ась. И даже после того, как родились Володька и Петька, все продолжалось так же.
Барышня цвета мальвы...
Да и сама жизнь после войны обернулась чем-то неожиданным, вроде Зины. В шинельную серь, к которой сурово привыкли, которой все равноправно довольствовались, вдруг залетела птица в разноцветном и тревожном оперенье. Она отливала огнистыми цветами сладких и горьких вин, что появились на бакалейном окне; она принесла с собой дорогие деньги, и опять желчь, и опять зависть к богатым... Зина три месяца кое на чем выгадывала, а потом пошла и безо всякой очереди купила себе маркизету на сарафан - бронзового с синим горошком, что очень шло к ее рыжеватым стриженым прядкам, к голубой шейке. А сколько еще оставалось там, на прилавке, всякого, узорчатого, светящегося... Все это расхватали жены инженеров, разных дельцов и вообще богатеньких (в городе появился даже небольшой частный заводик), - ведь какой-нибудь чертежник из управления получал больше, чем коксовик Подопригора. Ничего! Зина неунывающе мыла ребят, готовила, стирала, бегала из комнаты в комнату на каблучках, деловито насвистывая.
Подопригора про себя настораживался иногда. Из вновь открытого на бульварчике "Эльдорадо" разносилась над вечерними крышами угорелая музыка: "И все-о, что было, и все-о, что ныло, все да-вным-давно уплыло..." Зачем? Ведь другу Вольке Кубасову навек искалечили ногу. А если бы и он, Подопригора, лежал закопанный, убитый где-нибудь у Перекопа, а тут эдакий вечер?.. Через местечко ехали в поездах нэпманы - в шляпах, в песочных легких костюмах, с большими шальными деньгами. Они ехали на край моря, на курорты, отбитые у Врангеля, у Шкуро. А если бы он лежал там закопанный?
Подопригора был рядовым членом партии; семь часов в день у печей да еще кое-какая нагрузка (по шефству) в завкоме. Он, рядовой член ячейки, не то чтобы сомневался, он настораживался. Он знал, что говорил о нэпе Ленин. И во флигельке стояла такая светлота; ребятишки, встречая, роняли его на пол, наваливались ему на голову, на глаза телесным своим, беззащитным теплецом... И Зинка, молодец, крепко держалась.
Вот с Волькой Кубасовым было хуже...
Над степью, над бредущим Подопригорой, стремилась в облаках ярко светящая луна. Проступали с освещенными там и сям окнами ковчеги гостиницы и заводоуправления. Над ними луна стояла неподвижно, а мчались именно освещенные ярусы, приподнятые над нелюдимой землей. Где-нибудь под Самарой проплывал вот так же спящий поезд с помначем. И еще дальше, раскинувшись необозримо-огненными полями, не спала Москва... Ерунда, там не отступят, там знают, что миллионы рук давно ждут этого часа и этого дела, что оно накипело годами.
А если иначе - значит опять тот ясный, и памятный, и недобрый вечерок июньский на станции. Подходит скорый на Сочи; Зина волнуется: как-то выйдет с посадкой?.. Зина едет на курорт первый раз в жизни. Подопригора уступил ей свою завкомовскую путевку: "Гуляй там, питайся, Зинок, живи, как феодал!" И вот уже, раскосмаченная, розовая, потная, она смеется из вагонного окна. Подопригора тоже смеется, поднимая к окну ребят, кричит своему парню, чертежнику Забелло, который возится с вещами за Зининой спиной, - кричит, чтобы посмотрел в дороге, помог ей там в чем... Разноцветные, летние пассажиры высыпали погулять, поразмяться на воздухе. Среди них острее всего видит Подопригора тех, песочных, откормленных, прохаживающихся с повадкой владык, как-то оскорбительно видит затерянным среди этой разодетости себя, мужичонку в ситцевой рубахе. И стыдно оттого, что и Зина, наверно, видит все так же... Чтобы проводить ее, детишкам пришлось отказать в тапочках побегают и босиком, здоровые, и от пальто отказаться самому Подопригоре обойдется и прежним, шинельным. Узнали бы эти, с могучими бумажниками, усмехнулись бы, наверно, сволочи! Нет, Подопригора, конечно, знал, что такое временная передышка, так называемый восстановительный период. "Силушки подкопить", - объяснял он сам ехидно слушающему, ехидно покуривающему Вольке. За путями, опустевшими после поезда, закат разлился доменной плавкой. В домах - спокойные окошечки, семейные занавески, зелень в горшочках. Мирное время! За местечком, где раньше лунками рытвились окопы, все заплыло густой, как тесто, травой. Четверо дремотных волов тащат мажару с сеном; сверху, с воза, скучно глянет парень в выцветшей гимнастерке, должно быть демобилизованный, - глянет и опять приляжет головой... Мирное время! Чем проломишь его?
Оставив ребят с теткой, Подопригора закатился на всю ночь в слободу, к Вольке Кубасову, где выпил и заночевал. До полуночи при этом пробеседовали, распахиваясь друг перед другом настежь, до последнего, с криками, с поцелуями, и много вслух было выкрикнуто такого, что Подопригора до сих пор держал с опаской про себя, взаперти.
Зина приехала посмуглевшая, покрасивевшая и чем-то не та, что раньше. Глаза ее смотрели сквозь Подопригору, сквозь ребятишек, не видя, словно носили в самих себе одно чудное видение. Ну да, горы, компании, ночное море - когда она это еще увидит? Чертежник Забелло стал приходить в гости, забегали чаще и подруги Зинины; из флигелька до позднего падал на мальвы свет, слышался щебет и под мандолину басок чертежника:
Целуй меня, Бетти,
В последний раз:
Завтра на рассвете
Уйдет баркас.
Подопригора, затосковав, проскальзывал в ребячью комнату, прислушивался у постельки, как дышат спящие маленькие. Однажды звененье мандолины оборвалось, в комнату вошел Забелло, во всем белом, в белых башмаках, плечистый, с толстыми румяными губами, с золотой челкой на лбу, на цыпочках вошел и спросил:
- Слушай, Вася, мы ребяток не беспокоим, что шумим-то немножечко?
- Нет, нет, пускай закаляются, привыкают. Доктор сказал - лучше, когда под шум спят.
Уйдет на рассвете
В далекий край.
Прощай, моя Бетти!
Радость, прощай.
Забелло был хороший парень, из своей, рабочей родни. Имел думу учиться дальше. Зина однажды, забывшись, положила ему руку на раскрытую в апашке голую шею. Подопригора не сказал ничего, засовестился, но потянуло скрыться на всю ночь к Вольке. Однако скрылся не в этот, а в другой уже раз, когда наткнулся на комодике у Зины на невиданный граненый флакон с одеколоном, от которого шел сволочной, драгоценный запах... Из "Эльдорадо", словно камни, описывающие дугу, открывалась одурелая музыка - могло попасть в голову, проломить... И Зины дома не было.
Когда она уехала с чертежником Забелло на другой завод, Волька тотчас же прочуял об этом и сам заявился из слободы во флигелек. Всю ночь сидели друзья за мокрым столом, невзирая на то, что в голос плакала тетка, что ревели, ужасаясь, ребятишки. С услужливой готовностью Волька то и дело ковылял в шинок. Подопригора учил его песне: "Прощай, моя Бетти..." Флигелек провалился в яму, в чад, его шатало... Было вырыдано все от самого сердца. Однако что-то такое Волька сказал на рассвете, после чего Подопригора надвинул вдруг брови на самые глаза и, замолчав, пригорбившись, занес над столом бешеный кулак. Но не опустил его, ничего не сокрушив, только скупо и совсем трезво сказал:
- Теперь катись.
Волька попытался было скрутить папироску, снисходительно ухмылялся, но Подопригора слепо и жутко вставал.
- Пойду, пойду... Лижи один свою бюрократию!
И ушел, припадая на одну ногу, каждым припаданием как бы отрывая кусок у Подопригоры от сердца, ушел со своим ехидством, с нарочито-жалостной, вызывающей хромотой, со своим смрадом навсегда.
Прохворав день, Подопригора вышел к печам, дельный, сумрачный, неуступчивый. Через год его сделали мастером.
И вот оно - мутно-белая гладь, без деревца, без овражка, постоянно продуваемая бураном, широколобые сарайные бараки, - то, что предстало впервые глазам Подопригоры после поезда как новое и, может быть, долговременное его обиталище. Не тоской, а суровой готовностью ответило сердце. Думалось Подопригоре, что именно с таких лишений, с бездомности, не играючи, а всерьез должно было начаться главное, последнее, которое ждалось годы.
Толкнул скрипучую дверь барака, и опять ветром-воспоминанием пахнула приветливая Полина теплынь, белый лоб у лампы. Тут, налево, была кастеляншина каморка, в ней спала старуха.
"Как там пацаны-то?"
Засветил керосиновую коптилку. Весь его штаб - четыре шага вдоль, четыре поперек. Кухонный стол, на доске которого свежевыцарапанные человечки с растопыренными руками. "Опять ножом баловались..." На койке под серым одеялом оба пацана. Один закатился к стенке - червячок совсем, четыре года. В окне - дыра, заткнутая промерзлой тряпкой. Чуется, как бьет ледяная струя. Днем по бараку босиком бегают - старухе какое дело до чужих... Ребячье барахлишко развешано на веревке, разит от него мылом: утром, до работы, Подопригора, как умел, выстирал сам. Да, по правде, не место тут, на стройке, ребятам!
Разделся, выложил на сковороду кашу из котелка, развел примус. Под домовитое шипение его присел, вынул из кармана исцарапанные чернильным карандашом листки. Значит, верных первым делом нащупать... Ему приглянулся в бараке тот, высокий, усмешливо-угрюмый, в долгополом пиджаке, на лесопилке где-то раньше работал. Как фамилия-то? На молодежь потом упереться, она пороховитее, бойчее. А насчет того, с бородой, посмотреть, куда от него ведут нитки... Горячие, живучие, трудные лица начали шататься, подниматься одно сквозь другое... Неладно получалось, очень наскоро... Но ждать было некогда, завтра же могли разойтись какие-то скрепы, через которые тихомолком засочится вражье.
На другое утро работа у вагонов творилась невесело, как бы расслабленными руками. Казалось Журкину, что пошатывается, идет к разору даже временное его устроение. Как-никак, а жить-то здесь можно было. А вот теперь возьмут мужики, да поднимутся все, да уйдут. Останови-ка, попробуй!
По далекой луке насыпи, закругляясь, бежал пассажирский состав. Вон парок выдыхнуло, долетел прощальный гудок. За горы уходит, к дому... И сейчас же многие, что брели с ношей к грузовику, остановились, прихмурились на поезд. Уйдут, рассыплют все, одному, что ли, бобылить тогда в пустом бараке?
К чаю подошел Петр с дружками. Принес воблы, белых булок и пол-литра под полой. Выпили. Один из дружков был с раздвоенной губой и крошечными тоскливыми глазками, давно виданный. Барачные кружили около койки Петра и, словно невзначай, останавливались. Притягивало чужое разливанное пиршество, и, кроме того, Петр знал и кое-что потайное: ведь работал в самом пекле, за линией плотинных огней. Ну, что там, на воле-то?
Он делал порицающее и скорбное лицо.
- Наделали вы, братцы, булгу, нечего сказать. Завтра, говорят, кроме ваших трех бараков никто не выйдет. Нехорошо! Партийным и без вас заботы...
Дед тут как тут, тискался тощим сластолюбивым задом к печке, притворно горячился:
- А то работай им на дурака? Это при крепостных господах...
С коек подкалывали:
- Ты, чертынька, уж поработал, надсадился!
Пряталась и не могла спрятаться рыкающая гортань:
- Теперь самый раз: артелью, артелью поддержать! Утром чтоб из барака никто. Куда им деваться? Даду-ут!
- Кабы только не заарештовали, - беспокоился дед.
Журкин, все время молчаливо прихлебывавший из кружки, косился тревожно вокруг. У койки незаметно, один по одному, собралось полбарака. Гробовщик не вытерпел:
- Петра-а!..
Петр вскочил, махал рукой, как на мух:
- Ну, чего налезли, чего не видали? Сказано: мы вам этому делу не советчики, мы сполна получили, и дайте нам заработанный кусок спокойно проглотить. Разойдись!
- Мы видим, что не советчики... Вам что! Свое оторвали!
Барачные разбредались, глотая слюну, отяжеленные раздумьем и обидой. Кто-то едко вздохнул: "Охо-хо!.." Через минуту, не вытерпев, начали поманивать к себе дружков в разные углы; сговаривались с ними по трое, по четверо, чуть не стукаясь лбами. Дружки отходили назад, равнодушные, оправляя на себе, как ни в чем не бывало, толстые пиджаки. Водку у них барачные покупали вскладчину, по восьми рублей поллитра, - на это наскребались последние домашние рубли. Через дружков водка шла из слободы. Петр как будто не видел ничего. Скоро по углам и у огненных печей разговоры обрели крикливую задушевность; дребезжали в них обида, ласка, геройство; иные, одурев, заносили недурум песню не песню, вой не вой. Поля, вся в гневных румянцах, выбегала из каморки, где на чурбашке у нее попискивал ладами и постукивал молоточком Журкин; выбегала, оторвавшись от интересного разговора, ругалась, срамила пьяных, ворошила у них подушки и одеяла, но не находила ничего.
Барак долго не засыпал. Хмельные голоса поспадали, сменились тихим, серьезным говором. Дед лазил то у той, то у другой койки, наставляя ухо, боясь не упустить где-нибудь выгоды. В него досадливо кидали сапогом, кружкой...
У кастелянши в каморке шел поздний разговор:
- Мужики-то всерьез домой собираются. Где же, Поля, у вашего коммуниста рассуждение? Убытков ведь поболе будет, чем от мануфактуры.
Поля искоса пытнула Журкина взглядом.
- А вы тоже собираетесь?
- Дак мне зачем? Я ударяюсь, чтобы остаться, я свой заработок имею.
- Ну, так и никто не уйдет.
И Журкину тотчас поверилось, что в самом деле не уйдут. Это не лампа, а Поля жарко светила ему над работой, приветливая, близкая своей усладой... Когда надо было ей пробраться к двери, отводила мешающие его плечи, полуобнимая. Неужто же оборвутся такие вечера?
Поля любопытствовала:
- Ну, а когда денег подработаете, что же дальше будете делать, Иван Алексеевич?
- Дальше? - Журкин с достоинством помедлил. - Это. Поля, не скоро еще... Мне на плохой конец- тыщи полторы собрать. Тогда уеду куда-никуда, раздую свою мастерскую... такая у меня думка. Я ведь краснодеревец, нас, эдаких, на всю Россию теперь больше ста не наберется. Значит, мастерскую... Ведь не завсегда такая политика будет, послабят они. Еще бы, конечно, доходнее - гробовое заведение!
И Журкин расписал ей, какой у них в давности имелся катафалк с собственным выездом в Сызрани! Пусть до конца узнает Поля, кто он такой. Стало душно от гордости, он сам себе представлялся неузнанным князем... И у нее решился сейчас же выведать все начистоту:
- А вы, конечно, с новым муженьком здесь окрутитесь, ясно. Вон ухажер какой у вас: коммунист, фасонный из себя, культурный.
В мыслях хитро посмеивался: "Какой там еще ухажер! Наболтает тоже Петр невесть чего... нарочно подтравливает!"
Поля прилежно шила.
- Это кто? Подопригора, что ль?
- Да.
- Что же, он ничего, не нахальный. И должность ему хорошую дадут, когда завод построят: рассказывал, мастером будет, угли, что ли, спекать... Вином не балуется.
Журкин, не поднимая головы, тихо допрашивал:
- Значит, сватался уж?
- Да сватался не сватался, а в разговоре, когда гуляем, шутит. Ну, только ребят у него двое, а на чужих ребят идти, сами понимаете, Иван Алексеевич, как тяжело. Да ну... я еще об этом не думаю, хочу вольной жизнью пожить!
- Так.
"Значит, правильно, гуляет она с ним..."
И не клеилась дальше беседа. Поля шла где-то на высокой-высокой горе, веселая, коварная, чужая, напевая себе песенку... После, в бараке, Журкин скрючился под одеялом; совестно было, что вот он, семейный, пожилой человек, томится из-за чужой бабы. Ведь своя Поля есть, может быть получше... И в помощь себе силился поласковее, покрасивее, вроде как в песне, вспомнить далекую, мшанскую Полю. Но видел только согнувшийся костяк ее в полутемной кухне, среди мух, горшков и нужды. Где уж тут песня!
Разбудили всех грузовики.
Они бурно и настойчиво клекотали за дверями. Человек восемь поднялись, умылись. Остальные притворялись, что не слышат, что еще спят. Даже те, которые вскочили за нуждой, - и они нерешительно кружились около выхода, раньше чем кинуться наружу. Восьмеро, в том числе плотник Вася и неразлучный с ним белоголовый паренек, тихо оделись и, держась тесной кучкой, прошли через вымерший барак к дверям. Они шли, глядя только перед собой, в спины друг другу, но все-таки не могли не видеть, что около сорока пар глаз украдкой, из-под одеял, мучаются им вслед. Клекот вдруг стих. Закричали резкие, озорные гудки. Они объединились вместе, растянулись над недвижимыми буграми зипунов и одеял в один. изматывающий, срамящий вой. Из каморки выскочила простоволосая, вспугнутая Поля, выглянула на улицу, потом с круглыми глазами кинулась в барак.
- Мужики! - со страхом и укором выкрикнула она. - Мужики! Чего выдумали?
Одинокий, жидкий голосишко ее пропал за гудками. На койках и не пошевелились. Поля покосилась на гробовщиков простенок. И там продолжали спать. Только Петр, давно умывшись и причесавшись, осторожно разводил огонь в печурке, под чайником, на этот раз не потревожив даже Тишку.
Гудки оборвались, одни моторы фыркали. Через минуту и эти звуки унесло в степь.
Рыжий каменщик сел на койке, почесывая грудь в смешливом раздумье.
- Ну, закуривай, золотистые!
Дед-плотник протрусил в одних исподниках к окошку и возликовал:
- Порожние ушли!
Враз проснулись, пораскрылись на всех койках. Петр, уже одевшись, раздумчиво, не разговаривая ни с кем, выкурил цыгарку, окурок аккуратно бросил в печку. Журкин, сдернув одеяло с головы, увидел удаляющуюся его спину. Тотчас накинул наскоро шубу, сунул босые ноги в валенки, метнулся вдогонку: что-то спросить необходимо было, посоветоваться... Утренний, в солнце, снег так сиял, что глаза заплакали. Петр почему-то свернул не направо, к плотине, а взял тропкой прямо на огороды, на слободу. Гробовщик остановился, не позвал...
И впервые во всей этой булге, которую затеяли бараки, пропахнуло въявь чужое, недоброе крыло.
А барачные потягивались, слонялись от койки к койке, чайпили и с утра начали так зверски накаливать печи, такую нагнали огненную духоту, что Поля засуматошилась опять: кабы не сожгли барак. Равнодушно глядели в огонь.
- Плевать! Сгорит - в другой перейдем.
За этой леностью, за равнодушием крылось настороженное, злобное ожидание. Иные, ссутулившиеся на койках, про себя каялись уже: брала их оторопь... Иные настойчиво и уже устало, словно в десятый раз, убеждали друг друга держаться своего. Золотистому, видать, доставляла удовольствие необычность поднятого ералаша. К Журкину подошли с просьбой:
- Мастер, ты за всю артель говори. Ты дюжее всех.
Журкин пугливо отнекивался:
- Ну уж, какой я говорок...
Забился к печурке, клеил гармонные мехи. Лихорадные руки плохо слушались. Тишка, отвернувшийся, потемневший, молча латал дерюжку. Смуть, смуть... Только когда в бараке появился Обуткин, а вместе с ним степенность, уважительность и вполне безопасная правота (мог ведь человек и не лезть в это охмуренное скандалом логово, высидеть благоукромно у себя на слободе), тогда чуть поуспокоился гробовщик.
Со двора крикнули:
- Идет!
Несвязная суетня быстро улеглась. Наскоро расселись по местам. Мрачный голос буркнул:
- Сейчас оболванивать будут!
Подопригора с разбегу выпил у Поли ковш воды, выпил с такой жадностью, что в горле стучало. Вот и наступила она, первая схватка. Исход зависел от его умелости, от его сил... Барачные чутьем перехватили волнение человека. Они приободрились, посуровели, их стало сразу словно больше.
Пришедший деланно-весело сорвал с себя шапку.
- Что же это вы, ребята, какой нынче праздник празднуете?
И фамилии, которые запоминал накануне, забылись сразу, и лица торчали кругом неузнаваемые, не виданные никогда, не понять - которые старые, которые молодые... Да и на что теперь фамилии! Если бы вместо сорока отходников тут, в бараке, сидели по койкам сорок таких, как Подопригора... С этого он и начал. Как бы поступили на их месте настоящие, сознательные рабочие? Сознательные - это те, которые ясно видят цель, куда они идут, за что идут. Надо только одно, только одно: вместе всем понять, заглянуть вперед, за нынешний день. Рабочий, который видит, какая жизнь светится за его трудами, пойдет не только на задержку жалованья, он пойдет... Вот в гражданскую, бывалое дело, разве не голодали? Кто тут на гражданской участвовал? Десятка полтора рук поднялось. То были свои, были дружки, вот кого надо в первую голову разбудоражить, расшатать...
- Факт - тут кто-то лазит с языком, какой-то враг делает свое дело! Какой враг, мы не знаем! - погрозил Подопригора, оглянувшись на одну из печурок, и за ним все оглянулись, но на которую - непонятно было. - И разве не стыдно вам, трудящимся, поддаваться ему и подрывать свое собственное, рабоче-крестьянское дело?
Уполномоченный неожиданно налетел на деда-плотника:
- Не стыдно разве, отец?
Дед, испуганно соображая, мигал.
- Ясное дело, что стыдно.
- Ну вот...
Подопригора стоял среди барака, молодцеватый, распахнуто-дружественный. Ждал, что скажут в ответ. Но никто не хотел в открытую, отзывались только бормотаньями: "Мы от работы не отваливаемся, нам свое подай!.." "В дороге в один конец исхарчились до последнего, теперь на что поедем?"
Подопригора сказал нетерпеливо:
- Говори кто-нибудь один.
На койках согласились:
- За нас Журкин пускай скажет.
- Журкин, сказывай!
Подопригора метнул искоса взглядом на гробовщика, которого подталкивали, который растерянно упрямился.
- Да ну, какой я говорок!
На Журкина рычали, его подбадривали. И Обуткин вместе со всеми:
- Мастер, тебя артель просит, не бойся, говори!
Журкин кособоко, боязливо приподнялся.
- Ну, дак тогда что ж... тогда скажу... - Он в ужасе откашлялся. Каждый, значит, завсегда хочет себе кусок получше оторвать. Так.
И вдруг зацепенел и смолк. От устремленных на него глаз, от тишины все сразу пропало из головы, да и его самого не было на свете. Так и стоял...
- Закуривай! - дерзко, насмех выкрикнул Золотистый.
С коек издевались:
- Смарал, мастер! Эх...
Гробовщик мучительно сел. Тишка, побелев, отводил от него глаза. Из-за двери выглядывала Поля. Она пылала вся, терзалась - за кого? Подопригора торжествовал: барак сам давался ему, сейчас только цепче ухватить его, порывно увлечь.
- Вот эдакие мастера - они и тянут вас в ту старую, сволочную жизнь! Братки! Не надо им верить, а надо верить нашей партии, нашему правительству... Что же, они бросят вас на произвол? Они остановят эту громаду, которую рабочий класс поднимает на своих плечах? Кто тут с гражданской руки поднимал, покажи пример, одевайся!
Пятеро еще встали. Подопригора, клокочущий, неудержимый в своем озаренье, усмотрел Тишку:
- Ты кто? Комсомол?
- Нет, я так...
- Одевайся, друг!
И ласково подтолкнул его плечи. Тишка, вопрошая, обернулся к дяде Ивану, защите своей. Но гробовщик сам еще не пришел в себя, застыл подавленно. Тишка потянулся за одеждой.
И поднялся Золотистый, горько качая головой. Баловливую усмешку смыло с его лица, сердито и решительно натягивал он на себя ватник.
- Это что же, в самом деле, получается, дружки? - Он говорил негромко, как бы для себя одного, но тишина слушала его отовсюду, потупленная, нещадно раздираемая бореньем. - Это что же? Взять на тех участках: рабочие-ударники гремят, сверх силы ворочают, про них славу вы сами слышите... И верно партейный говорит, что они своими трудами добиваются жизни, какой еще не было. А мы? Выходит, - в поле обсевки? Нам из своей коросты, значит, никогда не вылезать? На готовенькое-то, золотистые, совестно надеяться, вот я как думаю.
Барачные молчали. Одни полезли зачем-то рыться в сундучках, другие начали ворошить дрова в печке. А руки их исподволь, не торопясь, как бы вполне равнодушно, нащупывали шапки, подбирали с коек зипуны... У деда-плотника от недоумения отвисла вместе с губой бороденка.
И Журкин, потупясь, мешкотно влезал в свою шубу. Слышал, как пронесся мимо Подопригора - опаляющим дуновеньем.
Поля стояла у двери, суровая, каменная. Все равно подбрел к ней.
- За что он меня... эдакими словами?
- А вы зачем поперек делу становитесь? Человек вам правильно говорил. Кабы все так стали самовольничать да требовать...
Гробовщик теребил на себе пояс, бородой уткнувшись в грудь, смиренный.
- При старом режиме сколько бедовал... Ну, видно, жизнь моя такая, Поля, что до могилы бедовать надо.
Поля в замешательстве подняла на него глаза и смягчилась. Всей тяжелиной грудей своих вздохнула.
- Прямо не знаю, живу я промеж вас, как промежду огней.
И тихо отошла в каморку. Спина у нее была расстроенная, трудная.
Кооператив помещался под горой, в бараке из свежеотесанного соснового бревна. Целая уличка составилась там: кооператив, несколько контор, эвакопункт - все бревенчатое, с заиндевелыми вывесками, по-нежилому оголенное, без двора, без забора: взглянешь - и еще тоскливее ужалит сибирский холод... От плотины до улички загибался порядочный крюк. Однако Петр с этим не считался, с некоторых пор все чаще и чаще прохаживался сюда.
Пожалуй, в кооператив заходить особой нужды не было. Покупал разве коробку спичек. Задерживался минут на пяток, чтобы пообогреться и выкурить цыгарку, облокотясь где-нибудь в сторонке на прилавок.
Но, покуривая, прикидывал исподтишка туда и сюда глазом, соображал...
План составился у Петра не вдруг, не единым духом. Мыслишки, выдумки разные насчет какого-либо промысла по торговой линии не покидали его все время. Он приберегал их про запас, на случай, если бы в слободе у Аграфены Ивановны или на стройке ничего не вышло. Все, что касалось так или сяк торговли, было обсосанное, родное. С малых лет обучался около бакалейных полок и торговых счетов... И когда в первый раз толкнулся он в бревенчатый магазин, то, как родиной, шибануло ему в нос рогожно-селедочным духом (так пахли на базаре и мужицкие деньги) - пускай на полках сплошь одна сода для стирки да кофе "Здоровье" в бумажных, слинявших от давности коробках, а под полками, по низам, пустота, приукрашенная пышными звездами, понастроенными из спичечных коробок. Знал Петр: теперь не по-старинному, добро не хранилось на полках, теперь оно притекало и вмиг утекало, но умный мог, конечно, всегда словчиться, зачерпнуть.
И чем пронзительнее приглядывался он к прилавку, к человекам, которые орудовали по ту сторону его, тем упорнее становились его надежды. Иной раз едва удерживался, чтобы не подмигнуть туда.
Были некоторые приметы, для других неуловимые, но для Петра вполне достаточные, чтобы в одном из этих орудующих угадать своего. Уже взять одно имя: заведующего звали Сысой Яковлевич. Положим, он мог выйти и из приказчиков. Но Петр подловил и другое - хозяйские окрики: "Жив-ва!", "Дело на безделье не меняют" - и т. п., явно вынесенные из лабазного, хозяйского житья-бытья; он заметил и повадку эту, излюбленную Сысоем Яковлевичем, опереться пальчиками о прилавок, как бы в полной готовности угодить покупателю, а взор - равнодушно в потолок, и не только равнодушно, а утомленно, с презрением: грошовый покупатель-то, муха, а не человек! Сысой Яковлевич возвышался над прилавком, саженный, рыжий и как бы подслеповато дремлющий постоянно; грудь выперта грозно, по-солдатски. "Наверно, с японской еще войны, - определил Петр его года. - А интересно, каменную он имел или дальше ларька не раздул?" По осанке решил, что каменную. И судьбу ему придумал Петр такую же, как у себя, - с секретом и гоненьем.
Старший продавец у Сысоя Яковлевича мужичок мужичком. Одно отличает: свернутая колбаской бородка от уха до уха. "Не иначе, жулик", - с первого же раза загадал Петр. Случилось однажды так: привезли на выдачу сахар-песок, и, как полагается, тут же винтом набилась в магазине очередь. Старшего продавца Сысой Яковлевич во время работы ничем не уговорил, но второго, помоложе, попростоватее, отстранил сердито, якобы за нерасторопность. Тут Петр напрягся зорко, вовсю... И в самом деле - Сысой Яковлевич и старший, не глядя, очень тонко работали "пальцем". "Ну, по мелочам бузят!" Петр даже обиделся: около такого-то дела - и по мелочам! Ясно, все тут было готово, не хватало только человека, такого, как он, с соображением и храбростью.
А как объявиться?
Не один раз пробовал Петр подать сигналы Сысою Яковлевичу. Коробку спичек норовил всегда купить лично у него, при этом загибая какую-нибудь лабазную прибаутку, многозначительно подмаргивая всей скулой. Но Сысой Яковлевич, опершись на пальчики, нерушимо, надменно смотрел поверх. Петр чувствовал на себе приплюснутый малахаишко, уездный, заплатанный пиджачишко. Такое носит шпана... Нахальная ухмылка его гасла.
Однажды не вытерпел, в рабочие часы ушел со складика (Санечке шепнул, чтоб посмотрел) и чуть не бегом кинулся в заповедную бревенчатую уличку. Предчувствие, что ли, погнало его: или сейчас, или никогда!.. Ни взвешенных заранее слов, ни подходов - ничего не заготовил. Пенился один сладкий риск, несло человека ветром.
Народу в кооперативе почти не виделось - рабочий час. Может, это и приманило Петра? Сысой Яковлевич, подслеповатый, выпрямленный, сторожил за прилавком... Петр, мурлыча песенку, легкими шагами подошел, спросил коробку спичек.
- Холодновато у вас все-таки, - молвил он развязно.
Сысой Яковлевич вперился по-идольски в потолок.
- Не жарко.
Сказано было не человеку, а так, в воздух. Получил, дескать, и проваливай. Петр не отступал.
- Бывают места, где еще холоднее... Нам теперь не до горячего. Всяко видали.
Сысой Яковлевич, словно слегка проснувшись, перевел глазки на Петра. Не то недоверие, не то любопытство отобразилось в них. Глядел... кажется, распознавал кое-что.
- Вы где же... на плотине работаете?
- Теперь ни от какой специальности отказываться нельзя... что дают, то и бери. Жить-то надо, Сысой Яковлевич?
Сысой Яковлевич, услышав имя-отчество, оживел, милостиво согласился:
- Жить надо.
От удачи взмывала сила в Петре. Он подвинулся по прилавку поближе, понастойчивее.
- Да, холодновато у вас. Теперь бы согревательного в самый раз!
- Согревательного - да. - Сысой Яковлевич крякнул и как бы сладкое воспоминание смахнул ладонью с усов.- На строительстве, как знаете, строго насчет этого, скорее птичьего молока достанешь...
- Это кому как, - Петр отогнул ворот пиджачишка и показал сургучную головку. - Одна беда, Сысой Яковлевич: с какими людьми век проживешь, к ним и сердце тянет. Здесь же, скажу, - Петр грустно вздохнул, - народу кругом много, а людей - их нет!
И попросил смирно:
- Покалякать бы маленько, а?
Сысой Яковлевич, нахмурившись, вдруг как бы осердясь, приоткрыл прилавок.
- В задок пройдите.
Петр готовно нырнул в дверцу между полками. Мерзлое единственное окошко задка глядело в степь, колючую от солнца. Голый, чернилами искапанный стол, на нем ворох наколотых на гвоздь счетов, кучка талонов, жестяной чайник. В углу бочка из-под масла. Сысой Яковлевич, притворив дверь, сердито оглядел литровку на столе, достал с окна два стакана. Петр вынул из кармана достаточный ломоть хлеба, чтоб не подумал Сысой Яковлевич, что на жратву набивается нахалом.
- Сольцы бы...
Сысой Яковлевич сходил в лавку и вернулся с длинной мокрой селедкой в руках. Слупив с нее чешую ногтем, прямо на столе порубил на куски; по столу растекался мутный, запахом своим выгоняющий слюну рассол. По стакану сглотнули молча.
- Будем знакомы.
Оглянулся Петр кругом проясневшими глазами - и забыл времена. Сидит он у знакомого купца в боковушке. В окошке искрится воскресенье беспечным солнцем. И счета на столе и масляная бочка, вся в солнечных зайчиках, сладостно свидетельствуют о развернутых, ходко идущих делах... А что же, может быть, и не кончилось это, опять отворится настежь в какое-нибудь воскресенье. Вот сумел же, достиг своего, пробрался, куда захотел!
С размаху, ликуя, нахлестал еще раз по полному стакану. Любовный знак сделал Сысою Яковлевичу: угощайтесь! Тот в свою очередь повел ручкой:
- Прошу.
Петр вспомнил давние застольные присловья:
- Нет уж, села сорока на гвоздь, как хозяин, так и гость!
Сысой Яковлевич, словно хватило над ним колокольным звоном, выпрямился, истовый, семейно-чинный.
- Не дорога брага - дорога увага!
- Не дорого пито, Сысой Яковлевич, - у Петра бежали в горле сладкие судороги, - дорого быто!
Как песня... Близкое, у тела отогретое... умрет ли когда такое? И с Сысоем Яковлевичем будто сразу объяснились начистоту. Разговорившись, Петр в пьяном сердечном распахе (может быть, и прикидывался) выложил перед Сысоем Яковлевичем свою горестную биографию, - значит доверился ему до конца и даже всплакнул. Выходило, что на родине бросил он каменную лавку и долю в лесопильном заводе. Однако Сысоя Яковлевича это не прошибло, сидел хоть и подобревший, но столь же непроницаемый. Только слушал. Про себя не молвил ни слова.
- Да, - вздохнул Петр еще раз, когда литровка опустела, - народу много, а друзей искать да искать надо, Сысой Яковлевич! - И вызывающим на доверие, приятельским шепотом: - А для себя продукцию какую-нибудь около дела имеете?
- Какая уж продукция! - со лживо-равнодушным видом развел руками Сысой Яковлевич.
Берегся, осторожен был.
- Ну, как же, - смиренно лукавил Петр, - около воды, как говорится, быть, да не замочиться? А вода, большая тут кругом вода, Сысой Яковлевич, ее не по мелочишкам надо хлебать, бочками ее сейчас можно, Сысой Яковлевич!
Он расписал ему, какую прорву всякого довольствия и материала валят сейчас на строительство. Со временем, конечно, хватятся за разум, наладят насквозь учет, возьмут под тройной, строжайший контроль каждую крошку, - ну, а до той поры!.. Вот он, Петр, сам на складе сидит - он может обрисовать, есть ли какой там учет и кто этот учет выполняет. Эх, жалко, что железо на складе такого сорта, ни для какого хозяйства не пригодное!
Посмотрел мельком на Сысоя Яковлевича: тот все слушал, и учтиво и якобы подремывая. Получалось так, что Петр распалялся в одиночку. Но это не смущало: такая повадка ему тоже была знакома; она обнаруживала, сколь разборчив и серьезен в делах был Сысой Яковлевич.
"Непременно каменную имел... или двухэтажный трактир с подачей..."
Краешком подходя поближе к самому главному, по-простаковски, беззаботно совсем осведомился:
- А талончики у вас, Сысой Яковлевич, как отмечают: надрывом или проколом?
- Надрывом, - нехотя ворчнул тот. И сразу, будто испугавшись, помрачнел, ежасто надулся, того гляди - привстанет, на пальчики обопрется.
...Довольный шагал Петр по солнечной пустоши обратно на плотину. Дальше легче пойдет; только бы вытащить разок кооператора в слободу, к Аграфене Ивановне. Как увидит дом - полную чашу, как распознает самое Аграфену Ивановну и почует, какие махинации закручивает она не только на стройке, а на сотню верст кругом, - взовьется из него давний, коренный Сысой Яковлевич!
Очень довольный вышагивал Петр. И на работе все давалось ему легко, играючи. Да и что для такого была складская работа - ребячья азбука! Не без умысла втихомолку почитывал он книжечку свою "Что нужно знать арматурщику". Вышло так. Прежний зав, уезжая, оставил на попечение Петру не склад, а скорее свалку всяческой железной рухляди: тут и сортовое арматурное железо, и проволока, и разрозненные части бетономешалок, и прочее. Громоздилось все это колючими курганами, развалами, как попало, и десятники, отыскивая нужное, обдирали себе в кровь локти и колени. В брошюрке же толково и строго было указано, что материал надо держать по сортам в таком-то порядке: такой-то поближе, такой-то подальше. Петр выпросил себе однажды у сменного инженера пяток ребят-бетонщиков на подмогу; в два дня ненужный хлам был отсортирован, железо легло штабельками и кругами, как в книжечке, и бригады получали, что им требовалось, в несколько минут, как с полочек в аптеке. Про Петра стало известно, посмотреть на образцовый склад приводили людей с других участков. Прежний зав не возвращался около полутора месяцев из командировки и, возможно, прилепился где-нибудь в другом месте. Не сегодня-завтра Петра могли поставить настоящим, штатным завом, он ждал этого, как должного, почти с равнодушием.
Черт его знает, может быть, и на счастье подошло это лихолетье. В Мшанске жил Петр - впору куски собирать: с одного бока била кооперация, с другого - фининспектор, который выжимал весь добыток. Иногда дома и похлебать оказывалось нечего. Зиму эту встретили с сестрой Настей в нетопленой избе. Зарывшись по плечи в рваные и пыльные обноски, валялся Петр на печке, - не с чем стало на базар выйти. Начал запоем читать книжки из библиотеки - романы Тургенева и Диккенса; от них по целым дням мечтательно и удушливо дурел... Раньше хаживала к нему одна вдова из слободы, и та бросила. Так и душился один на печке, голодный, под кучей тряпья, истощая себя чтением и бесплатным рукоблудием... И что было бы дальше, не вышиби его оттуда злосчастный поворот жизни?
А теперь через бараки, через Шанхай проходил с нагловато-делецкой, многознающей ухмылкой. И такие планы-мечтания распаляли голову... Будь это полгода назад, на печке, как горько, как похабно поизмывался бы сам над собой!
Самое главное было - приступиться к Дусе.
Голод по ней, пока несмелый, еле сознаваемый, проникал все его замыслы. Обернуть бы ее к себе, для начала заставить хоть поглядеть другими глазами. Особенно угнетала Петра непотребная, барахлистая его одежонка. Как раскинешь в ней крылья по-орлиному?
И порой суеверно окидывал памятью былое. Пожалуй, насчет любви никогда не выходило у него по-настоящему. Были сожительницы, скоропреходящие и легкие на ласку, больше из солдаток. А вот не случилось ни одной, чтоб застрадала около него и чтобы около нее застрадать, полюбить с ошалелой тоской, как в песне: "Зачем ты, безумная, любишь... того, кто увлекся тобой?" В некоей высоте витала Катя Магнусова, дочь мшанского протопопа, чистотелая и надушенная епархиалочка, а впоследствии курсистка. Ее окружали ухажеры из высшего общества - податной инспектор, студенты в белых кителях с орлеными пуговицами. А Петр торговал в ларьке селедками, мылом и прочей низменной мелочью. Но постепенно возвышался Петр, матерел в своих делах, из ларька правил руль на каменный лабаз с красным товаром, и на базаре верили, что доправит. И вот уже завел себе рысака под голубой сеткой! Если бы не война... В народном доме два раза как-то, на рождество и летом, он, ларешник, прорвав невозможную, казалось, препону, танцевал вальс с Катей Магнусовой. Она, видно, училась с ленцой, по полгода не отъезжала на курсы, невестой проживая дома, и Петр мимо нее, гуляющей, протягивал птицей своего рысака, замирая от красоты момента. И все доступнее витала она над его будущим, со своим епархиальным тельцем, модненькая, ученая. Если бы не война... На месте протопоповского палисадника теперь пустырь, накатана через сиреньки широкая, проезжая дорога, а Петра вместо красного ряда кинуло к Китаю. Может быть, от природы не дано ему было магнита на любовь?
Он начал чаще бриться, умываться с мылом. Заглядывая в зеркало, делал сонные, мутно-блаженные глаза, будто уже околдовывал женщину. Чем он хуже других? Скулы упитанно округлились, да и весь он, даже мыслями, помолодел от свежего воздуха, от удач. Лицо коварное, как у актера, способное изображать самые разнообразные характеры. После прочитанных на печке книг в сравнении с прочими шанхайскими Петр считал себя интеллигентом. Нет, не в магните было дело. Нужно было явиться перед Дусей в блистании и в настоящей своей силе. Каждую минуту он мог погибельно опоздать.
Теперь ни одного вечера не пропускал, чтобы не побывать у Аграфены Ивановны. Мануфактуру выдали на уча