нет, спереди ничего. А сзади постригись непременно. А воротник чуть высок. И что ты усы носишь?
- Да я и сам хотел сбрить.
- Ну, завтра, завтра.
- И сегодня могу.
- Нет, завтра, завтра! Где ты там сбреешь. А мой уж ушел. Не забудь завтра придти, когда я бриться буду.
Вошла maman. Чуть вразвалку, на нее не взглянув, вышел сын из комнаты пятиоконной. И через минуту в верхнем, в детском этаже на все комнаты весело покрикивал:
- Антоша! Антоша! Где ты? Иди в мою комнату!
И дверь притворивши, беседовали, и не раз принимались хохотать.
Антоше скоро пятнадцать лет. Один он из всех братьев и сестер смуглый, волоса темные, островзглядный. Учится бойко. Выспрашивает Яков Антошу про все про здешнее, а главное - про Виктора, как и что было, как это столпотворение вавилонское произошло. И рассказывает Антоша, лицом своим подвижным изображая ужас и гнев maman, и по записной книжке читает ряд писем.
- Я, конечно, копии снял.
И не боясь помехи, радостно смеются в маленькой, на особый манер уютной комнате Яшиной. Всюду здесь полочки, шкафы. Книги Яшины удобно так везде приткнулись. На гвоздиках платье Яшино висит. Уютно. Будто и не в крепости.
- А молодец Витя!
- Молодец. Гонору он с нее посбавит.
- Ну, это-то, пожалуй, Антоша, и не так. Крепка наша maman:
- А как ты, Яша, думаешь? Не вернется он в крепость? По-моему, нет.
- Кто его знает! Мне писал: ни за что не вернусь. Только как он с деньгами? На первые-то месяцы он ловко выманил. И с этим, с Мироносицким тоже ловко. А дальше что?
- Да ведь теперь ему, Яша, после этих всех писем да телеграмм все равно не житье здесь. Съедят.
- Ну, все-таки. Не нищенствовать же там, по заграницам. А потом - университет. Он ведь, когда гимназию мы кончали, непременно хотел. Учиться любил... Теперь все равно, конечно, а тогда я зол на Витю был, когда он меня в шестом догнал. Непременно он в университет поступит. Ну, кстати, и в крепость заявится. Правда, писал мне в Петербург, что живописью очень увлекся. Ну, да заявится. И здесь он все красил, только несерьезно это у него. Вот увидишь, заявится.
- И напрасно, Яша.
- Почему?
- А потому, что хороший это урок для maman. Да и коменданту тоже.
- Какой там урок! А вам велела письма Вите писать?
- Решено было, что ты сначала напишешь. Старший брат. Я, знаешь, тогда целую ночь не спал, все твердил: пусть не напишет! Пусть не напишет! Это про тебя. И молиться принимался. Молодец ты.
В окно заглянув на снежный сад в каменных стенах высоких, улыбнулся Яков, довольный.
- Антоша! Про заграницу кстати: что Надя?
- Кажется, плохо... Вот что, Яша. Устрой мне одно. Хочу я вниз переселиться, в Витины комнаты.
- Ишь, чего захотел!
- А разве ты хочешь? Тогда переходи ты. А я в твою, сюда.
- Нет. Я уж здесь привык. Да и что мне теперь! Если на праздники и приеду, так месяц какой-нибудь. А летом, все равно, в Лазареве.
- Так похлопочи.
- Ведь сам знаешь: maman теперь...
- Ну, когда заговорите... Или прямо к коменданту пойди. Очень уж мне хочется.
И встал Антоша. И от окна к двери забегал, серьезно-умоляюще на старшего брата взглядывая.
А первый студент ему лукаво-важно:
- Ну, чего болтаешь? Адвокатской нашей науки совсем не разумеешь. Теперь-то уж во всяком разе обождать надо, пока содом здешний из-за Вити не угомонится. Мaman-то что скажет? "Стало быть, вы, разбойники, про Виктора знаете, что не вернется он! Стало быть, вы с ним заодно были! А Виктор всегда был хороший мальчик, и это ты его, Яков, смутил". Ну, уж нет! Сам проси. Но, конечно, и тебе не советую.
- Ах, черт! Ведь правда.
И любовно на брата поглядел. На первого студента.
- Так-то, Антоша. Выждать тебе придется. А что? Или Костя мешает?
- Все мешают. И так как-то. Не комната вовсе.
- Ну, надоело мне! Потом разложу все это. К верхней бабушке пойду. Хочешь со мной? Да ты не бойся: теперь тебе со мной безопасно. Не тронет maman до самого того дня. И ты отверженный будешь. Зато потом держись.
- Поддержусь. Идем. До обеда.
- Ну, я-то и к обеду, пожалуй, не приду. Впрочем, нет. Приду. Комендант за меня. А что дядя Сережа?
И слушал братнины слова, и аккуратно запирал полувыгруженный сундук свой.
- А ты, Яша, не забудь. Завтра нам всем к нижней бабушке на обед. Воскресенье.
- А ты думал, я в Петербурге все здешние порядки перезабыл? Нет, брат. Ночью разбуди - экзамен выдержу.
И засопел над сундуком, чуть застыдившись слов своих откровенных, брату младшему наговоренных.
После смерти дедушки, Михайлы Филиппыча Горюнова, в дому его, в дому под сенью белой колокольни Егория приютившемся, мебель поныне все так же стоит.
Но в кабинетике однооконном, где ясеневая конторка с протертой клеенкой, в кабинетике, где некогда купеческие дела вершились и купеческие тайны умирали, и где последнее стариковское горе запойное допито было, в кабинетике том ныне сын Сережа живет.
Но в мезонинных двух комнатках, где не так давно Пелагея телом страдала, душою умиляясь и готовясь повседневно в обитель ли ту белую, вечную, далекую, в обитель ли близкую, где одеяния черны и где дух лампадный, - в тех комнатках мезонинных Дорофеюшка, сестра ее, теперь живет, чуть о сестре покойнице помнящая. Да и помнит ли? Быть может, матернины то рассказы.
В обедневшем домике своем вдова Горюнова купца посты соблюдает, лампады теплит, с кухаркой бранится. А тут к службе заблаговестили. А тут принарядиться надо: Раиса, дочь благодетельница пожалует.
И мало говорят с нею, и разною с матерью жизнью живут Сережа и Дорофеюшка.
Мать свою огорчает Сергей неверием; Раису сестру и неверием, и социализмом, и тем еще, что не кончил гимназии. Дорофеюшку огорчает Сережина чахотка.
Дорофеюшка же огорчает мать свою гордостью, почтительною нелюбовью к старшей сестре благодетельнице и тем еще, что просится на курсы. Сестру же свою старшую Дорофеюшка огорчает и оскорбляет всем своим существом и тем еще, что все дети Раисины, все Макаровичи, Дорофеюшку любят и зовут ее Дорочкой. И так повелось, что нельзя им сюда к верхней бабушке путь заказать.
Яков с Антоном вышли. Во дворе увидел Яков: младший наездник из каретника в санях выехал, в беговых.
- Стой! Мы поедем.
- Что ты? Что ты, Яша?
И на окна дома оглянулся Антон. Спальня во двор окнами.
- Ну, слезай. Я поеду. Садись, Антоша.
И шепотом наезднику:
- Иди к Горюновым. Там возьмешь.
Нет места третьему. Едва двум поместиться в санках. И шинель под ноги кинув, молодцевато глядит на окна дома, едва сдерживая трехлетка.
- На всякий случай.
И храпя и пугаясь, из ворот, на повороте задыбывшись, вынес конь. И два раза всю набережную проехали. На ухабах чуть сдержать. В окно столовой отцу Яша кивал, боясь с лошади глаз отвести. И Макар Яковлевич стучал в окно пальцем, кивая любимому сыну.
Третий раз мимо Горюновых дома проезжая, заворотил, подкатил Яков. Наезднику поджидающему:
- Скажи: зазябли мы. Пешком пройтись охота.
Раздевались в темной прихожей. Слушали из зальцы бормочущий говор старчески-ласковый.
- Ах, внучек! Ах, внучек любимый, Яшенька.
- Здравствуйте, бабушка.
- Здравствуйте, бабушка.
- Здравствуйте, внучата милые. Яшенька-то! Яшенька-то какой!
- А Дорочка дома?
И сидели у стола преддиванного, и умилялась вдова рыхлая старика Горюнова.
- Вот внучонки здесь сидят. А тогда Макар Яковлевич женихом приезжал.
Дорочка вошла. С обоими поцеловалась. Антон молчит. Яков:
- Тетушке Дорочке почтение.
Дорочка, на Антона косясь, Якову говорит:
- А меня все не пускает мамаша.
- Это на курсы? Бабушка, отпустите.
И смеялись, слушая бабушкины речи невразумительные.
- Уезжайте, Дорочка, в Петербург. Вот я скоро еду. Со мной. На курсы поступите.
- Ах, что ты, Яшенька. Оставь ты это...
- Хорошо, бабушка, только вы напрасно все... Убежит Дорочка.
- Ах, Яшенька, ах, внучек любимый. Накликаешь...
- И накликаю. Конечно, накликаю. И ты, Антоша, накликай. Как же нам быть, Дорочка? Просто я вас выкраду. И в Питер увезу.
И поглядывали на верхнюю бабушку. И тихо, и крадучись смеялись. Антон же, и здесь самый темноволосый, молчал, неверными взглядами поглядывая на стены. И сказал Антон:
- Я к дяде Сереже пойду
И кто-то сказал:
- Иди.
У дяди Сережи кто-то лохматый сидел. Тихо так разговаривали-спорили, боясь слова свои туда, в ту комнату враждебную, впустить. И сел поодаль, чтоб не помешать. И молчал. И слушал. Скоро перестал коситься недружелюбно лохматый. Или уж не видит Антошу, мальчика робкого? Космы свои на высокий лоб свесив, гудит ворчливо в лицо Сережино убивающими словами. Погудит, остановится и взвизгнет:
- Это раз!
И правой рукой отсечет голову врага Горыныча.
- Постой-постой! Потом скажешь.
И опять гудит. И опять:
- Это два!
И второй головы нет у Горыныча.
Дядя Сережа стулом скрипнул, побледнел и пот со лба вытер, принудив себя молчать. А когда к ногам спорщиков покатилась третья голова Горыныча, поспешно карандашом записал Сережа десяток слов на промокательной, чернилами испещренной бумаге стола.
Глядел Антоша близко снизу в заросшее лицо Сережиного врага и начинал понимать. Не впервые видел его здесь. И злой голос его ненавидел.
Зачем спорить с милым Сережей? Дядя Сережа такой умный. Умнее гимназических учителей. И все эти толстые книги прочитал. И на полках книги, и на полу.
И жутко милы Антону растрепанные книги. Нет таких в крепости. И нет полок таких даже в Яшиной комнате. Струганные доски еловые.
Зачем дядю Сережу переспорить хочет?
Но вот Сережиного лохматого врага слова каменно убедительные показались такими простыми, неоспоримыми. И взглянуть на Сережу боится из своего угла. Или потому лохматый ныне победитель, что на высоком табурете сидит у дедовой конторки? Под потолком рукой машет. Но нет. Как не согласиться? Как оспорить слова его?
И боится на дядю Сережу взглянуть. На милом лице его скорбь непомерную увидишь. И видит на полу вытертом, давно-давно крашеном, безголовое уже тело Горыныча, чуть копошащееся. А тот опять рубит. А Горыныч - то Россия, родина, русский народ святой, в веках предначертанная миссия.
Издалека слышит Антон Сережино:
- Кончил?
- Мог бы и раньше кончить.
То лохматый, уже лениво-презрительно.
И, союзник побежденного, боязливо прислушивался Антон к тихому голосу Сережиному, к береговому шепоту, отзвуку глубинно-далекой бури. И победоносцем зачарованный долго не слышал, не понимал Сережиного:
- ...и потому ты, Григорий, еще не прав, потому не прав, что в тебе злоба. Если впустим в себя злобу, справедливую или несправедливую - все равно, то какой же спор тогда! Конечно, Россию по боку. Конечно, лучшая страна та, где жить легче. Вот я сейчас про злобу. Про справедливую злобу неправда. Нет такой. Ну, человеки мы все. Ну, крупица злобы пусть зародится. Но пусть и потонет в большой любви. А без любви нельзя отстоять никакого положения. Разве что дважды два. А таких истин у нас с тобой много.
- А тебе фетиш нужен?
- Подожди. Без любви, говорю, нет спора. Для того есть весы и таблицы. Без любви нельзя ни красоты видеть, ни истории предугадывать.
- Скажи: пророчествовать.
- Или пророчествовать. Это не смешно. Люблю и верю. Потому пророчу народу слез, народу мук несказанных, народу терпение, необычное развитие и конечную победу.
- Люблю и верю. Без троицы дом не строится. И надеюсь? Так?
- Я не буду говорить с тобой о последовательности этих понятий.
И строго посмотрел на лохматого Григория.
- Но скажу тебе... Слушай: когда нужна будет новая правда изверившейся Европе, она повернется к Востоку. И нас спросит...
- А когда России нужна будет новая правда, она повернется к африканским лесам и спросит обезьян. Ведь так?
Приближались голоса. И вот вошли в комнатку и Дорочка, и Яша. Здоровались с Яшей эти двое. Плыла издалека бабушка.
- Да, кстати, и до свидания. Пора нам с Антошей.
И не видя себя в дыму чужой битвы, жал руку лохматого Григория Антоша и жал руку дяди Сережи, любимого.
И потом уж, в прихожей прощаясь с Дорочкой, вспомнил, как она люба ему.
- Опоздали мы с тобой, Антоша. За стол садятся.
То Яша на часы, отца подарок, смотрит.
- Разве?
- Вот и разве. Глупый город: извозчики не там, где их надо.
- Припустим. А?
- За церковь зайдем - побежим. Только, чур, в ногу бежать. Поманежному. Исподволь. Ну, теперь можно. Левой! Раз-два. Раз-два. Руки ближе. Раз-два.
У дома тише. Смеющиеся, румяные, Татьяну Ивановну спрашивали:
- Не опоздали?
- На двадцать еще минут отсрочка. Корнут Яковлевич у нас сегодня обедают. Прислали сказать. Заседание кончится - к нам, без четверти. В комитете каком-то заседание.
В кухню побежала.
- Ну, Антоша! Пойдем на двадцать минут к тете Саше, благо близко.
И через двор, пятнадцать шагов ступив, вошли.
- А! Матьеся!
- Здравствуйте, бариночки.
- А что, трясогузка, где тетя Саша? Дома?
- Дома, дома. Пожалуйте.
И смотрели на тети-Сашины красивые стены, весело старыми узорами оклеенные.
И косились на портрет лихого Сампсона, лицом задорным пытавшегося выскочить из опостылевшей траурной рамки с креповым бантом.
И смотрели попугая белого в клетке. И дразнили, слушая бормотанье тети Саши, давно уже надевшей парик.
Наверху в большой зале тягуче-длинный обед. Или еще длиннее он от медлительно важных поющих речей Корнута. Усы тонкие, нафиксатуаренные, рукой выхоленной покручивает. Кольцами, перстнями многоцветными рука сверкает. И еще браслетка-обруч золотой. Медленно и мало ест, но много красного вина вливает в маленькое свое горбатое тело, искусно одетое заграничными мастерами. Под жилетом корсет и много, говорят, еще разных фокусов. Тянет, выматывает из себя слова скромно-хвастливые о великих своих замыслах и свершениях. Молча вся семья Макарова слушает. Сам Макар тихий стал. И мало едят. Но Яша решил поесть всласть.
Вторую бутылку допил Корнут, также важно-нудно о няньке о своей, о Домне Ефремовне принялся рассказывать.
- Все хворает нянька. Выпишу из Москвы профессора.
В дому на Торговой праздник воскресения. Она умирает. Но не хочет знать об умирании своем вдова железного старика. По воскресеньям длинный стол в столовой рабы чинные, бесшумные, с утра уставляют, украшают. В далекой кухне стукотня.
В пять обед. С четырех съезжаться гости стали.
Ветви могучего древа уцелевшие сползлись к тому месту, где корень древа усох. Сползлись ветви, змеи живучие, и змееныши, ветки зеленые с ними.
Под нетускнеющими взорами железного старика, со стены из рамы золотой глядящего, тесно в гостиной обширной родне разновозрастной и немногим чужим почетным гостям.
И говор тих. И часто прерывается. Макар покричит, побегает, но тоже ненадолго. Младшие отпрыски около птичьих клеток толпятся, около золоченых. А одна птичка заморская неживая в круглой клетке на розовом кусте сидит; ключиком золотым заводится птичка; головкой вертит, соловьем заливается; а перья на ней всех цветов. И живых много птиц. И подолгу лишь их говор радостно-грустный, забвенно-свободный слышен в дому. Или без хозяйки гостям скучно?
Пять раз ударили часы за дверями, в столовой горнице. И седой лакей, свеже-бритый, распахнул нескрипящие двери. И тогда же раскрылась дверь в гостиную из внутренних покоев хозяйки. И ведомая под руки двумя женщинами в белых чепцах, перешагнула порог вдова железного старика. Древняя, благообразная, в темных шелках, благоухающая. Беззубая, но свежая улыбка ее ласкова. И ласков тусклый уже взгляд, являющий забвение многих вещей и событий земных.
Женщина в белом чепце, та, что у правой руки, руку ту правую госпожи своей к гостям чуть протянула и поддерживает. И стали подходить, к руке той прикладываться отпрыски железного рода. И мало слов при этом говорилось. И то задержит к ней склонившегося вдова железного старика на мгновение шепотным добрым словом, то тяжело вздохнет и глаза отведет и руку отдернет. Но то не житейского слушалась голоса расчетливого, но голоса старости своей, раздвигавшей перед ее очами стены дома каменного и показывавшей за стенами теми белые поля.
И все отошли. И двинулись эти трое в двери столовой горницы. И близко позади, палочкой подпираясь, сияя двумя орденами, кивая всем дружелюбно-важно проследовал медик Генрих Генрихович.
Чинно рассаживались, к местам своим за длинным столом привыкшие. Не стуча, расставляли лакеи немые тарелки с супом. И не стуча, приступали гости к трапезе. Лишь сосед соседу полушепотом слово молвит. Во главе стола видят в кресле кожаном, большом, кануном иного сна дремлющую хозяйку дома сего. И приняли немые люди суповые тарелки по знаку седого. Бровями мохнатыми знак подал. И тогда знак подала хозяйка дремлющая, ничего не вкушавшая. И приблизились те две в белых чепцах. И под руки взяли. Подняли и повели. И улыбаясь, кивала чуть головою дрожащею. И умела лицо свое показать ласковым и веселым. И, встав, кланялись гости молча. И важно бодрясь, проследовал за удалявшейся Генрих Генрихович, медик. И плотно закрылись двери. И эти, и те. И на длинном сверкающем столе застучало серебро старое, зазвенел хрусталь. Здесь и там слова из шепота поднялись.
Макар Яковлевич, круглый, с лицом здорово-розовым, бритым, через стол Корнуту Яковлевичу:
- И что тебе больница! Строй лучше доходный дом. Больницы город должен строить. Или с нас налогов не дерут!
Стакана с красным вином от губ не отстраняя, важно младший брат, горбатый:
- Мы, граждане, городу родному должны по мере сил на помощь приходить. И это меньшее, к чему нас долг обязывает. А главный наш долг: послужить отечеству. Вот с больницей справлюсь, тогда...
- Что тогда? Отечеству послужишь? Дудки! На то у нас с тобой капиталу не хватит. А городу помогать, думцам этим, толстопузым бездельникам - разврат один. Ты им больницу сгрохаешь, Семен - канализацию; к Семену они уж приставали. Что будет?..
- Польза будет. Обществу польза. А нам благодарность за исполненный долг.
- А, благодарность! Проговорился. Не знаю, как кому, а мне этих побрякушек не надо. Польза будет? Польза? Вред будет. Вот я сдуру в Лазареве церковь отремонтировал. Не людям хотел, не обществу, а Богу. И то, что вышло!
- Что же вышло?
- А то, что у меня полна корзина просительных писем оттуда, и ходоки разные пороги обивают. Вы, благодетель наш, и школу соорудите, и съезд уж больно плох. И какую-то там еще общественную крышу.
- Ты и сооруди.
- Сооруди! Сооруди! Небось, Обжорин им только два кабака соорудил за то время, как я им постройками разный доход даю. Нет! Вот что скажу: на моей земле моими постройками я им хлеб даю. Подвоз материалов, землекопные работы, мало ли еще что... А церковь им отремонтировал - вред причинил, развратил. Если я им сегодня - школу, завтра - съезд или, черт ее знает, какую-то общественную крышу, так ведь они потом, сукины дети, гвоздь собственноручно забить поленятся. Вы уж, благодетель, и гвоздик. Народа ты нашего русского нестоящего не знаешь. Ведь, если какое-нибудь дело в час сделать или сутки клянчить, чтоб сосед сделал, что русский обалдуй выберет? Конечно, сутки без шапки простоит, спину согнувши у чужого крыльца. Да вот у этого самого проклятого Лазарева, верстах в двух, рытвина. Едва проехать. Все забывал я послать туда землекопов. Еду в прошлом году. Опять она. Нет, думаю. Стой! Вдвоем с кучером камнями завалили. Из овражка, тут же рядом, камни вот этакие таскали. Ну, конечно, пальто к черту, и к поезду опоздал. А на той рытвине, может, одних рессор с Адамовых времен на десятки тысяч поломано было... Сволочи! Тоже вот и наши отцы города сиволапые. Больницу им, конечно, канализацию им! Они тебе покланяются. На это их взять.
Перебивая другие застольные разговоры, гудел уверенный Макаров голос. И разновозрастные молодые Макаровичи, здесь же сидевшие, пятеро, над тарелками потупившись, в рот отца порою взглядывали, и различные чувствования, думы кривили украдкой их лица юные.
Привычным ухом гул крика повседневного не улавливая, Раиса Михайловна глаза близорукие, упорные, с лица каменно-недвижного, с лица давно уже злого, устремила сквозь стены каменные, мимо лиц родственных, туда, туда, в чужеземные края, где непорядок, где бунт.
"И против кого бунт? И что-то будет? Ничего для них не жалеют. Нельзя же без строгости. Вот этот тоже. Ведь, не денег жалко. Нельзя с младых ногтей тысячами играть. Другие бы счастливы были, в таком дому живя. А эти..."
И на каждого пристально взглянула. И лишь младшая дочка, Ирочка, девятилетняя, глаз не отвела.
"Нет. Построже. Построже. Этим двум гувернера... Или в Москву на полный пансион... Об Зиночке подумать. Что придумаешь... Только эта Эмма слаба... Ну, успеется. Здесь-то успеется. Там-то вот что? Того как спасти?.."
И злые, и страдающие взоры упорные даль сверлят. Ищут, ищут.
"И скорее, скорее. Оттуда, из-за моря зараза в дом невидимая, ежечасная. И зачем отпустила? Но кто мог ожидать? Самый тихий, самый ласковый... Об нем больше всех думала. И пред отцом сколько раз выгораживала. Думала, вот... Не ждала от тебя обиды такой, удара".
- Что-с, Раиса Михайловна?
- Пожалуйста, Семен Яковлевич, лимонаду.
Рукою дрожащею наливал только что проснувшийся от лицезрения сонно-мучительного дочки своей Вари, там вон среди Макаровичей сидящей.
"Второй и последний ребенок Настасьин. Варя, Варинька, Варик. Сколько радости тихой и гордой. Сходство все замечают с отцом. И сколько муки адовой, нескончаемой. Кто убедит? Кто успокоит? Но и в минуты уверенности отцовской она, Варя, мучительница его. Где тот, первый, бесспорный?.. Тогда за границей, на водах... Где Никандр? Увезла. Не отдает Настасья. И говорят люди: имеет право; закон. Почему такой закон? А в те редкие часы лучше бы и не видеть. Не то совсем. Зверем смотрит. Это на отца-то. Еще бы! Научает. Нет! Откупиться! Откупиться!.. Откупиться, чтоб она торжествовала? Чтоб по столицам трепалась и шампанское пила с гусарами на свободе? Нет! Развод и ни копейки. Ей ведь только деньги нужны... А тогда сына не отдаст... Этот, петербургский, молодой, смелый такой: есть, говорит, выход; выкрадем Никандра, где-нибудь до срока спрячем. Пусть сама судится. Надоест ей и бросит. Да как же это? Выкрадем... В сказках только... Ну, и законы..."
Или, говорит, уехать отсюда нужно. Тогда она перестанет. Она денег ждет. Как отсюда уеду? Нет, ты ее заставь уехать и Нику отдать.
И помимо Вари беленькой и помимо крестников своих хорошеньких в стену уставил глаза круглые, неподвижные.
- Ты мне, Макар? Так ведь я им на канализацию ничего не дал.
Медленное ли умирание, или вихрем несущаяся птица в туманах мира рожденного чувства несказанного? Кто победит? Но борьба ли то? И нужна ли очевидная победа?
На белых коней, о камни разбивающихся, смотрят; друг на друга смотрят, то застыдившись и мгновенно, то юной мудростью и долго. И следят ход тайны великой в душах, по-новому заговоривших с небом и с землею.
- Витя. Да это и не камни совсем. Что ты! Пусть уж эта синька будет морем. Не спорю больше. Но камни...
- Это и не камни вовсе. Это будут старики. Стариковы рожи. Знаешь, такие красные старики-великаны. Головы им отрубили, на берег бросили. Головам жить хочется, а жить недолго. Они воду пьют. Сказка такая.
Затихла Надя, в плетеном кресле сидя у мольберта братниного, в песок поставленного.
- Так-то, девочка моя. Сказки только. Только сказки. Природу все равно лучше, чем она есть, не накрасишь. А что у меня еще плохо выходит, это не беда. И что мой monsieur professeur ругается, это тоже ничего. При тебе он только ругается, а с глазу на глаз, случается, и похвалит. Разные такие французские слова паточные. Так-то, девочка. Старики народ хороший, только всего себя им отдавать не дело. А то всякий учитель чистописания сделает из тебя учителя чистописания. У нас вот Иван Стаканыч был... Опять эта Жолишка на горизонте... Брысь!
Муштаблем [Подпорка для руки, используемая художником при работе.] по камню застучал, погрозил. Улыбнулась Надя тихой улыбкою. А madame Jolie сторонкой прошла. Давно уже измученная старушка приучается к невозможному, и письма ее к madame Rayce Michalovna тревожны. Но в меру привыкла к Наде, полюбила; и с черновика переписывая, самые страшные свои опасения не пишет.
- Ну, а как же, Витя, Рим?
- А так же, девочка. Мы с тобой туда весной, если тебе позволят. А не позволят, куда хочешь поедем. Я теперь богач. Мне что...
Говорил, на сестру, на полюбленную душу не глядя, то бия, то лаская кистью холст на этюднике.
- Витя! Опять ты про те деньги; опять - богач. К чему все шутишь? Ведь она так недавно умерла.
- Бабушки для того и живут. А ты не мешай. Так, про что-нибудь веселое болтай. Этюд испортим.
- Нет, правда, Витя. Ты какой-то жестокий. И тогда, давно: по двадцати тысяч получим; будто смерти ее ожидал.
- Говорю - не мешай. Ну вот! Теперь спорить надо. А этюд-то как же? Ведь скоро закат. Ну, ничего, ничего, девочка.
И левую руку с палитрой далеко отстранив, на песок сел у ног сестры, правую руку на колени ей положил. В глаза полюбленные ласково заглянул. В окошки вечности своей. И увидав свою вечность, опять испугался. Опять. И молчащий поднялся; к мольберту стал, и долго вглядывался в сказку вечного камня в красную.
И молчали, различными чувствами боримые.
- Витя. Пора.
- Сейчас. Сейчас. Одну минутку. Да. Пора.
Шли веселые. И были веселы их слова. Madame Jolie на крытой веранде сидит. Видят. Мимо.
- Я к тебе, Витя. Наверх. Там чай пить будем.
- Ко мне, Надя!
Смелые, мимо мертвых вещей, мимо мертвых людей идут, юностью своею и правдой юною живые. И вот в клетке подъемной, в клетке стеклянной. По две жизни было у них. Всегда теперь. И в предчувствии, и в предмыслии тайн вечерних мансардных затихли оба, туда вздымаемые. А Надины страхи были и прежние страхи.
В мансардной комнатке, в милой, сидели испуганные криками проснувшихся где-то птиц; проснувшихся где-то и сюда прилетевших, земное повидать, несовершенное устроить.
- Надя, Надя.
- Что, Витя?
- Жить мне хочется, Надя.
Взглянула осужденная в лицо милое, в лицо жизнью живущее. Испуганно взглянула. Он-то чего хочет?
И взглянув, не отвела глаз, впилась, ждала. И заставила брата и раз, и еще раз заглянуть в колодец скорби и вот утопить в нем веселье юное, неразумное. И тогда лишь сказала:
- И мне пожить хочется.
Сказала, как заплакала тысячами очей невидимых. И часто у ног ее бывший, у ног ее опять. И здоровую грудь свою нажимает на угол дивана, на деревянный, и силится призвать сюда ее, ее, губы ее, чтоб пить с них болезнь смертную.
- Надя. Надя. Я люблю тебя. Одну тебя люблю.
- Витя. Где ты?
- Здесь я. Здесь.
- Нет, ты далеко. Ты там, ты там. Там, где вечная моя душа. И твоя душа с моей душой.
- Надя!
- Не Надя, а слушай: я скоро умру, Витя...
И умерло Витино тело там, на ковре цветущем. И рука на живой еще руке застыла, мертвая. И хотел, чтобы все было, но не эти слова, не эта правда. А дьявол и тут тешил его:
"Ты уж совсем большой. Ты уж старый, Виктор!"
- Витя, я завещание хочу. Не нужно, знаю. Нелепо. Пусть. Я хочу. Зиночка там еще, в крепости. Так нужно. Пусть знают. В завещании напишу о Зиночке... Ну, и об Ирочке... И обо всем. Так нельзя. Мучают они их... Я напишу в завещании: звери вы...
- Надя! Надя! Милая. Ведь это не ты.
- Это я, потому что трудно мне дышать. Потому что я скоро умру, Витя.
И тогда рыдали они, будто рыдал один. И больное тело очнулось ранее здорового.
- Витя, милый... Поедем в Рим. Поедем завтра. Ты же хочешь. Тебе же нужно. Поедем.
- Надя, милая,.. Ну, так... Ну, так... Для моей мазни везде место найдется... Надя моя. Надя моя, развеселись.
И у ног рыдающей забился своими рыданиями, снова объявившимися. А дьявол снов недремлющий, красный по полу кривлялся. И говорил Виктор:
- Святыня моя. Святыня моя.
Но не пропадал дьявол. Лишь знамением враждебным опаленный притих на ковре, тут, близко, и рожу красную свою чем-то белым наскоро замазал.
На диванчике маленьком сидела, привычными очами души грядущий день следила. И говорила слова. И уши ее тех слов не слышали, и мысли ее о рождении тех слов не знали. Потому что прилетали те слова прямо из глубины ее души, забвенно почуявшей близость вечной правды. Трепетал брат ее, Виктор. И душою трепетал, и телом. И слушая слова молитвенно-любовные, забвенно постигал тайны дна, очей-колодцев жутко близких. Тайны хрустального дна. И словами-птицами молитвенно-любовными отвечал. Говорили для мгновений лишь. Говорили в забвение. И без страха почуяла Надя силу ласк новых, грехи земли испепеляющих стр