Главная » Книги

Малышкин Александр Георгиевич - Люди из захолустья, Страница 12

Малышкин Александр Георгиевич - Люди из захолустья


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17

ось словно с другой стороны пропасти. Эти-то даром получат уготованную для них, наново перекроенную жизнь!
   Он узнал дом на углу Пензенской, двухэтажный, кирпичного цвета,- дом городского головы, когда-то в детстве казавшийся ему небоскребом. По улице тесно валили мужики в зипунах. По сторонам и сзади шли красноармейцы со штыками, бабы.
   - Кто это такие? - забеспокоившись, спросил Соустин у пожилого бородатого зеваки.
   Тот осмотрел его с глумливой пристальностью.
   - Наши своих повели,- буркнул он и тут же отвернулся.
   Сестра боязливо припала к уху:
   - Кулаки это, Коленька, в суд их ведут, в головином доме суд теперь...
   Соустин невольно шатнулся вслед: жадность, любопытство, трепет полыхнули в нем. Он сразу попал в гущу событий. Если бы только не сестра, у которой уже дергался рот и глаза невоздержанно, слезно моргали... Он потянул ее за руку.
   И улица снова отвлекла Соустина. Прохожие, как и встарь, плелись по середине ее, по дороге. Где же те высокие волшебные дома? Их, понятно, и не было никогда. Четыре-пять каменных сундуков с узкими захолустными окошечками. А больше - трехоконные мещанские флигельки, с завалинками, со скамеечками для вечерних пересудов, с чахлой ветелкой; застрехи и оконные наличники изукрашены пронзительно-затейливой деревянной резьбой: всякие кочетки, кружочки, угольнички - плод самодельной ернической фантазии, от которой в душе тошно отрыгалось что-то вроде изжоги. Одна сторона улицы, совсем одичалая, скособочена бугром, заметена снегом, в котором не видно ни тропки, и за бугром - опять пустырь. Пензенская представала глазам, словно вырытая со дна могилы... И из встречных никого не узнавал Соустин: новоявленный народ, чужой, равнодушный. Ну да, это подросли те самые, которые в оное время голопузыми бегали по соломенным слободам, по дворишкам. А те, с которыми померяться бы теперь, которым с торжеством показаться, уехали они, уехали из Мшанска, а иные и из жизни. Впервые он ощутил Мшанск во всей его выморочной опустелости. И что-то беспокойное, еще не узнанное проносилось ветром вдоль заборов, по крышам, по проломанным палисадникам. На угловой вывеске Соустин прочитал:
  
   ИНТЕРНАЦИОНАЛЬНАЯ УЛИЦА
  
   Прошли пустым полем базара. Глаза невольно населяли его призраками былых ларьков, лабазов, рядов... На юру, как нагие, высились две церкви. В одну из них заглянул Соустин. Приделы и алтарь завалены овсом, гребнями, холмами овса, в которых тонули старческие бороды угодников. Свет тускло падал через купол, рождая в зерновой массе бронзовое, как бы закатное свечение. Так мужицкие головы светились когда-то, в глухоте времени, у всенощной... Около церкви ожидало несколько подвод из уезда, по зерну у триеров лазили хозяева в терпко пахучих овчинах, слышались обрывки глухоманной "цокающей" речи. Ряд сел около Мшанска "цокал", переняв это от каких-то перекочевавших сюда северных насельников; из такого села изошли и Соустина предки. На базаре цокающих звали встарь коблами, дразнили "цай-бай". "Цай-бай, пойдем в цайную к Егору Егорыцу цай пить: у него цай горя-ций, прямо из пеци тецет!" Наплывало что-то неизбывно-мшанское, и явь и небыль...
   И сестра всюду семенила за Соустиным, в черном платочке, с поджатыми осуждающими губами богомолки. Оба росли у деда, как пасынок и падчерица. Он-то, мужчина, выскочил все-таки в жизнь... А вот и широковетвистый сквер, вознесшийся над городом высоко на валу, на останках древнего земляного кремля. За городом тянулся столь же древний, незапамятный вал, где жители когда-то отбивались от набегов ногайцев. В туманные времена на месте Мшанска стояла Мурумза, легендарная мордовская столица. Город всегда был повит в воображении Соустина сказочной исторической смутью, в которой безыменно тонули и какие-нибудь его необыкновенные сородичи.
   - Проньку-то, дурачка, помнишь? - спросила сестра.
   - Ну как же!
   И она рассказала о Проньке.
   Это был известный по округе вшивый, толстогубый, могучий мужик из Селитьбы, с угодливой улыбкой слабоумного, блуждавший ради подаяния по ярмаркам, базарам и поминкам. Кроме того, он помогал колоть дрова в женском монастыре, по неделям пропадая в запертых кельях у бородатых стариц.
   Прошлой зимой Пронька замерз под стенами бывшего женского монастыря, ныне совхоза. Его хоронили в селе Селитьба. Именно о похоронах с особым чувством и со сладкоречием рассказала сестра. Некая молва после смерти облекла имя юродивого святостью. Едва вынесли гроб из церкви, у первой же избы была заказана панихида. Перед второй избой опять потребовали панихиду. За гробом скопилось мрачное многолюдие. Платили за службу всякие доброхоты из толпы. Дальше причт уже без просьбы отпевал мертвого идиота по очереди у каждого двора. В первый день не обнесли и третьей части села, и гроб на ночь опять вернули в церковь.
   - Три денька так-то хоронили,- вздыхала умиленно сестра,- священники бьются-бьются, никак до кладбища не донесут. А народу-то, народу! Говорят, религии нынче нет... У нас из Мшанска сколько ходило, и я было собралась, да расстройства побоялась... И своего, Коленька, расстройства много.
   Соустин выслушал ее с усмешливым вниманием. Эти похороны относились уже к разряду тех "фактиков", о которых упоминал Зыбин, о них, пожалуй, следовало записать. Конечно, это была форма сопротивления; оно скрытно и неистребимо притаилось и в его собственной сестре, но какое немощное, обреченное, покойницкое сопротивление!
   А вот бывшая полиция с пожарным двором, на котором избивали пьяных и жуликов. И над обрывом острог. Было что-то сродни рассказу сестры, гнетущее, давно погребенное в приземистой, из выщербленного кирпича, острожной ограде, помнившей крепостное право, николаевскую бессрочную солдатчину.
   Теперь здесь помещалась кооперативная швальня.
   Тупорылые каменные упоры поддерживали бывший острог над кручей... А внизу бурые, криво разбегающиеся бедняцкие слободки, ветлы, зады, переходящие в поля, в полях ногайский вал, за валом - снеговая метельная невидь... Хмель, что ли, не выветрился еще, терзал какой-то тоскливой непропетой песней? В давние июльские сумерки тут провожали мобилизованных, отслужили молебен, и лохматое мужицкое скопище, окруженное конными стражниками, покорно повалило по дороге - к росстани, к полустанку, к братским могилам. И вот тут, на острожной площади, занесся первый, по-кочетиному протяжный, истошный бабий вопль, занесся, упал и забился на земле... А один раз - Колька был тогда восьмилетним мальчонкой - съехавшиеся из окрестностей базарники избивали на этой площади пойманного в чем-то человека; этот человек поднимался и опять падал, окровавленный, с рыжей бороденкой, в рубахе распояской. То был запропавший за три месяца перед тем отец, по прозванию Собачка. Как стучали тогда детские зубенки!.. Соустин подавил в себе что-то готовое хлынуть безудержно, припадочно... И недалеко уже - только площадь перейти - оставалось до Журкиных, до родни.
   Семейство Журкиных обитало на Планской, ныне Урицкого, улице, в обветшалом флигельке. Поля, одетая в толстую мужнину кацавейку, ожесточенно подбрасывала во все стороны горенки люльку, захлебывающуюся от плача; что-то другое каталось и ревело в ее юбках на полу. Сначала вперилась в Соустина неузнающе, враждебно.
   - Да это Николай Филатыч, господи! - потом просияла она.
   У нее остались те же ясные, боярышнины глаза. Она отпихнула люльку, чтобы разъехаться, расцеловаться, ревущее оторвалось от ее юбки, кубарем перевернулось, заорало еще истошнее. На ходу Поля подтолкнула зазевавшуюся стриженую девчонку лет двенадцати: "Нинка, Машку-то, Машку с пола подыми!" И принялась смахивать сор с табуреток, опрокидывая их в воздухе, потом опять кинулась к люльке, где уже не плакало, а щелкало, икало. Два погодка-мальчугана, остриженные по-овечьи, рубцами, и одетые в длинные девчачьи сарафаны, встав плечо о плечо поодаль, засунув по большому пальцу в рот, исподлобья обозревали Соустина. Он присел, не раздеваясь, стыдящимися глазами оглядываясь кругом.
   Проваленные половицы; в углу на сундуке ватные мусорные лохмотья, взбитые после чьего-то спанья; сдобноватый тошный запах выжариваемых тут же, на голландке, пеленок. С подоконников натекло... На стене, на фотографии, сам Журкин в молодости, толстоусый, в вышитой крестиками рубашке, в крошечной фуражчонке на пышных шарах кудрей, с гармоньей на коленях. "Кадры..." - снова вспомнились зыбинские слова... И несмотря на бедность, на недостатки, Журкин, во времена этой фотографии, по праздникам, на рождество и на пасху, напыжившись из последних денег, принимал в гости деда,- не хуже, чем люди,- с наливочкой, с ветчинкой, со всякой рыбкой, а себе с женой позволял полакомиться неслыханным в Мшанске напитком - какао. Дед с сородичами снисходительно принимал угощение, но оттого Ваня не поднимался выше в его глазах. "Ты, говорят, как господа... какаву, говорят, пьешь?" уничижительно усмехаясь, спрашивал дед на прощанье... И отвратно ощутился вкус гробовщиковой жизни, заунывной, мелкотравчатой, беспросветной, как детский плач. Соустин поделил между ребятами пригоршню московских конфет. Оба мальчугана в подрясниках с опаской приблизились к нему и молча рванули из его рук добычу. Сестра искоса, неодобрительно следила за дележом.
   Когда ребенок в люльке приутих (трехлетнюю Машку девочка укачала на коленях, развернув перед собой книжку, но не спуская глаз с Соустина), Поля поуспокоилась, разговорилась, обращаясь, однако, больше к сестре, а Соустина, если он соизволял вставить слово, выслушивала без переспросов, с благоговейной, во всем согласливой почтительностью. Она горделиво оживилась, когда зашла речь о самом Журкине.
   - Как же, сотню рублей прислал Ваня-то, спасибо ему! И работы, пишет, так много, прямо рвут! Он и по вечерам занимается - гармоньи починяет. По вечерам, слышь, ему отдельное помещение дают, где поспокойнее. Ну, видно, начальству понравился, вот и уважают. Он у меня ведь такой почитательный, боязный, слова поперек никому не скажет!
   Мальчишки в это время шепотом сравнивали свои гостинцы, потом люто разодрались. Полосовались они скрытно, беззвучно, только слышалось посапывание да костяной стук кулачишек по стриженым головенкам, да полы сарафанов яростно взлетали, обличая отсутствие штанов под ними. Поля, не прерывая речи, ухватила каждого за ухо и стукнула три раза друг о друга лбами так, что у Соустина вчуже потемнело в глазах.
   Сестра, по привычке подозрительно оглянувшись через оба плеча, нагнулась к Поле, спросила одними губами: ясно было, про кого.
   - Про это он ничего не пишет... Ну, чтобы, конечно, не подводить ни себя, ни его.- Поля тоже перешла на полушепот.- Но только пишет намеком, что, дескать, знакомые наши тоже хорошо устроились и вроде еще лучше, чуть не в заведующие какие. Я и то говорила: давно бы ему, вашему-то, скрыться...
   Сестра слушала нерадостно, не разжимая стародевьих скупых губ: может быть, от этого известия еще горше почувствовала она свою покинутость, сирость? Девчонка за столом преувеличенно-громко долбила над книжкой одно и то же, видимо, только из тщеславия: "дер шулер... ученик! дер шулер... ученик!" - то и дело украдкой вертя головой на Соустина,- не потрясен ли он тем, что вот она уже по-немецки читает! И Соустину неотвязно представлялось, что вот погаснет короткий день, сумерки потускнеют в окне, и некуда и незачем будет выйти за ворота. Москва со своими огнями жила где-то на недосягаемой разуму планете.
   ...После духовитой горенки на морозе отрадно вздохнулось. Вот и побывал он через десять лет у Журкина... Сестра брела сзади неотступной и к чему-то невесело обязующей тенью. Вдруг она вскрикнула, вцепилась Соустину в рукав.
   Из проулка, который выводил на базар, вырвался железный грохот. Один за другим катили два трактора. В сущности, они почти ползли, но от оглушающего рева, от туч снега, выбрасываемых из-под колес, получалось впечатление бешеной скачки. Сестра судорожно висла у Соустина на руке и подталкивала его:
   - Бутырин... смотри, этот самый пастушонок Бутырин и есть!
   Парнишка, сидевший на переднем тракторе, не являл собой ничего особенного. Он еле взглянул на Соустина, целиком занятый упоением власти над сотрясающим и везущим его чудовищем,- озорным, детским упоением. То были уже не сны, а настоящая, чадно, по-столичному пахнущая керосином явь, вторая, еще не известная Соустину жизнь Мшанска. Подгулявший мужик, перекосив плечи, остановился, укоряюще смотрел грохоту вслед.
   - Ком-му-нары!- крикнул он вроде как с угрозой и хотел, видимо, добавить еще ядреное словцо. Но, увидев Соустина, поостерегся, стащил обеими руками шапку с головы и поклонился.
   Дня через два в сумерках Соустин очутился близ околицы один.
   Он разыскивал Васяню, своего извозчика, проживавшего где-то в Заовражной улице. Познание нового, нынешнего Мшанска Соустин решил начать именно с него, во-первых, потому, что тут легче начиналось,- Васяня сам пригласил его зайти, покалякать, а во-вторых, потому, что Васяню, сына зажиточного мужика с той же Лягушевки, отчасти знавал он с самого детства. Получалась, таким образом, завершенная история одной мужицкой души; но в середине истории пока белые пятна, пунктир.
   Кстати об истории... В местной библиотеке, куда Соустин наведался днем, нашлась на стене памятка такого содержания:
  

ВАЖНЕЙШИЕ СОБЫТИЯ ИЗ ЖИЗНИ Б. ГОРОДА

НЫНЕ РАЙЦЕНТРА С. МШАНСК

  
   Учрежден на месте древнемордовского поселения Мурумза.................. 1555 г.
   Взят соучастниками Степана Разина под руководством казака Мишки Харитонова .... 1670 г.
   Вошел в состав укрепленных городов Московского государства .......... 1673 г.
   Разорен ногайской ордой..................................................... ......................... 1717 г.
   Присоединился к Пугачеву, воевода Андеев повешен............................. 1774 г.
   Назначен уездным городом наместничества............................................. 1786 г.
   Первый уездный съезд Советов................................................................... 1917 г.
   Установлен первый радиоприемник с громкоговорителем ..................... 1926 г. Над
   Мшанском пролетел первый аэроплан................................ 7 ноября 1928 г.
  
   На излете селения чернели редкие избенки - все дальше и дальше одна от другой. Около самой росстани - каменный флигель, в нем зарезали когда-то бакалейщика с большими деньгами... Закат догасал рдяно, чересчур очерняя, как бы обугливая предметы. И весь Мшанск наполовину обозначался, наполовину угадывался отсюда в виде неясного скопища ближайших изб и дальних темнот, с кустами, скворечнями и трупами колоколен в небе.
   И сейчас главное, что деялось на этой уходящей в огромную историческую даль земле, под этими полевыми закатами, было: индустриализация страны, коллективизация сельского хозяйства.
   И странно: оба конца времени, разделенные между собой такой чудовищной далью и непохожестью,- и тот, древний, с легендарной столицей Мурумзой, с ногайским валом, с неведомыми сородичами Соустина, что-то делавшими на этой земле, и тот, что сейчас,- оба эти конца, пред лицом потухающего на закате селения, осмысливались в непререкаемой, неизбежной и вековечной слитности. Полумосковский, полуздешний человек остановился, думал.
   Да селение вовсе и не потухало. Под толсто нависшими соломенными крышами затеплились огоньки. Над базаром установилось полымя от электрического фонаря. Электричество провели здесь недавно, уже без Соустина.
   Ему показали, наконец, Васянину избу. Вся она снаружи, кроме окошек, хозяйственно укутана снопами и походила на деда, заросшего бородой до самых глаз. Васяня выскочил на стук. Он радостно снял шапку, да так и не надевал, пока бережно вел за собой гостя,- Соустину вспомнилась при этом льстивая почтительность сестры и Поли: несомненно, у мшанских таилось преувеличенное, фантастическое представление о его служебном положении и могуществе.
   Едва не запнулся о подворотню, за которой начинался темный - с первого шагу ни зги не видно - дворик. Заботливо ощупал в кармане литр, приготовленный с умыслом для откровенного разговора. Под ногами было мягко и пушисто от соломы. Да и поверху дворик был сплошь укрыт соломой, только в середине оставлено оконце, через которое пробивались звезды. Темно, тепло, как в тулупе за пазухой. "Скотина этак любит",- пояснил Васяня. Из невидимого хлева пофыркивало, помыкивало, въедалось в ноздри густо-сладковатым парным навозом.
   Зато в сенях - полная темень, земляные ямы, ногу сломать. Преодолел кое-как и сени.
   Половину избы занимала громадная печь; на ней же, видимо, и спали Васяня с женой. Жена, по имени Клава, тотчас подошла, поздоровалась с Соустиным слишком долгим, тесным пожатием руки. Самодельный тусклячок освещал избу. В углу, под тремя крошечными жалкими образками, стол. Васяня примостился около него на облезлом старом сундучке, поставив его ребром, а Соустина устроил на проваленном венском стуле. У низкого оконца на двух кадках была положена доска, так что получилось нечто вроде скамьи, и на ней свалены черепки грязных тарелок, сковорода, пустая квашня, вообще разная рухлядь. У двери на полу бочонок с квасом Васяня хотел было угостить, налить, да оттуда потянулась одна гуща. Под столом терлась, поблеивала ярка, каракулево-шелковистая, черная, с белым пятном на глазу. Кочевье, кочевье...
   Васяня со вздохом замысловато пояснил:
   - Живу, Николай Филатыч, как пострадавший от стихии.
   И он не замедлил поведать Соустину про пожар: как избу охватило огнем враз и погорело два одеяла, две пары полусапожек жениных, из них одна новая, пара Васяниных сапог, кровать,- да мало ли какого добра!
   Соустину стало тесно от столь подробного перечисления вещей, не того ему хотелось.
   А Васяня продолжал, как он надумал заняться овцами, чтобы поднять новую избу,- сначала своих расторговал, потом чужих перекупил и продал, и вдруг приходит к нему бедняк Кузьма Федорыч с лишением голоса...
   Про Кузьму Федорыча Соустин слышал не в первый раз. Поинтересовался у Васяни, кто он такой.
   - Кузьма Федорыч-то? Яд, подонок!
   Жена накромсала к водке соленых огурцов, подав их на деревянной тарелке. Васяня сказал с похвальбой:
   - Это моя Клава.
   Она притенила красивые ресницы, и по ним проблеснуло что-то себялюбивое, бесстыжее и привыкшее к баловству. Не мужицкая то была жена... И Васяня перехватил погорячевший взгляд Соустина. Нарочно, напоказ обнял Клаву с какой-то неприязностью, жадностью и ласково оттолкнул от стола в полутьму.
   Он настоял на своем, налил и Соустину, выпил с удовольствием.
   - А вы, Николай Филатыч, в Кремле там живете? Так, ага...
   Соустин спросил:
   - А как у вас с колхозом, Васяня?
   Васяня отвел глаза, выровнял пальцами трескучий, смрадный фитилек коптилки.
   - Советское электричество,- сказал он и вздохнул.- Скоро, Николай Филатыч, и до лучинки, может быть, дойдем... А про колхоз какой разговор! Выдали колхозникам по пуду овса да по пятнадцать рублей деньгами,- разве на это проживешь? Вы так высчитывайте: на одну душу соберет себе мужичок сорок девять пудов, да расходу скостить двадцать пять пудов, останется чистых двадцать четыре пуда. А ведь они, эти пуды, нужны, чтобы справить чесанки сыну к свадьбе... Или захочет мужичок, продаст коровку, овцу, выручит рублей двести, справит сыну пиджак, гармонью, чесанки... А в колхозе где он возьмет?
   И дальше снова что-то такое про сапоги, про самовар, про пиджак и особенно про чесанки. "Какое нудное, мелочно-вещевое мышление,- подумалось Соустину,- без перспектив, без зари на завтрашнем горизонте, рассчитанное только на узкий мир вот такой избы..." Тысяча пылких выспренних возражений, к тому же разоряемых хмелем, теснилась у него на языке, но Васяня пока не давал говорить. Васяня сладостно, уязвленно пьянел.
   - ...Но лишение они, конечно, с меня сложили, как я есть самый бедняк: у Клавки вон рубашки на сменку и то нету... Клава, поди сюда, выпей!крикнул он.
   Женщина послушно появилась из полутьмы, села за стол с лунатической, застыло-змеящейся улыбкой.
   - Я, Николай Филатыч, с гвоздя, с пустого места избу себе осилил, и я не то еще могу раздуть! Вон Петруша ваш в Красногорск ускребся и действует, а которые в Дюшамбе на пустые земли бегут... Что же, и в Дюшамбе хуже здешнего не будет. А колхоз - это значит, мы будем пахать, а они ручками махать. Да кто они-то, Николай Филатыч! Будь это правильные, ученые, вроде вас... вы вон через сколько лет вспомнили, зашли, не побрезговали на наше бедняцкое житьишко. Эх!
   Васяня схватил его руку, потянулся,- должно быть, поцеловаться захотел, но Соустин уклонился. Тогда Васяня навзрыд занес: "Ах ты, доля, моя доля, доля бедняка..." Пел он чувствительно, с оханьем, с затяжными остановками, но, не докончив и первого куплета, замотал головой и заскрипел зубами так пронзительно, так мрачно, что у Соустина морозом подрало по спине.
   А Клава тем временем неслышно выпила и хрупала огурец, выпячивая мокрые, лакомые губы. Потом Васяня попросил и ее попеть - тоже не без явной горделивости, и Клава, вытерев губы, спела: "Ты сидишь у камина и сымо-тришь с тоской..." Васяня подтягивал легонько. Иногда она вскидывала на Соустина свой взгляд, темный, длительный, как бы из глубины своей посылающий ему этот страдальческий любовный романс, и тогда Соустин, в странной покорности, не мог оторвать глаз от нее. У ног его. ярка тихо блеяла. Подошла толстая, лохматая, грустная овца Катька и, кормя дочь, завороженно глядела на поющих людей.
   Потом и Соустина настала очередь порассказать кое о чем, и разговор вернулся к тому же - к колхозу. Речь у Соустина полилась воодушевленно, чересчур даже воодушевленно, с каким-то злобным огоньком, с отчаянным, самоспасительным желаньем непременно перечить кому-то, не одному Васяне... Сидел в окоснелых полупотемках, говорил. Да, он верил в конечное превосходство, и великую воспитательную, переделывающую силу обобществленного труда, в новое, непреложно-ясное мужицкое будущее, из которого будут начисто выметены остатки полузвериного житья, косноязычия, темноты... Правда, не все тут ему представлялось отчетливо, он, кажется, путал несколько колхозы с коммуной, и получалось, у него что-то чересчур без задоринки налаженное, завидно-уютное, благополучное...
   Васяня, выслушав его с сонным, но напряженно-учтивым вниманием, завосторгался:
   - В такой колхоз все бы пошли без разговоров. Кому в тепле да в свете жить не захочется! И тут же горестно вспомнил:
   - К нам вот намедни рабочие приезжали, уговаривали. Один выступил, зачал обрисовывать таким сладким голоском: "Товарищи, пойдем в колхоз, и будут тогда у нас свои курочки, свое маслице, свои яички!" - Да, у вас-то они будут, а у нас?
   Рассказывал он как-то заученно: видно, не раз эти слова говаривал. Потом приблизил к Соустину подмигивающие по-свойски и где-то в глубине глумливые глаза.
   И Соустину вдруг открылся смысл этой нарочной, неестественной избы-кочевья, с притворной, как на сцене, раскиданной рухлядью, с недопроданной яркой, этих потемок, тягостных и подозрительных, как омут, этой нездешней Клавы, то и дело страстно расширяющей на гостя свои глаза. И сам Васяня явно имел на него какие-то виды... Опасливое чувство охватило Соустина,- так он остерегался когда-то сыпняка... Васяня, словно учуяв его состояние, вдруг вскочил размашисто.
   - Пойдем-ка, Николай Филатыч, на ветерок, тут недалеко свадьбу играют. Очень интересно будет на это невежество посмотреть!
   По темной улице сыпало метелью, звезды заволокло; избы спали, нахлобучив на себя сугробные крыши, укутавшись в снопы, наглухо отгородившись друг от друга. Но некая нестихающая судорога пробегала сквозь них,- так виднелось неотвязно после Васяниной избы. И на пороге женщина простирала на прощанье руки с тусклячком. "Да не студи горницу!" - закричал на нее Васяня. По дороге рассказал кое-что Соустину - опять по-свойски, на ухо,- про Кузьму Федорыча, рассказал и про Бутырина - пастушонка, который будто для грабиловки забрал чужие дома, хозяев повыгнал и один такой дом купил себе, а другой сестре: стоит тысячу, а он за полтораста. "Где же она, власть-то?" Соустин стесненно молчал.
   К окнам избы, в которой справляли свадьбу, припали жадные, дотошные бабы. Васяня, как свой, провел Соустина сквозь народ прямо в прихожую. Там тоже тесно, вдавку толпились бабы и парни, стараясь заглянуть в открытую дверь горенки. В углу горела коптилка, и несколько подростков, лет по пятнадцати, в шапках и зипунах, лежа животами на столе, хлестались в двадцать одно. Какая-то старуха, из хозяйских родственниц, ругательски гнала их, но мальчишки словно и не слышали... Перед Соустиным расступались готовно, толкая друг друга. За спиной слышался хвастливый, испуганный шепот Васяни: "Филата, калашника-то, внук, а теперь в Москве с Калининым работает!" Было противно, стыдно, хотелось вырваться, уйти, но толпа неуклонно выдавливала его к горенке. Сбоку подвалился неизвестный старичок, остриженный в скобку и противоестественно наряженный в бабий дипломат с лисьим воротником. Старичок строго сунул ему ладошку лодочкой, и Соустин должен был ее пожать. Заметил, что старичка к нему подтолкнул тоже Васяня.
   Жених с невестой, по обряду, сидели в переднем углу. Хлипко наигрывала невидимая гармошка. Жених в бирюзовой рубахе с отложным воротником, невеста в ситцевом платье с шоколадными и зелеными цветами. На столе - только самовар да пустые чашки: небогато игралась свадьба. Глазели в окнах приплюснутые лица, и из-за спины Соустина тоже глазели, натужно дыша: глазенье это было обрядом. Две иконы висели над молодыми: Серафим Саровский, сгорбленный, круглобородый, с палочкой и медведем, и богоматерь, склонившая голову к плечу. И молодые напевно клонили головы друг к другу, как на иконе...
   А Васяня многозначительно подпихивал Соустина в бок и громко вопрошал присоседившегося к ним старичка:
   - А сколько овец у тебя было?
   Старичок отвечал простуженным могильным голосом. И Соустин со злостью и стыдом угадывал, что и разговор этот затеян и разыгрывается Васяней нарочно для него и для народа; нехорошо было, что народ в самом деле прислушивался...
   - Так. А сколько лошадей? И значит, сопоставили тебя как кулака?
   Гармошка в горенке взбодрилась. Две девицы поднялись, скинули с ног полусапожки и пошли танцевать. Одеревенело кружились, сходились и расходились, глядя мимо друг друга, глухо оттопывая пятками в шерстяных чулках.
   - Что это за танец?- чтобы заглушить Васяню, спросил Соустин, не разглядев, что спрашивает у какой-то задремавшей старухи.
   - Тустеп,- оживилась старуха.
   - А сколько у тебя едоков?- продолжал Васяня все громче напирать на старичка.
   Народ глазел теперь только на Соустина. Васяня определенно поднимал его, делал предметом неких темных и опасных упований, и вместе с тем чуялось в поведении его скрытое, угрожающее озорство. И этой свадьбою, тоскою косного, глухоманного житьишка угостил, может быть, недаром... Тут как раз мальчишки так хлестнули колодой по столу, что лампа потухла. Соустин грубо двинул локтем старика и, не оглядываясь, пробрался на улицу.
   Васяня и тут оказался рядом с ним. По пути ухватил под окном девку, ломал.
   Потом догнал Соустина, запыхавшись.
   - Конечно, около одной своей жены скучно, я шалю иногда, Николай Филатыч.
   Девка разъяренно кричала:
   - Я тебя знаю, у тебя жена Клава - б..., вот ты кто!
   Васяня как-то срыву смолк. И когда через несколько шагов заговорил, Соустин не узнал этого верезжащего, ядучего голоса.
   - Что ж, что у меня лошадь хорошая... Что ж это, значит, справедливо, что меня, как на ссылку, через каждый день на полустанок с зерном гоняют за двадцать километров? Вот лес скоро общество зачнет делить, а меня беспременно на полустанок. Эх, Николай Филатыч, загоню я свою лошадь, загоню я овец...
   Но Соустин шагал, нахлобучив воротник. И Васяня, должно быть, уразумел, что от него только отряхнуться скорее хочет этот человек... Хмыкнул, приостановился.
   - Ну, покамест прощевайте, нашу улицу не забывайте! Наша улица прозывалась Заовражная, а теперь - Парижской Коммуны, вот и дощечка висит!кривлялся он с обидой и озорством.- А Журкину-гробовщику, который эти дощечки писал и привешивал, мы тоже вспомним!
   Так на угрозе и оборвалось прощанье. И не только Журкина, а и кого-то другого обиняком, предупреждающе касалась эта угроза. Да, трудно было оставаться сейчас лишь свидетелем: это значило - ходить по лезвию... Пробираясь по середине сугробной полночной улицы, невольно озирался Соустин: не перебегает ли кто следом темными подворотнями? И обманна была старинная, кладбищенская уездная тишина,- тревогой она немотствовала, играла ножом.
   "В селе Царевщина половина населения - сезонники-строители. Есть среди них народ балованый, путаный. Против коллективизации прямо не выступают, но хитрят, увиливают. На словах - посевную кампанию мы приветствуем, план приветствуем, а как доходит до дела, например, вносить задатки на тракторы, они в сторону. Сбивают и коренных землепашцев, которые рады бы покончить со своими клиньями, перейти на коллективный способ обработки. Зарабатывают некоторые в сезон не меньше 7 рублей в день. Недавно наезжал представитель Красногорскстроя, опять роздал задатки по 25 рублей. А на пашне у них кое-как работают бабы, или землю отдают исполу кулакам. А зимой валяются на боку, идет выпивка, игра в лото, в карты. Конечно, не всем, но очень многим расставаться с такими порядками не хочется...
   Работающий на селе политрук ремонтной тракторной бригады - из Мшанска сказал:
   - Надо бы вопросик поставить перед профсоюзными организациями, как они сезонников своих просвещают... Да-а. А тут кое у кого, будь моя воля, я первым делом профбилеты отобрал бы".
   Это была первая запись в блокноте Н. Раздола. Из села Царевщины пришел некогда в Мшанск дед - Соустин. Глубь народная, отчии истоки... К этим истокам и укатил Соустин в первые же дни. Никто и не подивовался на него в селе: не до того было. Горница в сельсовете разрывалась от споров, от галдежа, сородичи в городских рабочих кацавейках, в напоказ распущенных шарфах развязно по-городскому покуривали...
   В этой записи уже нащупывалось ядро будущей статьи. Еще лишь несколько обобщений... И Соустин чувствовал, что статья эта выйдет искренней. Он не знал доподлинно подробностей, еще не видел этих рвачей в лицо, но они и безликие вызывали в нем отчетливую, неуходящую неприязнь. Он ввязывался в настоящее дело. И потом вопрос о профсоюзной работе: действительно, поднята ли она до уровня других огромных, как на войне, дел стройки? Тема была вполне достойна центральной печати.
   С царевщинским активом ходил по избам - собирать задатки на тракторы. Знали его активисты как "товарища из газеты".
   Отемненные соломенными навесами, как у Васяни, дворы. В избах топились печи. Пока завязывался разговор с хозяином, баба яростно расправлялась с чугунами, обернувшись к гостям спиной; но спина эта сторожила, видела зорче глаз... В сущности, главное было переговорено на собраниях. Хозяин просительно звал: "Мотря, поди-ка..." За перегородкой шептались, шелестели. Хозяин выходил и твердо, с усилием, выкладывал на стол несколько бумажек, как бы припечатывая их к столу. То были особенные деньги, медленно сосчитанные, серьезные, строгие... И хозяин, словно подбадривая гостей, облегченно шутил: "Значит, как погорельцы, на новое житьишко повернули!" Ничего сокровенного, того, о чем думалось на московском четвертом этаже, тут не было, а может быть, и не стоило его искать. И открывался простой и вместе с тем необъяснимый смысл того, что происходило. По царевщинским избам, среди исконных сугробов, хлевов и огородов происходило прощанье. Соустин приехал не к середине действия, а к прощанью. Оно было и неспокойно, и порой тоскливо, и чаще - по-молодому порывисто. Почившие деды и родители присутствовали при нем незримо. И Соустин яснее, чем когда-либо, ощутил, что в сущности и он в своей жизни тоже прощается, отплывает.
   Было и так: вошли в один двор, просторный, но пустой, заброшенный. Один из спутников поднялся на кухонное крыльцо, позвякал щеколдой. Бабий раздраженный голос визгнул из-за двери: "Кого надоть? Ничего не знаю, хозяина дома нет. Ушел, с утречка ушел..." И изба замолчала, замкнулась, как крепость. А когда входили во двор, Соустину невольно кинулось в глаза, что задние ворота только что затворились и даже промелькнули ноги в сапогах и добротных калошах. Да мало того, они и сейчас выжидали по ту сторону подворотни, эти пакостно-внимательные калоши! Наверно, одного из тех, балованных... И мстительно, нетерпеливо хотелось сесть скорее за статью ударить этих оттуда, откуда они и не ждут!
   А в одной избе едва не случилась - лично для Соустина - неприятность... Семья за широким столом полдничала. Хлебали из блюда гречневую кашу с молоком. На тяжелых, только что вымытых дубовых скамьях восседали двое плечистых, яблочно-румяных парней в гимнастерках, старуха, молодайка в красной повязке. Бородатый глава выступил навстречу пришедшим.
   - Насчет задатку? Дело.
   Был он свиреп на вид, ряб, крупноноздряст. Но глаза этого человека притягивали своей ясностью, такой умной, бесповоротной ясностью, что вчуже становилось успокоенней, тверже на душе. Он шутливо-грузно обернулся к столу:
   - Ну, сыны, как? Давать?
   Сыны засмеялись, расплескивая кашу, относя ложки ото рта. Они заразили смехом и молодайку. Снеговое утро светило через окошки на чистые полы. Хозяин сказал:
   - Доставай, мать.
   И именно этот человек, в котором чувствовался настоящий вожак, хозяин, с особой пристальностью заинтересовался Соустиным. Может быть, потому, что в своем хозяйстве он считал необходимым знать все и всех. Даже после того, как Соустин, несколько стесненный, предложил ему городскую папироску, он не перестал приглядываться к нему в упор.
   - Смотрю я, будто незнатошный мне...
   Спутники пояснили:
   - Это товарищ из газеты, статейки пишет. Он тутошний, земляк.
   - Во-он как,- прищурившись, словно не доверяя, протянул хозяин. И сыны и молодайка притихли, глядели на Соустина.- А фамилие ваше как будет?
   Соустин смутился. Хозяин был в пожилых годах и, несомненно, помнил кулацкую славу односельчан Соустиных. Есть ему когда разбираться, кто был дед, кто отец... Сейчас он спрашивал ласково, мягко. Соустина охватил противный, вовсе не заслуженный стыд.
   - Моя фамилия Раздол,- с усилием сказал он.
   ...С самого дня приезда это прошлое Соустиных легло на него бессознательно - неприятной обузой. Жгучий был воздух в Мшанске и окрест него... И дело с дедовским домом казалось в этом воздухе не так уже легко и победоносно разрешимым, как представлялось из Москвы. Чем дальше, тем тягостнее и неохотнее думал о нем Соустин. Он уклонялся от него, от этого дела, под разными предлогами, хотя сестра ежедневно напоминала ему - не столько просьбами, сколько терзающим своим лицом. И сама жизнь неминуемо напоминала... Только что Соустин, вернувшись из Царевщины, уселся за статью, а в горнице пылала полная дров голландка, а в кухне весело постреливала жарящаяся свинина (Насте около брата зажилось опять сытно, домовито, тепло), и работа предвкушалась желанной, отрадной, как отдых,- только что он уселся, как в дверях послышалось испуганное шипение сестры:
   - Колюшка, опять заявился энтот-то, враг. Стоит, обсматривает.
   - Кто, где?
   Сестра в отчаянии тыкала пальцем на окна.
   - Он, он самый... Кузьма Федорыч. Вон стоит. Соустин глянул сквозь оттаявшие стекла. Посреди улицы в самом деле остановился мужик в мохрявой шапке и вдумчиво, словно примеривая что-то, обозревал соустинский дом.
   - Это он нарочно, паршивец, нарочно душу мне изводит!..
   - Позови его сюда,- сказал Соустин.
   - Пугни его, Колюшка, пугни хорошенько!
   Кузьма Федорыч зайти не отказался. Пошаркал ногами по половичку и степенно проследовал за Соустиным в горницу. Тощему этому мужику было за пятьдесят. Губы его, под реденькими усишками, как-то чудно, придурковато-смешливо поигрывали. Пожалуй, могло это быть и от горечи...
   - Да мы ничего,- ответил Кузьма Федорыч на предложение садиться.
   Однако сел, закинув шапку на окно и расстегнув на груди зипунишко.
   Так вот он каков, этот зловещий Кузьма Федорыч. Ну, зловещим-то он был только для сестры и Васяни, а к Соустину, понятно, это не имело никакого отношения. И Соустин держался с ним спокойно и радушно, как посторонний, лишь временно хозяйствующий здесь человек. Подвинув к гостю папиросы, он объяснил, что ему, сотруднику газеты, чрезвычайно интересно познакомиться с Кузьмой Федорычем, как представителем мшанской бедноты, кое о чем побеседовать, побывать с ним на собраниях,- за тем Соустин его и пригласил.
   Кузьма Федорыч упрямо сидел к нему боком.
   - Я всей здешней бедноте председатель, верно. Собрание я тебе моментом соберу: хошь сейчас соберу, хоть когда.
   Эта неожиданная готовность не то что удивила, скорее - неприятно озадачила Соустина. Кузьма Федорыч как бы говорил: болтай, болтай, я знаю, что дело совсем не в этом! Папироску не взял, сказал, что некурящий...
   - Ну, о собрании мы еще сговоримся, а пока давайте закусим.
   Соустин открыл банку консервов, осетрину,- из московских запасов,сходил на кухню за вилками, за хлебом. Кузьма Федорыч поесть был не прочь. Выломал из коробки кусок рыбы в красном соусе и, поддерживая ломтем хлеба, чтобы не стекало, отведал.
   - Рыбка ничего, я эдакой еще не едал.
   И подвинул к себе всю коробку поближе.
   Соустин, куря, ждал дальнейшего.
   - А брательщик твой, Петрушка-то, куда уехал?
   Соустин ответил сухо:
   - Не знаю.
   - А я знаю. На пустые земли уехал. Туда много народу едет. Я Петрушу знаю. Мне намеднись сельсовет бумажку дал - за лишние голоса деньги собирать. Я пришел к нему, к Петрушке-то, а он говорит: ты по этой бумажке можешь себе чесанки получить. И правда: пошел я в кооператив Ильича, мне там чесанки отпустили со скидкой. Ну, я их на базаре продал. Спасибо Петруше, научил!
   И опять непонятно было: от простосердечия болтает Кузьма Федорыч или глумится. Пока ничем этот бедняк не подходил для газетного очерка... А Кузьма Федорыч доел рыбку с хлебом, долизал остатки соуса. Потом сходил в кухню к кадушке, выпил один за другим два ковша воды. С полдороги вернулся, выпил еще ковш.
   - Вот тоже,- сказал он, садясь и обтирая усы,- занялся я как-то, сосчитал, сколько портновских иголок можно от Мшанска до Пензы уложить. Три триллиона пятнадцать тысяч сто.
   Разговаривать Кузьма Федорыч продолжал в сторону, как бы для себя одного. Вообще на хозяина он обращал не больше внимания, чем на муху. А Соустин нарочитым радушием старался показать, что нисколько он этого не замечает. Получалось какое-то шутовское единоборство... Он велел сестре принести и свинину. (У сестры сузились от ненависти глаза, но тотчас побито погасли. "Что ж, Коленька,- говорили они,- твои деньги, твой и ум".) Кузьма Федорыч, увидев свинину, покривился.
   - Чего же раньше не сказал, а я уж воды напился. Я, как воды полный стану, так меньше ем. А вот до Блудовки дойду, опять есть захочу. Я человек редкий.
   Однако поднатужился, поел. Вдруг обернулся на вошедшую сестру - очень строго.
   - А ты, Настя,- я все вижу,- на меня не косись! Теперь такое время: моя взяла. И я должен вам говорить, а вы должны слушать.
   Это наставление предназначалось, кажется, не для одной только Насти. Но не возмущаться же было всерьез! Соустин, наоборот, смешливо поддакивал. Кузьма Федорыч впервые - с недоверием - оглядел его и нахмурился. И что-то скоро после этого стал собираться домой.
   Соустин сказал на прощанье:
   - Значит, Кузьма Федорыч, я к тебе как-нибудь загляну?
   Тот буркнул:
   - Заходи.
   Какую-то беспокойную досаду оставило у Соустина это посещение. Он не хотел быть в Мшанске Соустиным, хотел быть Раздолом. И все этот дом... За несколько следующих дней успел написать статью (в которую пристегнул для колорита и Пронькины похороны) и отослать ее в Москву; успел и еще кое-где побывать. Но Кузьма Федорыч не выходил из головы. Однажды под вечер Соустин отправился к нему.
   Кузьма Федорыч обитал в самодельной, похожей на каравай, глиняной хибарке, с двумя крошечными, вровень с землей, окошечками. Хибарка до того скособочилась, что крыша одной застрехой лежала прямо на сугробе. Перед окошками - связанная кое-как из слег загородка и изуродованная старостью ветла. До революции сюда нередко паломничали местные любители-художники: дочь протопопа Катя Магнусова с компанией, податной инспектор Веселаго, мечтатель поручик Хренков,- с мольбертами, с кистями, с закуской. Они находили, что эта избушка - очень красивый русский видик. Если бы ветла уродилась еще покоряжистей, а глиняная лачужка совсем обвалилась, они нашли бы видик еще милее. Господа рисовали и закусывали, а Кузьма Федорыч сидел у окошка, гордо и с хитроватым видом покуривая. Усмешка его и тогда была необъяснима. Потом господа жертвовали ему на сороковку. Однажды Кузьма Федорыч сообщил господам, что он в лесу поймал живьем медвежонка. Показать его, однако, не показал,- боялся, как бы не покусал чужих. С тех пор про медвежонка пошла слава по Мшанску. Зверь прижился у Кузьмы Федорыча, питался, рос, и Кузьма Федорыч на досуге ходил рассказывать господам и в лабазы - купцам, на какую мерку он прибавился, что он жрет, какие у него замашки. Но чужих к медвежонку так и не допустил ни разу никого, пока тот не вырос в медведя и не сбежал

Другие авторы
  • Званцов Константин Иванович
  • Ломоносов Михаил Васильевич
  • Брилиант Семен Моисеевич
  • Мин Дмитрий Егорович
  • Бахтурин Константин Александрович
  • Коц Аркадий Яковлевич
  • Джонсон Сэмюэл
  • Огнев Николай
  • Кичуйский Вал.
  • Садовников Дмитрий Николаевич
  • Другие произведения
  • Белинский Виссарион Григорьевич - Русский театр в Петербурге. Игроки... соч. Гоголя
  • Наумов Николай Иванович - Наумов Н. И.: Биографическая справка
  • Загоскин Михаил Николаевич - Концерт бесов
  • Раскольников Федор Федорович - Взятие Энзели
  • Соловьев Сергей Михайлович - История России с древнейших времен. Том 9
  • Кудряшов Петр Михайлович - Как цветочек от засухи...
  • Франковский Адриан Антонович - Франковский А. А.: биографическая справка
  • Мамин-Сибиряк Дмитрий Наркисович - Именинник
  • Добролюбов Николай Александрович - О значении авторитета в воспитании
  • Теннисон Альфред - Годива
  • Категория: Книги | Добавил: Armush (20.11.2012)
    Просмотров: 367 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа