.. Подопригора входил с кем-то, кажется с Васей-плотником, заканчивая на ходу разговор.
И он искал кого-то глазами: да, Тишку он искал, свернул прямо к нему.
- Ну, Куликов, обсудили в рабочкоме твою кандидатуру, возражений нет. В марте получаешь командировку.
Должно быть, подивила его Тишкина хмурость. Присев рядом, заботливо спросил:
- Что, нездоров, что ли?
- Здоров, - ответил Тишка.
А сам старался потихоньку высвободить плечи из колючей, отчаяньем обдающей его шубы... Дружки боком, по-собачьи ушмыгнули в прихожую, оттуда, из потемок, подглядывали... Но Петр остался, стерег; без него разговор никак не мог обойтись.
- Конечно, товарищ уполномоченный, - сказал он,- этого сироту надо жалеть. Но ведь для данной учебы он... темнота! - Петр вздохнул, развел руками. - Вот если бы взять кого, скажем, из вашего, пролетарского происхождения...
Подопригора пристально, с тяготой, посмотрел на него.
- Чтой-то, братец, сегодня лицо у тебя какое-то... лизучее?
Петр невпопад ухмылялся, моргал.
А Вася-плотник весело подталкивал Тишку.
- Эй, шофер, своих-то покатаешь?
- Ага, - Тишка нагнулся, скрывая лицо.
Подопригора сказал:
- Ну, гляди, не осрами "Коксохима"!
И словно отцовское тепло осталось после него над койкой. Тишка нырнул с головой под обнову, от нее тошно разило волком. Вспомнил про маманьку, про свояка, вспомнил про деньги, от которых уцелела одна десятка, да еще про долг, - и скорчило всего от непоправимой беды... Но вскоре окинул его сон, тихий и чистый. Может быть, чуялась ему та же земля, лежавшая тут, за бараками, исхоженная его ногами, обмыканная всякими волнениями, но чуялась она во сне молодой и праздничной, какой и была на самом деле: ведь что бы пока ни случилось, а все же ему, Тишке, принадлежала она...
На другой день после праздников Калабух в редакцию не пришел. То был для Соустина день тяжелого дыхания... Конечно, отсутствие заведующего вполне объяснилось тем, что выправленных и завизированных статей имелось в запасе достаточно, а у Калабуха могли накопиться неотложные дела по учебе. И Соустин отлично управился с полосою один.
Но Калабух не явился и на следующий день. Пустота в отделе обретала для Соустина явно угрожающий оттенок. "Это все я, все из-за меня..." Отсутствующий Калабух мерещился с жестоким и брезгливым лицом. На вечер назначалось партийное собрание, на котором должно было разбираться дело с подпередовой и прочее. Опрометчивый и, как казалось Соустину, мальчишеский поступок его разгорался в жгуче-постыдный, карающий костер... Что же, пусть! Соустин не пошел даже обедать, упрямо засел в отделе и на вечер, со злобной решимостью во что бы то ни стало встретиться с Калабухом и принять от него все, самое худшее, открыто, глаза в глаза. Пусть разрыв к черту, пусть уход из газеты, но он тоже был взрослым гражданином и тоже был в свое время солдатом.
Закрытое собрание происходило в кабинете редактора. Вечерняя кипучка редакционной работы на время притихла, отделы, с распахнутыми форточками, беспризорно пустовали, даже лампочки в коридорах горели через одну... В секретариате, куда Соустин выходил, чтобы передать рукопись (вернее, чтобы спросить, пришел ли Калабух: оказывается, пришел), - в секретариате, рядом с редакторским кабинетом, ступали неслышно, говорили вполголоса. Там, за прикрытыми дверями, сосредоточилось сейчас все напряжение коллектива, там, возможно, неистовствовала буря.
...Действительно, после собрания Калабух заявился прямо в отдел. Тот же, только около утомленно запавших глаз высыпали обильные росинки. Да, была буря... Но поздоровался по-обычному - спокойным и крупным жестом
- Вы еще здесь?
Соустин подошел к нему в упор.
- Я нарочно дожидался вас, товарищ Калабух. Вы знаете, что я был причиной...
- Вы?
Калабух великодушно усмехнулся и положил ему руку на плечо.
- Нет, я не считаю, да и никто не считает вас виноватым. Почему не сказать прямо партийному товарищу о своих недоумениях, если они есть! Наша партия воспитывает прямоту и смелость, способность к честному признанию... к тому, что мы называем самокритикой. Возможно, что мои высказывания были неотчетливо, случайно, так сказать, сформулированы... Но ведь наши слова те же действия!
Облегчение, опьянительное и благодарное облегчение. Не только за себя, но и за Калабуха. Словно мучительную проверку прошел тот в глазах Соустина. Эта ровность вместо ожидаемой злобы... И, вероятно, так же искренне и потому без малейшего ущемления для своего достоинства только что судил самого себя Калабух за редакторскими дверями. Но он, понятно, ничего не рассказывал об этом. Переменил разговор:
- Хорошо, что вы задержались. Давайте рукописи, если есть срочные, я разберусь. А сами можете быть свободны. Мне нужно к утру написать статью.
И через минуту он подтолкнул секретаря к двери, напутствовав его деловито-дружеским рукопожатием. Калабуху непременно нужно было остаться одному...
Утром Соустин узнал, что статья действительно была написана за полной подписью Калабуха и сдана. Но из типографии газету еще не приносили. Между прочим, в секретариате всезнающе утверждали, что написания статьи потребовало от Калабуха вчерашнее партсобрание. Калабух должен был заявить во всеуслышание о чем-то. В секретариате ждали номера с чрезмерно любопытным, неприятным для Соустина нетерпением.
Значит, испытание еще не кончилось?
Затворившись в отделе, он бесцельно перелистывал комплекты газет. Порхали взад и вперед заголовки и строки... Почему так неотвязно стоял в голове Мшанск? Хлебозаготовки, хлебозаготовки... С каждым днем все нетерпимее, все яростнее выпирало из лозунгов, из статей одно слово - кулак; в газетной строке оно чудилось как бы начертанное мраком... "Требование рабочих об увеличении суммы 3-го займа индустриализации удовлетворено. Еще 150 миллионов рублей на индустриализацию страны! Еще удар по кулакам и паникерам!" События пестрели, пролетали мимо глаз - и вчерашние, и позавчерашние, и столичные, и захолустные, и, как бы ни были они несхожи, они были об одном, их связывал, в них упрямо прорезывался все тот же единый и жгучий смысл.
"На Тормозном заводе. Антипартийное выступление Марецкого, Слепкова и др."... "Уралнефть" перевыполнила программу на 22 процента"... "Свирьстрой, Челябтракторстрой, Керченский металлургический завод..." "...Заводские активы Москвы и Ленинграда бурно и единодушно клеймят правых отщепенцев". "Бригады рабочих на хлебозаготовках в отсталых районах Пензенского округа. (Ага, это уже о родных местах!) Ряд районов выполнил годовой план. Но в некоторых, например Мшанске, Первомайском и других; недовыполнение до 18 проц."...
Нечто похожее на ревность ущемило... И Мшанск и Мшанск! Словно он изменил Соустину, без спросу вырвался на волю. И кругом него бурлила въявь сегодняшняя воинствующая и жгучая действительность.
Действительность!
А Соустин имел возможность наблюдать ее лишь вот так процеженной сквозь газетные заголовки и статьи; иногда чуял кругом неуловимый грозовой ее запах - только! Ехать, ехать... Заметка о Мшанске словно была последней каплей. Ехать! Сейчас это казалось ему важнее всего, даже важнее химии, потому что и химия, и учеба, и вообще решительный и долгожданный перелом в жизни (это понялось вдруг и бесповоротно) как-то зависели целиком от того, что вершилось там. Потому что и химия не являлась для него только делом личного устроения, да и в качестве правщика рукописей можно быть полезным для страны. Не это! Его совесть требовала резко сдвинуть себя куда-то, немедленно же. Он не мог бы связно пояснить это... Но слишком многое действовало на него теперь как укор. Вот даже эти "шапки" и заголовки, над неуклюжестью и бедностью которых он иногда усмехался. Да, но и такие они были на месте, они работали, они таранили цель! А его подрумяненные и завитые статейки?
Курьер принес газеты. Вот и подпись Калабуха на первой полосе. Соустин давно не читал политических статей с таким острым и трепетным, как бы семейным любопытством.
"Наше решительное социалистическое наступление, - так начал Калабух, вызывает бешеное сопротивление со стороны буржуазных и мелкобуржуазных элементов. Это сопротивление проявляется и в откровенных звериных формах кулацкого террора и скрытно - в виде мелкобуржуазных колебаний в рядах нашей партии, - колебаний то вправо, то в "левом" одеянии".
Дальше автор повторял известное: о борьбе партии на два фронта, с сосредоточением сильнейшего огня в данный момент на правой опасности.
"Правая оппозиция не желает сознаться, что в лживых и клеветнических измышлениях своих она разоблачена и разбита наголову. Правые пророчествовали, что крестьянин добровольно не пойдет в колхоз, - факт сплошной коллективизации целых районов опровергает эти оппортунистические домыслы. Правые в панике перед кулаком предрекали размычку крестьянства с рабочим классом. Правые вопили о хлебном кризисе. Налицо, как мы знаем, обратное: жадная тяга новой деревни к машинам, к тракторам и неоспоримые успехи на фронте хлебозаготовок!
Пора положить конец позорной работе правых капитулянтов!
И сделать это можно лишь на основе..."
Так категорически, так осуждающе ни разу не высказывался Калабух. И именно это побуждало к некоторому раздумью... Калабух как будто перечеркнул что-то, резко подчеркивал в самом себе. Во имя чего? Конечно, во имя железной дисциплины партии, во имя монолитности партии: он не мог поступить иначе в момент решительного ее наступления. Оно неотъемлемо было и от его судьбы.
Он появился, как всегда, после полуденного перерыва. Никаких треволнений на деловитом лице, лишь пятнистая краснота щек, которые насекло морозным ветром. Сел, равнодушно придвинул к себе газету. Закалка испытанного партийца!
Соустин не удержался, чтоб не сказать:
- Я прочитал вашу статью. Все очень ясно.
Калабух кивнул, неопределенно хмыкнув. Он был сегодня начальственно-суховат, не тот, что прежде... Но у Соустина имелся неотложный, решительный разговор.
Разговор о его поездке. Он начал слово в слово так же, как и с Зыбиным. Поездка временная, не больше, чем на месяц. Сказал также, что хотел бы попробовать себя на корреспондентской работе. Если товарищ Калабух даст разрешение...
Калабух замкнуто поразмыслил с минуту.
- Не возражаю. Но найдите сначала себе заместителя.
Впрочем, тут же добавил несколько одобрительнее:
- Несомненно, там вы увидите много интересного.
Соустин ухватился за эту фразу. Для него разговор только начинался. Надо было, чтобы этот человек выслушал его до конца, чтобы он опять целиком повернулся к нему и, может быть, подсказал что-то.
- Товарищ Калабух, даже московские улицы настолько изменились, что поневоле заставляют думать и спрашивать о многом... А что там, дальше? Мне лично это "там" представляется чем-то вроде большого и неизвестного моря, откуда до таких, как я, доносятся только всплески в виде газетных статей и случайных россказней, иногда писем, которые больше сбивают с толку. Что касается газетных статей... может быть, иногда долженствующее преобладает в них над сущим, над тем, что есть? И, возможно, что так и надо? Но ведь решается сейчас основное, наша общая судьба, и ведь решается серьезно, товарищ Калабух?
Калабух слушал пристально, строго.
- Да, серьезно,
- Ну вот, я и решил... - Соустин передохнул от волнения, - решил поехать. Вы не поймите, что тут сомнения. Для меня необходимость коллективизации, коренной ломки закоснелого уклада и то, что отставание промышленности противоречит, грозит революции, - для меня это такие же непреложные вещи, как и для вас. Простите, это не сомнения, это желание идти вперед с ясными, уверенными глазами, такое же честное желание, как в девятнадцатом году, когда я пошел в Красную Армию.
Папироса в его руках прыгала, не зажигалась, но все-таки вдруг стало легче, освобожденнее. Калабух насупленно размышлял. Он медленно прогулялся по комнате. Остановился на любимом трибунном своем месте - у окна.
- Серьезно ли все это, спрашиваете вы. Да, очень серьезно, и поэтому ваши высказывания вполне естественны. Да. Мы как-то на днях разговаривали с...
Он назвал одно известное высокое лицо, назвал запросто, по имени-отчеству. В этом, конечно, не было ни тени бахвальства, только лишний раз подчеркивалась близость, короткость Калабуха с этими людьми. Правда, авторитетность большинства калабуховских имен-отчеств за последнее время поблекла: им оказались свойственны шатания и крупные ошибки, в которых они каялись с самобичующей пылкостью. Но все же они, эти имена, продолжали пребывать около государственных высот, с которых отчетливо виделась вся огромная страна. Как же было не напрячься слухом Соустину?
- Да, мы разговаривали, в частности, о распространенных сейчас в деревне разговорах о близости и желательности войны... - Калабух поправился: - То есть в зажиточных, экономически ведущих слоях деревни. Поэтому мы не исключаем возможности, что у большинства настоящей, нашей, советской интеллигенции проявляются вот такие настроения... которые, если вскрыть их в глубину, в сущности, выражают известную боязнь, опасение, чтобы...
Калабух, прищелкивая пальцами, затрудненно, с усилием подыскивал слова.
- Чтобы вследствие какого-нибудь не вполне точно рассчитанного поворота нашей политики... не потерять основных завоеваний революции.
Соустин ощутил неприятный трепет. Действительно, не уличал ли его Калабух в самой тайной и давно вынашиваемой тревоге? И не утверждал ли он ее еще больше?
- То есть вы хотите сказать, что есть основание думать... что мы рискуем потерять сейчас и то, что имеем? Но в вашей статье...
Калабух уклончиво и нетерпеливо прервал его: он еще не довел своей мысли до конца.
- Теперь о долженствующем и о сущем. Вот вы как будто признаете необходимость "долженствующего". Я не знаю заранее, какие впечатления вы вынесете из вашей поездки, но в некоторых... отдельных случаях - я говорю о нашей низовой колхозной политике, - в некоторых случаях, может быть, по вине слишком ревностных местных загибщиков, вы вынесете, допустим, впечатление, что крестьяне идут в колхоз не совсем, скажем, добровольно. Но колхоз все же организуется. То есть, по-вашему, колхоз становится долженствующим. - Нечто вроде снисходительной, мудрой усмешки дрогнуло на губах Калабуха. - А замена сущего долженствующим, по-вашему, иногда должна оправдываться? Вообще, если уже переходить к философским терминам, я бы ввел здесь более точное понятие - "видимость". Видимость не заменяет сущего, а противоречит ему, извращает его, товарищ Соустин! Ибо ведь сущее на вашем языке то же, что и реальность?
Соустин тупо мотнул головой. Калабух словно лавировал между торчащими на каждом шагу остриями гвоздей и Соустина неотстанно волочил за собою. Но ведь понятно все, понятно, зачем же он крутит ему голову?
- Попробуйте, прикиньте-ка, нет ли этого конфликта видимости и реальности и на других участках нашего... строительства. Вот, как говорится, мы выходим сейчас из хлебного кризиса. Ну-с, с одной стороны, - на это не закроешь глаз, - у нас карточная система на хлеб и продукты. С другой хлебозаготовки, нередко выливающиеся, как вы знаете, в поисках хлеба в оперативное... м-м-м... вмешательство в производственную жизнь деревни. То есть мы идем неизбежно на разрыв с наиболее влиятельной, экономически действенной прослойкой деревни. Можно ли говорить в этих условиях о выходе из хлебного кризиса как о какой-то органически протекающей реальности?
"Значит, и здесь видимость... - досказал про себя Соустин. - Что же остается от статьи?"
И он уже не рад был, что разжег Калабуха ("опять, как евангельский демон-искуситель, поставил его на краю скалы"); тот осторожничал все меньше и меньше и мог раскрыться вдруг так, как нельзя ему было раскрываться. От такого Калабуха отшатывалась душа... Но все-таки не удержался, спросил:
- А вот эти фракционные выступления, о которых пишут... что же они?..
И не договорил.
Прямо на него был направлен пытающий взгляд Калабуха. Совсем неожиданный. И Калабух, пожав плечами, прошествовал к столу. Возможно, он вспомнил о скверной болтливости своего секретаря и спохватился... Соустин пристыженно недоумевал.
- Я спросил вас о том, что волнует... Вот Зыбина я не стал бы тогда спрашивать, как вас, если бы знал, что он повернет официально...
Калабух, садясь, выразительно поднял брови
- Товарищ Зыбин делает то, для чего его назначили.
Собственно говоря, мимолетная эта фраза, особенно это "назначили", была обращена не к Соустину, а к другим, отсутствующим адресатам, могущим понимать некие оттенки; но и Соустин, кое в чем уже наметанный, понял. Мало того, он уловил в глазах Калабуха мгновенный, тотчас же спрятанный вспых ненависти... Нет, вероятно, показалось только... Разве возможно всерьез такое чувство у партийца к партийцу? Ну, допустим споры, несогласия, принципиальные резкости...
Но Калабух, полистав папку, уже добродушно отсырел: он вспомнил нечто приятно-интересное - вспомнил философа Бергсона.
- Я денек прихворнул после праздников, занялся его книгой. Знаете, что он говорит о человечестве?
И Калабух процитировал наизусть голосом лакомки:
- "Мы - волны в нарастающем потоке творческой эволюции мира! Мы стоим в первых рядах этого стремящегося вперед саморазвития и раскрытия мира, в нас этот порыв достигает своей высшей точки!.."
У Соустина сорвалось нечаянное, озорное:
- А кулак?
Калабух досадливо поморщился.
- Здесь идет речь... м-м... о свободной, философски созерцающей себя личности.
Впрочем, его трудно было остановить. После всего зыбинского сейчас он отдыхал возвышенно
- Оч-чень любопытно у него дальше... Это уже в другой работе. "Всякая философская система, - говорит он, - чем больше мы в нее вживаемся, обращается для нас в одну основную точку. В этой точке - все интуитивное постижение философа. А она никак не выразима. Поэтому философу приходится говорить всю жизнь, все время приближаясь к цели, но никогда не доходя до нее..." Ну-с, Бергсон утверждает, что и эпоха, в которую создавалась та или иная система, играет второстепенную роль. Он говорит, представьте, что если бы Спиноза жил до Декарта, то он, несомненно, написал бы нечто иное, чем то, что он написал, но все-таки это был бы спинозизм!
Калабуха опять неудержимо приподняло с места: до того он ликовал за этого умницу Бергсона (умницу, но все же чужака, - последнее разумелось само собой). Соустин заметил:
- Но это несколько напоминает Ницше. У него сказано, что создание художественного образа начинается всегда с неопределенного музыкального волнения...
Калабух одобрил его важным кивком головы. Но слушать ему было некогда, сказал:
- Вообще нам с вами невредно было бы... как-нибудь на досуге побеседовать часок-другой. Заходили бы ко мне. Что касается вашего отъезда, устраивайтесь, как вам удобнее.
Таким образом, разговор был им завершен в духе прежнего благорасположения. И сам Калабух, видимо, получил от беседы известное удовольствие: эта взаимная широта высказываний, эта рискованная игра мысли... Среди своих ему, вероятно, приходилось иногда несколько узковато. Уже не хотел ли он предвосхитить благородной многоцветности будущего человека?
Но Соустина этот разговор нисколько не вразумил и не облегчил.
И поездка, по ряду обстоятельств, откладывалась и откладывалась.
А тут вскоре случилось, что уже не газетная, а живая явь толкнула под сердце.
Сестра прислала из Мшанска полуграмотное, похожее на вопль письмо, в котором сообщала, что старший брат Петр скрылся, а дом сельсоветчики собираются отнять, как у кулаков. Куда же ей, одинокой, деваться в стужу?
Письмо обязывало Соустина поторопиться с отъездом: у сестры, беспомощно стареющей девы, он оставался теперь единственной подмогой. В Соустине вскипела обида. Конечно, стоит только ему приехать в Мшанск с внушительным мандатом от большой столичной газеты, с веским голосом - и сразу разъяснится это плачевное головотяпство! Бедная сестра...
Было в этом деле одно тревожное неудобство. Клеймящие слова: "как у кулаков". Даже дальнюю, невольную причастность свою к тому, что обозначалось этим словом, люди старались скрыть, несли про себя тайком, как опасную и позорную болезнь. А Соустин по служебной анкете значился пекарем и сыном пекаря... По-честному, он немедленно должен был распутать тут некую двусмысленную путаницу, но с кем? Скорее всего с Калабухом. Но уместно ли это было после возвышенных разговоров о Бергсоне или о чем-то в таком же роде? С Зыбиным? Говорить с ним теперь Соустину вообще было тягостно, да, кроме того, кто мог поручиться, что Зыбин опять не раздует из этого официального дела, не сорвет как-нибудь поездку... Не ехать уже немыслимо было для Соустина.
Но вдруг оказалось, что и Зыбин доживает в Москве последние дни. Его перебрасывали в Красногорск, на строительство гигантского металлургического завода. Незадолго перед тем в "Производственной газете" появилась касающаяся этого строительства статья, развернутая на целый подвал: речь шла о неполадках в быту сезонников-строителей "Коксохима", при этом приглушенно намекалось на некие недопустимые, в статье не называемые факты. Тогда же в газете была поднята дискуссия о том, что на стройках первее: жилые дома для рабочих или самые агрегаты? У Зыбина имелась на этот счет своя точка зрения. И "Производственная газета" выдвигала на строительство свой форпост выездную редакцию во главе с Зыбиным. "Производственную газету" охватывало пламенем все бульших и бульших дел. .
Странно, но после той встречи в переулке с Ольгой пока не удалось свидеться ни разу. День за днем она отдаляла свидание, необъяснимо и мучительно для самой себя: это чувствовалось даже по телефону. Ожидания Соустина становились нестерпимыми. Ольга опять поднималась в нем большим беспокойством, которое мешало жить ясно, неопьяненно (а сейчас иначе нельзя было жить). Он снова начал так бешено и нетерпеливо думать о ней, так желать ее, что она перерастала уже в несбыточное, бестелесное видение. Против совести своей, обрывая работу, он в неурочные минуты выбегал в редакционный коридор, надеясь застать там врасплох ее, крадущуюся к мужу. Он готов был попрать теперь всякие прежние предосторожности и, отчаявшись, однажды позвал ее к себе в комнату, в получужую комнату, в которую каждую минуту могла залететь Катюша... Ольга не отказалась, но, как всегда, ответила: "Лучше потом, на днях..." Прежде чем повесить трубку, Соустин крикнул, что все же в восемь он ее ждет. Эта фраза, по его расчетам, должна была секунда за секундой точить, отравлять ее волю, всегда такую послушную ему. И он начал ждать ее с часами в руках. Лампа, для интимности затененная бумагой, горела виноградным огнем. Комната неузнаваемо изменилась, словно в галлюцинации, в глазах плыло... Ольга села в трамвай, вероятно, у Крымского моста; все женские свои сокровища она беззаветно везла с собой. Ехать ей лишь четверть часа. Она сошла на Смоленском, обогнула угол и, чуть щурясь, пересекала яркое облако света у кино. Вот она поднялась по лестнице, вот уже в дверях, сейчас виноватый стук - и она на пороге, запахнутая в мех, красивая, по-человечески слабая...
Но Ольга не пришла. В этот вечер нетерпение его сменилось бесноватой безнадежностью, от которой пересыхало горло. Ночью его погнало к Крымскому мосту. Он приблизился к Ольгину парадному и щекой коснулся ледяной ручки. Кроме Ольги, там еще жил человек, который сейчас как бы взирал на него с суровой, убийственной высоты... Может быть, только тут сознал Соустин, что эта новая пауза, которой томила Ольга себя и его, вовсе не игра и не ребячески мелочное мученьице, как тогда, в Крыму, что и здесь настигало его испытующее, требующее во всем ответа время.
Он только догадывался, но не знал многого. Он не знал, что с некоторых пор Ольга каждое утро входила в один переулок на Неглинной, поднималась на третий этаж, в пустующую квартиру, где на обоях еще свежели следы от недавно вывезенной витиеватой нэпманской мебели. В дальней комнате (окошко во двор) у Ольги был свой стол на четырех жидких ножках, застеленный промокательной бумагой, чернильница и стул, больше ничего. И в остальных комнатах сиротливо топырились такие же четвероногие; было достаточно натоплено, но сотрудники все равно бродили в пальто, в кепках, именно бродили, а не сидели; пахло неприютной канцелярской тоской девятнадцатого года. Профессионально-техническое издательство (ПТИ), куда Ольга поступила секретарем, едва только зачиналось. Его вызвала к жизни острая потребность в спешном самообучении новых кадров, по которым голодали машины, новостройки, колхозные поля. Оно только зачиналось... Это будет потом: контора с зеркальными окнами, где, в деятельной спешке, даже подоконники завалены делами, усидчивый конвейер служащих, девушки, щелкающие на арифмометрах, собственный гараж и главное - сотни тысяч, миллионы брошюр, которых все равно не хватает, страницы их от неистового чтения скоро распухают, как старые рубли; их прячут под замок и одолжают только по дружбе, и по всей стране с охотничьей, ревнивой страстью пожирают их молодые и пожилые глаза... Это будет потом, - а пока - первый случайный штат (он сменится еще раз десять), несколько спешных заказов авторам-специалистам, сметы, грузовик напрокат. Ольга приходила и, подобно сотоварищам, не раздеваясь, клала руки на промокательную бумагу, над которой уже немало пожил кто-то, испещрив ее росчерками и кляксами, сплетала пальцы и, глядя оцепенело через окошко на один и тот же двор, заваленный железным ломом, кирпичом, пирамидами извести и еще чего-то мучного ядовито-зеленого, силилась поверить, что из этой тоски действительно вырастет когда-нибудь чистое и гармоничное жилье для человека.
Она еще не отдавала себе отчета, что за подобие молнии просверкало над ней. И когда? Ничто от этого не озарилось, - наоборот, никогда она не испытывала таких настоящих страданий от неясности, шаткости своих поступков, как теперь.
Она выходила из дому в необычную для нее рань. Улицы мчали мимо нее свою трудовую суматоху. С Крымского моста сползали груженные камнем ломовые подводы, от грохота которых разламывало голову. Грузовики старались разворотить к черту мостовую или убиться; на них стоя скакали грузчики в капюшонах из грязных мешков. За трамваями, ужасаясь, гнались люди. И улицы эти обтекали Ольгу, как постороннюю. Над дальними районами, в льдистой утренней синеве, восходила полукружием мгла. Там угадывались негаснущие огни заводов, скопления рабочих корпусов; это был мир, совершенно неизвестный Ольге, замкнувшийся (ей казалось) от таких, как она, в своем особом, сплоченном отчуждении, даже, пожалуй, высокомерии, право на которое там было завоевано веками неведомого ей окаянного житья, казней, борьбы... Она шла и думала. В последнее время именно этот мир неотрывно притягивал мысли, может быть, потому, что он сейчас торжествовал, потому, что он как тема главенствовал в ежедневных разговорах, в газетных телеграммах, в статьях, в научных и художественных книгах, потому, что все, что делалось им, повелевало и этими улицами, и городами, и государственной политикой, и даже искусством. Многое представало перед Ольгой иначе, начиная с воспоминаний детства, над которым прополыхало кровавое зарево Пресни... Почти каждую полночь под ее окнами проплывали сонмища грузовых машин с факелами: рабочие завода "АМО" показывали столице свою суточную продукцию. Ольге вспоминались при этом ходившие по Москве рассказы об ударных бригадах, невероятных, яростных людях, которые добровольно отрабатывали подряд две смены. И эти рассказы возбуждали в ней глухое чувство обойденности. Где-то существовала сердцевина жизни, ослепительный ее очаг, поступки высокого смысла, то, что неизрекаемым, непереводимым на слова призывом звучало в бетховенском "Эгмонте", в музыке Баха. А Ольга оставалась среди своих подшефных, жалостных и удушливых... На Неглинной она сходила с трамвая. Даже запустенье магазинных витрин, нищенские их выставочки казались ей плодоносными: все было с умыслом выметено с них и брошено туда. Она поднималась на третий этаж, садилась за свой стол, клала на него как бы изнемогшие руки. Какая снедающая душу бесполезность, пустота! И черная, в самое сердце излучающая коробка телефона, - сколько надо сил, чтобы не подойти к ней, не припасть...
Однажды, правда, Ольге поручили съездить на вокзал, принять груз бумаги. Она была рада хоть какому-нибудь делу. Женщина-шофер, в лобастом малахае своем похожая на римского воина, посадив Ольгу с собой, резко захлопнула дверь кабинки. Город побежал наперерез, наискось, за плечами шаталась домоподобная громадина пятитонки. Ольга попыталась заговорить, но женщина отмахнулась от нее отрывистым ответом, как от мухи. И, взглянув на ее жестко нацеленные, вынесенные вперед глаза, Ольга почувствовала себя праздной, излишней. А может, так оно и было? Ее жалкая доля работы выразилась в том, что она передала накладную какому-то человеку. Этого человека сердито разыскала та же женщина-шофер. Через лабиринт переездов и платформ она уверенно привела машину к нужному пакгаузу. Рабочие по ее команде покатили по доскам многопудовые рулоны. Ольга, оттесненная, стояла в сторонке, пудрилась и зябла. "Готово?" - после погрузки скорее приказала, чем спросила, женщина. И Ольга в краешке пренебрежительного взгляда ее увидела себя, изнеженную и изукрашенную свою никчемность, укутанную красиво в мех. "Поедемте", - сказала она и отчего-то гневно вспыхнула... Дома, полистав телефонную книжку, она позвонила по нужному номеру: "Когда откроются автомобильные курсы и кого туда принимают?" - "Приходи через месяц, приноси документы, посмотрим", - ответили ей.
И тотчас же, словно не в силах остановиться с разбегу, позвонила Соустину. Она сегодня вечером ждет его, - нет, не в счастливом переулке, а около аптеки на Пречистенке.
Шел уже декабрь. Но погода выпала необычная, не декабрьская, как будто нарочно для того, чтобы этот странный, неутешный вечер впился в память надолго... Оттепельный туман, желтая слепота улиц, из которой еще просвечивают фонари и окна и внезапно вымахивают трамваи. Жидкий снег, не стекая, кашицей лежит по тротуарам; ноги прохожих по щиколотку дрызгают в нем, зацепляя обжигающую грязь в калоши, в туфли, за чулки... А где-то есть теплое море, - оно ведь не приснилось, - и вечнозеленые парки, сбегающие в самый прибой!.. Желанная фигура показалась из мглы раньше, чем ожидал Соустин. Он, не здороваясь, взял Ольгу под руку, сердце билось, как у застигнутого врасплох.
- Почему, почему ты так долго избегала видеться? Только говори правду...
- Я и сегодня пришла только потому, что решила, Коля, поговорить с тобой серьезно, очень серьезно. Может быть, в последний раз.
Конечно, охлаждающему вступлению этому Соустин не поверил. Она пришла, она опять сливалась с ним своей теплотой, и он знал, что в такие минуты ее слабость, ее повиновение становились беспредельными... И глубже, как властелин, забрал ее руку. Пальцы его упирались в мех на ее груди. Ольга не противилась, но уступчивость ее, какая-то разумная, матерински-спокойная, встревожила Соустина больше, чем слова. Он увлекал ее, подругу, в путаные, отемненные мглой арбатские переулки; он вел ее ближайшей к его дому дорогой, вел в невыносимом предвкушении... Чувствовала ли она, какая смотрела на нее сбоку голодная, скрипящая зубами нежность? Ольга послушно переступала за Соустиным на своих каблучках, но в опущенных веках ее, в напряжении тонких бровей крылась своя упрямая, отчужденная мысль.
Ольга сказала:
- Ты хочешь моей тоски, ты недоволен? Что ж, я люблю тебя. Но уезжай. Я тебя понимаю... Мы оба ищем настоящей судьбы. Это - когда слушаешь музыку: есть что-то обязательное, возвышенное, единственное в жизни... Какая-то вечная мелодия. Где же она в наших поступках, в наших делах? И приходит пора, какое-то требование изнутри... Иначе не можешь жить! Хотя бы надо было ломать все, начинать по-другому... - В волнении Ольга то опережала Соустина, то замедляла шаг, пытаясь вырваться из его полуобъятий.- Я сегодня скверно говорю, перескакиваю... Я все время одна. Самое мучительное для меня, Коля, - это... неслитность. Как бы тебе объяснить? Знаешь, я пробовала даже служить.
Соустин слушал хмуро.
- А ты не говорила об этом... с ним?
- Зачем? Он бы мне, наверно, посоветовал ну взять какую-нибудь культработу на заводе, учить рабочих. Чему? Когда мне самой надо во всем переучиваться, и умом, и чувствами... Да не в этом дело.
Она обвела глазами унылый переулок. Низенькие домишки хирели и зябли, уже не кичась своей облезлой дворянской стариной. На углу несъедобные железные замки продмага, спозаранку за ненужностью запертого... Казалось, всюду в окошках тусклели ночнички...
- Скажи, Коля... будет когда-нибудь радость?
- Радость? - Он подумал. - Раньше, лет двенадцать назад, я сказал бы, что ее надо завоевать.
- А теперь?
Внезапное раздражение всколыхнулось в нем.
- А теперь, как думают некоторые, можем потерять и то, что имеем.
Впереди, в мглистом разрыве зданий, промчался трамвай, как разнузданный конь. Приблизилось возбуждающее многолюдье большой улицы. Соустин замедлив шаг, сказал каким-то нарочито беззаботным голосом:
- Ну, вот и дошли. Арбат. Зайдем ко мне?
Ольга подняла ясное, доброе лицо.
- Нет, Коля.
Он гладил меховые ее плечи, заглядывал снизу в убегающие ее глаза.
- Но мы будем там одни, одни... А здесь мерзость, слякоть, люди толкаются, даже поговорить по-настоящему нельзя!
- Нет, Коля, не надо. Я хочу сказать тебе, зачем я пришла. Слушай. Она приостановилась, расстегнула перчатку и рывком застегнула опять, словно поставила, вонзила точку. - Коля, я с двоими жить не могу. Хотя с Тоней я вообще сейчас не живу, мы в разных комнатах. Я не могу. Если хочешь, я завтра же перееду к тебе. Совсем. Вот.
Он слушал, чуть отшатнувшись.
- Мне кажется, тогда не будет вымученного дурмана, все станет спокойнее, яснее... Освободятся силы для другого, это необходимо сейчас.
Они помолчали.
- Я не ждал, Ольга... Я еще не думал об этом. (Слова ее упали как непоправимое, внезапное несчастье. Вероятно, он терял ее, всем существом, навсегда терял.) Нет, я, конечно, думал. В конце концов мы должны быть вместе, это ясно, иначе не может быть!
Он горячился, но рассудочно горячился; сердце его ныло. Не кажется ли ей, что, наоборот, именно сейчас всякая ломка некстати усложнит жизнь? Он человек без почвы, человек случайной профессии... Нужно же, наконец, собрать до исступления все свои силы, все напряжение, - она знает, для чего! И у него нет даже комнаты... Но все это, Ольга, родная, будет, будет!
И Соустин клятвенно сжал ей руки. А у самого в глазах прошла Катюша, жена, и светилась, и казнила его своей преданной, приветливой улыбкой...
- Что ж, хорошо, - безразлично сказала Ольга.
Еще несколько шагов сделали, потупленные, в молчании.
- А все-таки, Коля, ты не тот человек, которому можно довериться, чтобы спокойно перейти улицу.
Вот о чем было ее раздумье... Она ударила по самому больному, не щадя. И несправедливо. Мнительность и ожесточение обуяли его. Подожди, еще подожди!
- Ты, Ольга, как самая близкая, должна бы знать меня получше, чем другие.
Укор его прозвучал сдержанно. Но Соустин тут же круто повернул назад: пора было кончать эту тягостную прогулку. И виделись-то не больше часа. В комнате у Соустина напрасно дожидались цветы... Переулки опять раскрывали перед обоими туманные, печальные устья. Ветер охлестывал их в последний раз, на память, противной мокретью. О, похоронный вечер, рыданием застрявший в горле! Впрочем, ни Соустин, ни Ольга по видимости не переживали ничего особенного, разговаривали о пустяках и, пожалуй, даже дружески. Вот и Остоженка, но Ольга на этот раз забыла воскликнуть, как обыкновенно: "Я уже дома!"
На горбе, во всю ширину улицы, возникло качающееся, лучисто-туманное зарево. И огненные фары прорвались, наплывали... Чьи-то чужие жизни пронеслись из тумана в туман.
Почти под ногами у Соустина, рядом с тротуаром, в полуподвале, со звоном осыпалось дверное стекло. Раздался матерный гик. Из-под земли вываливался пьяный рослый парень в кепке. Сзади пытался его ухватить пожилой, большеголовый, в одном пиджачке. Пожилой вопил. Он догнал парня на улице, на трамвайной линии. Парень ударил его в грудь кулаком, потом, на лету, еще ногой. Пожилой упал на колени. И тот, в кепке, зверем закружил по мостовой, выбрасывая яростно кулаки, проклиная, отыскивая еще кого-нибудь.
- Ты куда? - с тревогой спросила Ольга, чувствуя, что Соустин тянет ее с тротуара.
Она трепетала, встречая хулиганов, у нее были случаи в жизни...
- Мы перейдем здесь, - сказал он злобно.
И почти насильно повлек ее за собой. Парень на середине улицы удивленно и зловеще сбычился. Пара шла прямо на него. Впрочем, Соустин оттолкнул Ольгу немного в сторону.
- Здрасте! - заорал парень, срывая с себя кепку, но, посмотрев Соустину в глаза, осоловело отступил.
Ольга усмехнулась чуть-чуть.
Соустин, конечно, проводил ее до самого парадного. Уже взявшись за ручку, Ольга завороженно засмотрелась куда-то, должно быть на сияние Крымского моста.
- Что ты увидела? - спросил Соустин.
- Мне как-то показалось однажды, когда ты меня провожал, что оттуда, из-за угла, вышел Тоня. И вдруг повернул назад: наверно, потому, что узнал меня и не хотел смущать. Он тогда вернулся домой через час!
Но Зыбин был безразличен сейчас Соустину. В Ольгиных глазах отражались глубокие-глубокие мерцания; это походило на какую-то ночь в Партените, и он боялся вспомнить ее до конца, боялся опять пропасть. Навстречу губам его Ольга подставила щеку, и они скользнули по ней... Оставшись один, шагая к себе домой, он испытывал почти радостное равнодушие.
И в тот же вечер решил, что уедет, не увидевшись с нею. И решил не звонить больше. И он в самом деле не звонил.
Но накануне самого отъезда, уже начав укладываться, в сумерках, он вспомнил о ней и ужаснулся. Наскоро одевшись, выбежал напротив, на телефонную станцию. Он разговаривал, до боли в ладони стиснув трубку, зажав глаза рукой. Он разговаривал с нею так, что она должна была тоже без памяти, бурно выбежать сейчас из дома, навстречу ему... И, бросив трубку раньше, чем Ольга успела ответить, поспешил к Крымскому мосту.
В половине седьмого в квартире у Ольги раздался второй телефонный звонок. Говорил из редакции Зыбин. Есть два билета в Художественный, на "Бронепоезд". Может быть, Олюша захочет пойти вместе на прощанье? Тогда он будет ждать ее в подъезде театра...
К окнам, которые Ольга позабыла занавесить, подступала долгая, неодолимая ночь. Задыхающиеся слова того, другого, еще стояли в ушах. Последняя ночь... И было еще не поздно.
Ольга коротко ответила Зыбину:
- Да, я буду.
Она написала записку для подшефных: "Зыбиных нет дома", но несколько мгновений боялась выглянуть на лестницу. Тот, сумасшедший, желанный, мог стоять за дверью. Нет, никого не было, и душевное сопротивление ее распалось разочарованно и тоскливо: едва нашла воли в себе, чтобы сесть за зеркало. Изнутри празднично освещенная, уютная, теплая коробка театра ждала ее в ночи, как убежище. И ждал успокоительный, большой, всегда ровный Тоня. Ольга старалась думать только об этом. Первое сближение их с Тоней началось именно с театра. Он звонил ей, своей соседке, из редакции. Среди мельтешенья ее подшефных, крикливых, суматошливо-высокопарных и каких-то бескорыстных, он проходил отчетливой походкой человека, делающего совсем иное, трезвое, нешуточное. Он тревожил, притягивал Ольгино любопытство... Зыбин звонил ей из редакции, что есть билеты, и она, сама себе улыбаясь, садилась, искусница, за зеркало.
Она чуть тронула веки голубою тушью. После раздумья выбрала голубые бусы. Длинное синее платье обтянуло ей живот и бедра, спустилось шлейфом. Положив кончики пальцев на грудь, Ольга повертывалась перед зеркалом, туго, изгибно обтянутая чувственность, дремлющие синие глаза... Она давно не наряжалась так. Ее самое возбуждало бальное излученье, исходящее от нее.
Она спускалась по лестнице крадучись, как предательница, красивая, раздушенная, с легкомысленно мятущимся шлейфом... В тот год впервые начинали носить длинные платья. Пальто донашивались по нужде прежние, короткие, и платья выбивались из-под них цветными хвостами. В подъезде МХАТ, сквозь легкую, сияющую от фонарей метелицу, спешили женщины, развевая цветные хвосты, бальную нарядность. Одиночки-мужчины ожидали возлюбленных, заложив руки за спины, рыская глазами. Так ожидал иногда и Соустин... Но Зыбин задержался в проходе, в самой толкучке: он и тут улучил минутку потолковать с кем-то о делах. Раздеваясь, Ольга заметила - и это тронуло ее, - что он во всем новом, даже галстук надет, что с Зыбиным случалось редко. Ей стало понятно, что о билетах он знал с утра, только из деликатности не хотел говорить ей, приневоливать заранее. И дикая боль пронеслась в ней, боль за него.
- Сколько мы с тобой, Олюша, не были в театре? Года полтора? А помнишь, до свадьбы?..
Того, что называется "свадьба", у них вовсе и не было, он шутил. Он шутил с нею всегда немного опасливо, боясь, что не очень тонко у него выходит. И какой-то моложавостью опахнуло обоих; они опустились в кресла, словно стеснительно-полузнакомые, только начинающие игру. И вот раздвинулся занавес, со сцены заволшебствовал выдуманный, озаренный ночными огнями день... Ольге стало легче. Минута проходила за минутой