своими трамваями, городскими вывесками, выжженной, безутешной равнинностью, и сердце заколотилось оттого, что в такую безрассудную даль заехал от Ольги, от праздничных гор...
- Сумасшедший! - сказала она и подставила ему рот.
Они уже завернули в темень счастливого своего переулка, где только фабричные заборы тянулись да безмолвствовала за оградой выморочная церковка. Не помнили, сколько шагов прошли, не отрываясь друг от друга.
...И в тот же вечер выехал из Евпатории поездом обратно в Симферополь. Одну половину той ужасной ночи он, и так весь изломанный, протомился в вагонной давке, другую - провалялся на земле, под вокзальным крыльцом, как бывало в девятнадцатом году, потому что только на рассвете пришли машины на Ялту. И вот катером он снова плыл мимо Мисхора, где неделю назад встречали его красные, озаренные счастьем деревья. Понимает ли она, какая это была голгофа?
- И напрасно ты не вернулся! Тот уже уехал, он вскоре, через два дня, уехал.
- И ты после не писала ему, не видалась?
Он ясно видел, что она замешкалась. Чернота еще неизвестной ему пропасти открывалась в ней... Да, певец встретил ее в Харькове, когда стоял поезд; он попросил, ну и что же, она протелеграфировала ему о выезде.
- Говори, говори, говори...
Ольга поникала, раздавленная его глазами.
- Когда поезд трогался, я не успела... он поцеловал меня.
Соустин с дрожью перевел дыхание и толкнул ее к забору.
- Тварь! - сказал он.
К чему же была голгофа, метанья? Ему терпко комкало скулы. И она плакала. Он распахнул ее шубу, вцепился в платье; нет, этого было мало, еще прижать ее к себе бездыханно, чтоб уж не могла оторваться никуда... Ольга повернула к нему мокрое лицо, восторженно улыбалась.
Утро после праздников глянуло хмурое, невыспавшееся. С редакционных стен свешивались не убранные еще полотнища с лозунгами, гирлянды хвои, в плохо проветренных отделах мечтательно пахло духами... Калабух в редакцию не явился. Вероятно, задержали опять учебные дела, да и надобности приходить особенной не было: номер целиком составлялся из запасов праздничного материала.
Соустин, оставшись без начальства, должен был сам нести свой отчет на просмотр Зыбину. Навязчиво-мрачно чудилась впереди дурная неожиданность. Должно быть, от позавчерашней вечеринки застряло похмельное угрызенье... В зыбинском кабинете бесстрастно взяли рукопись, пригласили сесть. За окном не на чем было забыться глазам: одна затхлая лабазная крыша, и снег на ней дотаивал, тоже вчерашний, послепраздничный. Зыбин, насмешливо хмыкнув, ткнул в рукопись карандашиком. Соустин вспыхнул и, словно перед ударом, притаился. Нет, это секретарь только пояснее поставил точку... Хмыкал он, должно быть, от насморка, карандашик его постукивал, хохолок качался. Ольга утром видела эти волосы, на них как бы и сюда донеслись, потеплели ее глаза...
Зыбин кончил, расчеркнулся в углу рукописи.
- Ну что ж, хорошо, все в порядке. Дайте срочно... на вторую полосу корпусом.
Соустин, сразу выздоровев, вскочил. Опять деятельные наступили будни. Теперь - кипеть, делать больше, и обязательно хорошо делать, чтобы всегда вот так одобряли. И еще - сказать сейчас Зыбину что-нибудь сильное, честное, как клятву.
Но Зыбин сам заговорил:
- Это вы ведь заметку Горюнова о выставке правили? Скажите откровенно... пожалуй, в самом деле рановато, не по силам мы ему дали задачу?
- Да, я думаю, товарищ Зыбин, что не по силам.
Соустин был строг, серьезен, а Зыбин совестливо, благодушно ухмылялся.
- Ничего, парень скоро отполируется. Вы, как старший товарищ, помогайте ему. А потом думаем, как и вас, отправить его в странствие!
- Это хорошо! - Соустин обрадовался за Пашку, он вообще всему радовался сейчас. - Кстати, обо мне, товарищ Зыбин. Я обязательно поеду, как просил... но в основном хотел бы все-таки остаться в своем отделе.
- Это мы устроим, - согласливо кивнул Зыбин.
Нет, что бы там ни думалось Соустину в иные минуты, а, конечно, он был счастливчиком! Ого, сколько в нем еще уездной, коренастой, нерастраченной силы! От радостного возбуждения потянуло обязательно заглянуть вечерком к подвальным приятелям, к жене Катюше. Но вечером опять был занят - ночное дежурство в типографии. Хорошо, он заедет к Катюше завтра и непременно купит ей что-нибудь неожиданное, радостное!
На ночные дежурства всегда ходил с охотой: было нечто возбудительное в бессонной этой работе, обливаемой бодрствующим, ослепительным светом ламп, в ночных телеграммах, приходящих со всего мира, даже в зубоскальстве метранпажей, с которыми, как и с большинством сталкивавшихся с ним мужчин, Соустин дружил, сочувственно вникая в их житейские делишки. А сегодня, тем более, он мог просмотреть первый оттиск своего отчета, оценить, как он выглядит печатно, подправить кое-что.
И вот - вечер; его творение оттиснуто для него друзьями вне очереди, и он несет гранки с собою в пустую корректорскую, чтобы полакомиться наедине с собою. И правда, то было самолюбивое очень и лакомое волнение - хватать глазами печатные строчки, в которых и неузнаваемые и наизусть знаемые, свои же слова... По комнатам неприютный Пашка бродил, и Соустин боялся, как бы он не вломился следом, не помешал удовольствию. Пока читал, позвонили по телефону. То Ольга разыскала его, добилась наконец. "Тоска, Коля", простонало из трубки, чувствовалось, что человек там изметался, что глаза его смотрят пусто. Такие припадки случались не раз и рождали у Соустина тревожно-ревнивое беспокойство. Боялся тогда, что Ольга ускользает и неведомые смятения захватывают ее необузданнее, глубже, чем чувство к нему. Он вспомнил певца, поцелуй... "Любимая, я же с тобой всегда, - посылал он в трубку содрогающийся шепот, - и мне тоже тяжело, но завтра мы свидимся обязательно, обязательно, правда?" Но там уже разъединились, по проводам шумела пустота. И так всегда поступала эта женщина, порывистая и темная, владевшая им почти как болезнь. Впору было сейчас бросить все, бежать к ней. Конечно, Соустин не побежал, остался, но работа была отравлена. И в отчете у него описывалась жидкими словами какая-то долженствующая, а вовсе не настоящая, не наболевшая жизнь.
Пашка все-таки пронюхал, заглянул в корректорскую. Здоровался как-то кривобоко, горько.
- Что же ты, Соустин, статейку-то мою измарал? Хоть бы один образ какой для смеху оставил...
- Да ведь необходимость, Паша: Калабух велел подсократить.
- Ну да, подсократить. Чегой-то горчит от меня вашему Калабуху.
Пашка если и сердился, то очень смирно.
- Вот поеду скоро с бригадой, буду разъездные корреспонденции писать. Самому Зыбину посылать их буду, так он мне сказал.
Пашка молча, смиренно поторжествовал.
- А с Калабухом нынче крепко поговорили кое-где насчет статьи-то. И в редакцию не пришел!
- Не поэтому же! - встрепенулся Соустин.
- А почему? Бывший член бюро райкома, а какие он идейки протаскивает! Прямо интересно. Вот завтра у нас на бюро ячейки с ним еще поговорят!
- Опять о передовой?
- Нет, только ты, друг, не болтай никому. Он одному беспартийному такую, понимаешь, штуку про партию ляпнул, что у нас вроде в организации зажим и всякое такое. Словом, зарвался что-то большой товарищ...
- Беспартийному?.. - Беда, смутная и неостановимая, неслась на Соустина. - Какому беспартийному?
Пашка не мог сказать, какому, сам слышал с пятого на десятое... Но Соустин уже без него знал все: разговор с Зыбиным до последнего слова обнажился в памяти. "Дурак! - ахнул он, от стыда рванул гранату из-за пояса, мысленную гранату, шваркнул ее что есть силы себе под ноги. - А-а-а!" чтобы все вместе с ним самим снесло, все к черту. Не помогло... Сделать такую неприятность, напакостить ни за что - и кому? Человеку, который относился к нему сердечнее всех. И мало того, что предал: дело перешло в грозную область, которая называлась партией, неизвестно, как там еще посмотрят на беспартийного, выбалтывающего на вечеринке политически скверные вещи...
Пашка, высказавшись, ушел довольный: у секретаря от новости стали дикие глаза. Да, скверно получилось, ах, скверно! Соустин сидел пришибленно над забытой гранкой. Поверил давеча в благодушный зыбинский хохолок... Подумалось, как же явится завтра в редакцию, в свой отдел, взглянет в глаза Калабуху, - от одной мысли обжег какой-то низменный стыд. А завтра - не миновать... Выскочил из корректорской, плутал неприкаянно по типографии.
И вспомнил о Катюше. Она всегда вспоминалась, когда приходило несчастье, она одна, Катюша, умела укрыть и успокоить, теплая, родная жена... Конечно, только ее и любил по-настоящему, любил своей душевной глубиной...
Кое-как дождался, когда сверстали последнюю полосу. Третий час ночи... Извозчик вез его в Замоскворечье через мосты, которые уже ничего не напоминали, через косой и мокрый снег. Да, на город наступала зима... Открыла дверь сама Катюша, в калошах на босую ногу, в рубашке. Она была простая, Катюша, и не бесновалась от счастья, а спросила, как может спросить только родная: не поставить ли ему чай? Нет, не хотел он чаю. Ну, пирожков? И пирожков не нужно, он страшно соскучился и устал, ему надо скорее уснуть.
Катюша улыбнулась, отводя глаза, и погасила свет. Сквозь двойные окна и сквозь сон доходили откуда-то гудки, еле уловимые, как дым: это ночью, под косым и мокрым снегом, шли поезда по огромной родине. Он уже давно не знал ее, он, и сейчас еще сильный, способный ко всему, пропадал ни за что в своей дрянной, сладенькой жизни-жизненке. А где-то за гудками потерялась Таня, Таис, единственная, в самом деле единственная, которую еще не отыскал, только обещал себе, как обещал многое, а годы шли за годами, и вот - опять засыпанье. Ему было тошно и от мыслей и от того, что ждало завтра. Зубы его скрипели.
В детстве я спал вместе с братишками, в темном закуте, на четырехместной деревянной кровати, под одним рваным ватным одеялом. Однажды меня вырвали из-под одеяла и повезли в большой мир, в Пензу, учиться в гимназии.
В Пензе меня удивили высокие белые дома, расположенные по горам, в садах; по широкой белой улице мчался на рысаке полицмейстер Кандауров с раздвоенной от ветра лихой бородой, и мы с отцом, как и прочие прохожие, при виде этой бороды подтянулись, взяли руки по швам. На хлеба меня поставили, за три рубля в месяц, к дяде, столяру, который содержал гробовую мастерскую. Помещалась она внизу; помню косые глубокие подоконники в стене и окошечки с чугунной решеткой, выходившие под тротуар. Все это безотрадное жилье загромождали гробы, выкрашенные в одну и ту же сизую шершавую краску: дядя вместе с сыном Ваней оптом мастерили их на "заведение", как называлась в Пензе городская больница.
На первых порах дико было мне, уездному мальчишке, выросшему на речке и на зеленых огородах, просыпаться ночью среди гробов, дешевая краска на которых так отвратительно и едко пахла, что горело в горле. Но что ж гробы! К ним я скоро привык и после уроков с большим рвением даже помогал тетке приколачивать рюш к бортам и жестяных херувимов на крышки. Одноклассники, обозрев однажды через окошечко мое кладбищенское жилище, начали смотреть на меня с ужасом и преклонением, в особенности один из них - нежный и начитанный недотрога Витя Кальян. И мне это нравилось. И если требовалось для верности померить детский гробик, сделанный заглаза на мой возраст, я безо всяких влезал и ухарски растягивался в нем, на колючих, щекотных стружках.
Гораздо страшнее, - до того, что и жить не хотелось, - страшнее всего было вспомнить во время такого полночного пробуждения, что существует на свете Петр Эмилиевич Слюсарев...
Дядя, в сущности, был тонким мастером-краснодеревщиком. На поделку же гробов, да еще грубых, крашеных казенных гробов он перешел из-за нужды: очень уж много развелось в те поры в Пензе столяров и гробовщиков, все бились из-за работы и заказы перехватывали друг у друга чуть не в драку. Первое время и дядя не отставал, состязался с конкурентами вовсю. Пронюхав, что случился покойник в богатом доме, прибегал туда со своим складным аршинчиком, сбивал цену другим, заискивал всячески перед родственниками и прислугой. Но почти всякий раз прислуга оказывалась заранее купленной, у конкурентов имелись собственные лавки с выбором полного гробового оборудования, вплоть до венков и надгробий, роскошные катафалки в парной запряжке; а у дяди ничего, кроме двух пар рук и инструмента, - этим трудно было завлечь солидного заказчика. И дядя мотался без толку со своим аршинчиком, кормился табуретками, которые делал для толчка, совсем пропадал. Хорошо, что вовремя ухватили подряд в больнице, да и тифок гулял в ту осень по Пензе. На хлеб ему с семейством кое-что оставалось.
Дядя был человек справедливый, бородатый, семейственный, любил в минуты досуга посидеть на сундуке, щекоча под шейкой баловня кота, и степенно советоваться с теткой насчет дальнейшего устроения своих дел и домашности. Было у него в мыслях - бросить навсегда здешнюю муру, махнуть в город Сызрань и снова попытать там счастья. Но тетка, как подруга жизни, перестала соответствовать, тетка клокотала; с утра до ночи растравливала она дядину хмурь скрипучими и укорными словами - все о том же: что вот другие добиваются, норовят везде сорвать копейку, а наши горькие добытчики только сидят, ждут, когда им само под зад подвалит! Слова не действовали, она ныряла за ширму и надрывающе сморкалась там, а потом выходила с казнящим дядю опухшим лицом. Дядя был кроткий человек, он молчал. Он молчал и день и два. На третий он с молчаливой мукой оглядывал гробовое теткино лицо и вдруг, сплюнув, произносил короткое матерное слово. Тогда все примолкало у нас в низке: я, не дыша, углублялся в книжку, а тетка побито съеживалась. И обязательно в этот день готовилось у нас что-нибудь вкусное, праздничное, прямо не по средствам, а за обедом, где дядя сидел как гроза, тетка непрестанно ласкала и рассмеивала меня, нет-нет да поглядывая рабьими глазами на дядю.
И дядя сдавался, мягчел скоро. Но не тетке, а усатому любимцу своему он приговаривал, валя его на спину и щекоча желтыми от политуры пальцами:
- В Сызрань надо ехать, в Сызрань, - вот где люди живут, сукин ты кот!
Почему-то представлялась ему Сызрань туманно-чудесным краем, городом-зарей. Дядя доживал пятый десяток, а главного, самого главного, вот для чего дышалось в жизни, так и не случилось в ней до сих пор. Что это было? Говорили, например, бывалые люди, что в богатой, купецко-размашистой Сызрани не хватает мастеров... И загадывал дядя, как приезжает туда он со своими золотыми руками. Мерещилась ему собственная лавка на главной улице, уютившаяся в угловой часовне, под церковной сенью, и собственный катафалк с парчовым балдахином, с кистями, и пара лошадей в глазетовых попонах, и факельщики в белых цилиндрах; и будто какая-то гора полна народу - вся Сызрань высыпала, и поют певчие со всех церквей: это он, дядя, хоронит самого сызранского городского голову! И что-то еще более светлое и радостное, чем катафалк, чудесило над Сызранью. Что? Эх, если б правду говорили люди и дело стояло только за мастерством, сумел бы дядя показать, что такое мастерство!
На шкафу у нас в жилой горнице покоилась одна вещь. Этот массивный дубовый гроб на изящных львиных ножках, украшенный крестами и херувимами из накладного серебра, и был образцом дивного дядина художества. Он делался урывками, в свободные от осточертевшей казенной грубодельщины минуты; истосковавшийся и забитый судьбою мастер ликовал над ним и, может быть, плакал. И я, просыпаясь от удушливого запаха по ночам, любовался с сундучка своего красавцем гробом. При свете ночника он плыл в сумерках под потолком торжественной ладьей. Благородно изогнутые вздутия ребер и крышки обозначали то место, где придутся грудь и скрещенные руки; шестигранный объем его гармонично суживался к ногам. И возлечь в нем должен был кто-то безжалобный, гордый, удовлетворенный сполна прожитою жизнью.
Это дядино произведение оберегали пуще, чем человека, им гордились, его первым делом показывали заказчикам, заглядывавшим изредка в мастерскую, разжигая у них тщеславные желания. Но охотников не находилось, ибо цена гробу была полоумная - девяносто рублей. Однако дядя надежды не терял, только мыслей своих никому не высказывал; ведали о них лишь борода его да кот, и тетка, я думаю, о том же навзрыд молилась каждый вечер перед спаньем. Потому что за гробом этим разливалась Сызрань синей волжской водой; прибавив выручку от него к прежним сбережениям, можно было, наконец, подняться всем семейством на поиски лучшей жизни.
И однажды ночью мне пришло в голову сказочное: "Если бы умер Петр Эмилиевич и так бы все вышло, чтобы, гроб для него купили у дяди, вот этот самый гроб, господи, как всем нам было бы хорошо!"
О Петре Эмилиевиче, учителе математики, я наслышался еще до ученья. В гимназическом нужнике на стене был выцарапан стих:
Зверь страшнее всех зверёв
Петр Эмилич Слюсарев!
В одно осеннее утро я увидел его наяву. Он вошел в класс, кланяясь и в то же время озирая всех страдальческими, бесцветными глазами, маленький, выпрямленный по-офицерски, ершистый человек. Положив журнал на кафедру, Петр Эмилиевич крякнул, словно скомандовал, - тогда я не понимал, что это от чахотки, которая выедала ему грудь. Он мерил класс гневными шагами, и мел у него во время объяснения стучал, как ружье.
- Эди-ница! Плюс! Эди-ни-ца!
Я был способным и восприимчивым учеником, но тут я сидел пустой, как воздух, словно сразу вытекли все мои мысли, я слышал только его насильно выдавливаемый из груди, скрежещущий альт и цепенел и не понимал ничего. А этот кашель! Он застигал учителя на ходу. Петр Эмилиевич содрогался весь, выпученный и посинелый, горло его испускало трубные, раздирающие звуки, от которых меня трясло: я боялся, что после такой муки учитель ожесточится на нас еще больше!
С нами он был требователен и честно-безжалостен, как с солдатами. И вот однажды дошла очередь и до меня. После невыносимейшей тишины он назвал мою фамилию. Помню, как отчаянно и трудно выплыл я, именно выплыл, как на середину реки, в пустоту перед классом, помню замогильный вкус того утра.
- Пиши-те! - скомандовал Петр Эмилиевич. - "Два поезда вы-шли..."
Я послушно выстукивал мелом, ничего не сознавая, кроме кричащей и огнедышащей беды над собою. Мне представлялся разлучный поезд, который увез меня с родного полустанка в Пензу. Мои братишки и сестренки остались дома, кто на печке, кто в темном закутке, под теплым одеялом. "Вы там живете сейчас и не знаете, а я вот гибну..." Представлялся мне тощий, длинный отцовский кошелек, похожий на козлиную бороду. "Для кого отец жилы-то из себя тянет?" - стонала мать. Мы были бедные, мы происходили из курносого, застенчивого простонародья, и я был первый в нашем роду, которого отец дерзнул послать в гимназию, на одну скамейку с господами. Я должен был учиться хорошо, и я в самом деле учился хорошо, все уроки отвечал звонкоголосо, беспамятно; в журнале против моей фамилии теснились одни блистательные пятерки. Но я совсем омертвел, когда Петр Эмилиевич, кончив диктовать, безучастно сказал "ну-те-с" и, опершись на парту, испытующе ждал, что я буду делать дальше. Ждал не только он, ждал весь мой род, собравшийся невидимо за моими плечами, ждали отец и мать... И я все-таки пытался побороться с Петром Эмилиевичем: барахтаясь у доски, бессмысленно тыкал в нее мелом... Петр Эмилиевич прищурился с отвращением и, наконец, не выдержал:
- Пхе! Ка-кая чепуха! Садитесь. Два! У него как-то протяжно, клеймяще получилось: "Дэ-ва!"
И я сел. За первую четверть я получил по арифметике двойку. За это время у нас, в дядином семействе, произошло событие. Дядя съездил в Сызрань на разведку, приехал оттуда повеселевший и привез нам в гостинец белых кисловатых кренделей, от которых пахло морозом, другим городом, пристанями... Мастеров, действительно хороших, в Сызрани не имелось - и всего две убогие гробовые лавчонки. Тетка залихорадила, походя с плачем смотрела на иконы. Дядя шушукался с пятнадцатилетним Ваней; в досужные минуты они удалялись вместе к верстаку, таинственно что-то строгали, гнули, сушили. Скоро я дознался, что они, в предвидении будущего, уже мастерят понемногу катафалк.
И в эту же зиму вызвал как-то меня к себе на дом одноклассник Витя Кальян - он болел и хотел справиться, какие уроки нам задавали без него. За мной зашла горничная, недостижимая барышня, разодетая в плюшевый сак; гадливо и жалостно смотрела она, как я, почесываясь, вылезал из-за гробов... Витя читал сказки Андерсена, накрывшись шалью; больше чем когда-нибудь он был похож на изнеженную, болезненную девочку. Витя первым делом подвел меня к большому, полуприкрытому балдахином окну, за которым роскошно горели от солнца сугробы, и, обняв, мечтательно спросил:
- Скажи, видал ты когда-нибудь у какой-нибудь королевы такое платье?
Я угрюмо мотнул головой: нет, не видал. Я никогда не видал и таких дворцов, в каком жил Витя Кальян, сын адвоката. От золотых рам, во множестве развешенных по стенам, в комнатах все отсвечивало золотом, как в церкви. Из стульев, из диванов и из больших, до потолка, цветов - всюду заплетались сказочные заросли: вот бы где играть в разбойники! Полы мерцали так, словно я шел по воде. И во всех комнатах оставалась, кроме этого, еще какая-то недосмотренная, волшебная глубь... Я, гробовой мальчик, так жадно лазил везде, так всем наглядывался, что Витя кротко заметил мне:
- Слушай, не становись в сапогах на канапе.
Мы подружились с Витей, и, в благодарность за все показанные мне чудеса, я выучил его тому короткому слову, которым дядя ошеломлял тетку. Но лучше бы мне не бывать у него, не видеть ничего...
Дела мои с математикой шли все хуже и хуже. Я старался, я отдавал ей все свое время, я вцеплялся в нее со всею яростью полунищего мальчика, у которого вырывают кусок. Побывав у Вити Кальяна, как не хотел я, о, как не хотел возвращаться опять под грязное ватное одеяло! И я добился своего, я усвоил ее отлично. Но как только раздавалось кряканье за дверью и показывался зловеще выпрямленный вицмундирчик, как только добегали до меня непрощающие, все видящие насквозь глаза, я костенел, я забывал все, меня охватывало безразличие отчаяния.
Перед зимними каникулами Петр Эмилиевич вывел мне вторую двойку.
Я поехал домой. Самая страшная расплата ждала впереди - в обманутых отцовских глазах. Отец в то время служил приказчиком в бакалейном магазине купца и писателя-народника Владимира Порфирьевича Быстренина. Кропотливо разглядев мои отметки - за каждую ведь он платил своим горбом, - отец посмотрел на меня сквозь медные очки, сам стыдясь этой неловкой, душераздирающей минуты. "Что же это ты, а?" - только и спросил он. На первый день рождества он выпорол меня так яростно, что сам тут же свалился от сердечного припадка; выпорол якобы за самолюбие, потому что я отказался идти к хозяину Быстренину славить. Но я понимал, что это отмщалась двойка. Я ждал худшего: что меня уже больше не повезут в Пензу. Этого не случилось. Наоборот, отец перед отъездом стал необычайно ласков и смирен со мной и принес мне на дорогу два пакетика - конфет и орехов, два пакетика, в тысячу раз более щемящих, чем порка: родные как бы умилостивляли меня, они не хотели расстаться с надеждой, что вот все-таки один из ихних выучится на адвоката, или на инженера, или на доктора и озолотит и выведет из холуйского звания свое племя... Но что я мог обещать им, если Петр Эмилиевич, как мрак, неотвратимо ждал меня впереди? Отец тоже поехал со мной, решив обо всем посоветоваться с дядей, как с человеком городским и бывалым.
Советовались долго; я сидел среди их беседы, как большой.
- Нет, видно, надо дать, - после раздумья произнес отец.
Он вынул из нутряного кармана длинный кошелек. Там болтались на дне две ореховые двойчатки - для счастья, для раззавода денег. Отец порылся в кошельке и, ущемив пальцами золотую пятирублевку, вопросительно взглянул на дядю.
Дядя, покосившись на монету, замялся.
- Дать-то оно дать, только как?
Я сопоставил в уме эту нищую монетку и Петра Эмилиевича, и мне стало стыдно за немудрого отца. Какой ведь позор мог получиться!
- Не надо давать, - вступился я. - Пожалуй, он сам скоро умрет...
Я рассказал им, что успел уже узнать у одноклассников: что Петр Эмилиевич на каникулах схватил воспаление легких, которое очень опасно при чахотке, и теперь еще лежит. Оба - и отец и особенно дядя - внимательно и молча посмотрели на меня, и я перехватил внезапную дядину мысль, она не его была, моя мысль... Говорить больше ничего не приходилось. Отец уехал в тот же вечер, решив пообождать дальнейшего.
А дядя, когда я утром уходил в гимназию, собрался и вышел вместе со мной. Маленький, горбатый от работы за верстаком, он унюхал кое-что, боялся, как бы не опоздать.
- Ты мне Далматыча сюда, на улицу, позови, - попросил он, когда мы дошли до гимназии.
Далматыч был наш гимназический швейцар, старый солдат, с грозными, бровастыми очами и бакенбардами, как у писателя Гончарова. Он, для важности помешкав, спустился к дяде, и о чем они говорили, не знаю, - в этот день я в первый раз с легким сердцем растворился в мальчишечьей беготне.
Вместо захворавшего Петра Эмилиевича у нас стал временно преподавать директорский сын, студент, лупоглазый, водянисто-толстый, добрый. После первого же ответа он поставил мне четверку. Через классные окна теперь падал совсем другой свет: мир выздоравливал. Тетка все чаще со сжатыми губами моляще поглядывала на дубовый гроб. И я прикидывал его глазами: он мне казался великоватым; у меня просыпалась странная боязнь, что именно оттого, что он великоват, не случится того чуда, которого я ждал. Каждый день меня спрашивали дома, как здоровье Петра Эмилиевича, но о нем не доносилось ничего, он забыто лежал в своей квартирке, в каменном корпусе, что белел за гимназическим садом. На письменной работе, которую я успел окончить раньше всех, приключилось ослепительное: я получил пятерку по математике! Дома всей семьей читали мое письмо, носили показывать хозяину Быстренину...
Далматыч однажды поманил меня согнутым пальцем и как-то вбок, не нагибаясь, через бакенбарды, пробурчал:
- Скажи дяде, ко мне от Клейменовых-гробовщиков тоже приходили.
На следующее утро я в варежке принес ему от дяди трехрублевую бумажку и на словах поклон. Дядя велел также спросить, скоро ли будет насчет дела. Далматыч вдруг осердился и сурово ответил:
- Как бог...
Тот день начинался у нас с урока арифметики, я беспечно, как богач, раскладывал свои тетрадки. В это время командующее кряканье раздалось за дверью, и, как всегда, Петр Эмилиевич вошел, чуть кланяясь и обегая всех умными, безжалостными глазами.
Да, он появился опять, Петр Эмилиевич. Он прищурился, спросил, что мы прошли без него. Он захотел проверить, насколько успешно мы прошли, и в совершенно обезумевшей тишине раскрыл журнал.
Кого?
Я не узнал сразу своей фамилии: она была отдельная от меня, зловещая этот шипящий звук в середине, это "ин" на конце... Я поплелся к доске. Свет из огромного окна дотемна ударил мне в глаза.
- "Два путешественни-ка!" - зычно продиктовал Петр Эмилиевич.
Я стоял, не двигаясь. От напряжения учителя забил кашель. Петр Эмилиевич схватился за грудь, трясся, надувался, синел, по лицу его текли слезы. Это продолжалось мучительно долго. Наконец он отдышался и опять немощно выпятился передо мной.
- "Два путешественника..." Ну-те-с!
Я не двигался, я не мог двигаться, я глядел на него жалобно и пусто. Меня начала дергать надрывная икота.
- Что с вами? - наклонился ко мне Петр Эмилиевич.
Я увидел совсем вблизи морщинки около его глаз, не то смеющихся, не то жалеющих. Он понял все, должно быть...
Отметки он мне не поставил... Со следующего дня он опять перестал показываться в гимназии.
Наступал март; брат одного нашего шестиклассника стрелял на Соборной площади в полицмейстера Кандаурова; студента потом поймали ломовые и били. Остро пахло талым, потным снегом и - наверно, от частых разговоров об одном и том же - виселицами; и над Пензой, по горизонтам, головокружительно далеко оголились леса. В марте, как-то в большую перемену, появился в нашем верхнем коридоре Далматыч, - этого не случалось никогда. Я уже догадался, не чуя себя, бросился к нему навстречу. Далматыч поглядел на меня осуждающе, прошипел:
- Беги скорее к дяде, скажи - они кончаются.
Когда я вернулся, перемена еще продолжалась; ни особого движения, ни переполоха не замечалось нигде. Через окошко взглянул я на дядю, которого привел: в ожидании он сидел пока в садике, на диване, бородатый, похожий на монашка в мерлушечьей своей скуфейке. В кармане у него был складной аршинчик.
А вечером дубовый гроб сняли со шкафа и повезли в гимназию. Да, он оказался великоват, но дядя сказал, что надо уметь продать товар. Домашние Петра Эмилиевича в горестной суматохе едва ли что заметили.
Мы хоронили Петра Эмилиевича в мокрый, поющий и блистающий ручьями день; шли все без башлыков, с непокрытыми головами, и не было холодно. Пело два хора певчих - соборный и наш, гимназический, подымая над улицами могучую трупную грусть, которая нас, мальчишек, как-то совсем не касалась. Я был счастлив до птичьей легкости в теле, до щекотки; я чувствовал на себе сквозь шинельку материнскую теплоту солнца, и как преданно, до слез почти, любил я всех в этот день!
Мы успели узнать, что преподавателем у нас останется тот же директорский сын. Близились весенние каникулы, и теперь уже в мыслях я жадно въезжал домой, в родные улицы, победитель в сияющих пуговицах, в будущем несомненный сказочный добытчик для семьи.
Впереди, на катафалке, в ворохе колючих железных цветов, покачивался мой знакомец - гроб. Мне немного было жаль его, свидетеля моих полночных пробуждений и трепетов... С нетерпением дослушал я речь, которую директор сказал над могилой, - о том, как покойный, выходец из бедной семьи, надорвал свое здоровье еще за ученьем, самостоятельно с малых лет пробиваясь к свету, как он, несмотря на тяжелый недуг, продолжал и в гимназии трудиться над наукой, готовясь к высшему званию приват-доцента и тем, может быть, преждевременно приблизив свой роковой конец... Я торопился скорее домой, к дяде с теткой, где на общем торжестве меня ждали как главного благодетеля.
Дядя с Ваней в тот день не работали с утра. Заведенские гробы были отодвинуты в сторону, частью взгромождены на опустевший шкаф, и там на них играло солнце. Среди подметенной горницы раскинулся роскошный стол, на котором все румянилось, сытно желтело, переливалось волшебными цветами, тут и бутылки с вином, и ветчина, и сыр, и колбаса, и сардины, и, кроме всего, в огромной миске дымился борщ, покрытый малиновым жиром. Дядя завалился за стол, с котом на коленях, удовольствованный, отдыхающий, кормилец, который сделал свое дело. Рядом с ним восседал Далматыч, весь в медалях, озирая насупленными очами невиданную жратву. Тетка зачесала себе шиньон, надела черное платье с аграмантом, - она еще не пришла в себя, все время бестолково бегала из кухни к столу и обратно и улыбалась всем умоляюще, чуть не плача. По первому стаканчику выпили за усопшего, дай бог ему царствия небесного. Мне тоже поднесли рюмку вина - сладкого кагора. Я, как большой, сначала по чину отказался, потом принял - и блаженно двинулись куда-то озаренные солнцем гробы.
Далматыч тоже просветлел и снисходительно погладил меня ладонью по вшивой голове.
- Учись, господин гимназист, - сказал он, - хорошенько учись.
Потом велели Ване принести гармонью, сыграть. Весною, как сошли воды, дядя со всей семьей уехал в Сызрань, а меня отдали на хлеба к другому дяде сапожнику.
Вагон сильно качало. Журкин стоял-стоял, да и подкосился на сундучок с гармоньей. Скудный огарышек над дверью расплылся лужицей, вспыхнул и совсем погас. В мраке гулче заработали колеса, невыносимые храпы и сопения словно полезли в гору, наперегонки друг с другом. Петр, должно быть, тоже уснул. Одному тошно стало, некуда было деться от самого себя, и, как нарочно, о доме вспоминалось только надрывающее: как вчера ни за что маленьким каким-то словом обидел жену Полю, а она, труженица, сколько ребят выносила и все годы билась наравне с ним, прочернела вся, ей бы ласковое сказать на прощанье, один раз в жизни... И ребятишки представились где-то далеко-далеко за темнотой, спящие в горнице без отца, бесталанные, беззащитные. Журкин зарылся бородой, простонал легонько, так простонал, будто весь белый свет закатывался перед ним навсегда. За морозным окном замахали зеленые огни, надвигалась огромная станция - Пенза. Журкин нащупал под лавкой Петра, тормошил:
- Да Петя же, ступай, доставай билеты, а то слйзу, ей-богу, сейчас слйзу!
На верхних полках пробуждались, в потемках по-чумному брякались на низ, прямо на мякоть, на людей, туда же сволакивали с грохотом свои сундуки. По полу, как ножом, ударило холодом. Петр вскочил, чесался. Рядом освобождалась нижняя лавка, и сейчас же нырнули на нее со всем скарбом - Петр в середину, Журкин с краешку; в уголке дрыхнул давешний парнишка в лаптях.
Петру за билетами идти явно было не в охоту. Почему бы и дальше не попробовать, не проехать на дармовщинку? Все равно впереди ничего не виделось, кроме бездомной, волчьей жизни; ну, с поезда ссадят - можно сесть на другой, ну, в шею накостыляют - пускай... Но Журкин, который в дорогу обряжался строго, как на войну, ни за что на это не соглашался. Петр пропал на целых полчаса и билеты все-таки достал. С сердцем сунул их Ване.
- Ишь, черт! - злился он, будто на поезд. - Стоит и стоит, черт!
Поезд в самом деле пристыл надолго, может быть часа на два. Вокзальный фонарь назойливо, искристо распалялся в мерзлом окне. Журкин и не вспомнил, что в этом городе бегало когда-то его, Ванино детство со сдобной плюшкой в зубах; подымались тогда по горам, среди садов, высокие белые дома; потом отец поставил его за верстак с гробами, потом купили ему гармонью, стали отпускать на вечеринки и дома, за обедом, поддразнивали: "Ну, как энта, черненькая-то?.." Он не вспоминал сейчас, а только прислушивался, как по другую, темную сторону вагона скрипит все снег под чьими-то ногами, должно быть смазчика. И казалось ему: темнота оттуда одною цельной глушью прямо через пути и поляны падает вплоть до Планской улицы, далеко-далеко, где остался дом с ребятишками; это уже на Планской, где никаких поездов нет, скрипят по-деревенски поздние шаги, а баба, должно быть, мается, все не спит... Наконец поезд дернулся, фонарями назад пошла последняя родня Пенза. Петр, покурив, втиснулся на свое место, в серединку, и тут же примостился головой на паренька.
За Пензой начинались чужедальние мраки...
К утру засветилось обледенелое окошко с перекладиной крестом, как в избе. Где-то под Сызранью ехали. Сопрел густо человечий угар за ночь, мутил. Журкин отколупнул пальцем ледок в уголке окошка - просияло там с чужого поля таким ослепительным, таким утренним снегом, будто сегодня праздник.
Паренек в углу проснулся, придавленный совсем Петром, боязливо скислил губы.
- Дяденька, а дяденька...
Петр недовольно выпрямился, сорвал с себя спросонок малахаишко, скребся.
- Чего "дяденька"? Ну, чего "дяденька"?
Потом тоже глянул на поле сквозь ледок. Напротив сидя спали двое в зипунах: один - с бородой, другой - мальчонка лет пятнадцати. С краю дремала широкая, во многих одеждах, старуха.
- Как есть наша Аграфена Ивановна, - шепнул Петр. - Канем к ней в гости, вот перепугу-то будет!
- Какой же перепуг! Чай, свои! - строго возразил Журкин.
Но и самому мало верилось, что приголубит их, бродяг, жох-баба Аграфена Ивановна. После Мшанска скрывалась она уже в третьем месте, на Урале, в заштатной слободе. Адрес ее насилу вымолили у родни, да и то неизвестно, правильный ли. Другого никакого пристанища не ожидалось на чужой стороне.
Сверху свесились ноги в богатых, каких Журкин не видал давно, штиблетах и брюках; потом степенно спустился на пол и весь, по виду не простой, а состоятельный, среди полурваного вагонного мурья знающий себе цену гражданин. Он вынул зеркальце и щеточкой стал прочесывать черные с сединой волосы: обе вещички были дорогие, из белой кости. Потом гражданин влез в жилетку, потом надел однобортный, ловкий в перехвате пиджак, - все это, равно и брюки, пошито было из заграничного клетчатого материала. Дальше последовала каракулевая шапка лодочкой и с каракулем же, - но с каким каракулем! - с курчавым, лаково лоснящимся - толстое пальто, с которого гражданин легкими щелчками сбил кое-какие пылинки. Даже Петр проникся уважением и, приосанившись, горловым голосом, каким он разговаривал бывало с именитыми покупателями, спросил:
- А вы, извиняюсь, как нам по дороге, далеко едете?
- М-мм? - не разжимая губ, спросил гражданин и, кому-то там верхнему рукой показав на свою полку: покараульте, дескать, - вышел без слова.
- Х-ха, причудливый, видать! - Петр язвительно постукал себя пальцем по голове.
Напротив, со второй полки, высунулся по грудь мутно-заспанный человек в подтяжках, радовался:
- Подожди, он еще вас поразит!
Человек изогнул голову под свою полку и, увидав там спящего мужика в зипуне, начал его ворошить за плечо:
- Деда, а деда! Ты чего спишь-то, деда?
Мужик нехотя, как кот, приоткрыл дремлющие, равнодушные глаза, а верхний, не зная покоя, суетился над ним:
- Дедка, хочешь яблочка, а? Возьми яблочко!
Мужик, шмурыгнув носом, взял яблочко, вяло перекрестился. Теперь человек в подтяжках начал без жалости тормошить мальчонку, для тепла улезшего в шапку по самый нос.
- Эх, малой, хочешь яблочка, малой? На яблочко!
Мальчонка одурело оглядывался, хлопая белыми овечьими ресницами. Он не узнавал вагона. "Стекла..." - бормотал он. Яблоко так и держал перед собой в протянутой руке, не понимая, откуда и для кого оно... Человек на полке весь издрыгался от удовольствия: видать, хотелось ему хороших, компанейских людей, шуму побольше. Поймав на себе глаза Журкина, он уже не отпускал их, вцепился и все изъяснялся про себя. Зовут его Юрий Николаевич, по фамилии Фиалектов, и едет он в долговременную командировку на новые места, на Урал, старшим бухгалтером.
- Все словчились, отказались, саботеры! А сам я, понимаешь, социального происхождения от крестьян, меня мамка в жнитво на полосе родила, ей-богу, деда! Фамилия моя самая крестьянская - Блинков, а зовут Кузьма...
"Вот скакун!" - неприязненно подумал про него Журкин и решил больше на бухгалтера не смотреть, не связываться: он боялся греха от таких дрыгающих, беззаботных человечков, - сейчас веселится, а потом завопит вдруг, что у него деньги вынули... И про две фамилии путалось: не поймешь, с дурью брякнуто или со смыслом. Качалось и дребезжало временное дощатое жилье, на каждом полустанке набивались в проход деревенские и уездные люди, порой заунывно плакался где-то над снегами, над необыкновенным полем паровоз... Бухгалтер заметил парнишку в углу, рядом с Петром, к нему прицепился:
- А ты куда едешь, малой? На работу, что ль?
- На работу, - парнишка стеснительно, зверковато ежился.
- Зовут как?
- Тишкой.
- На вот, Тишка, яблочко. Дома-то папка, что ль, остался?
- Маманька...
Бухгалтер заглянул еще в окно и, сказав: "Ни черта природы не видать", - вдруг как-то повял, до отвала, видно, надрыгавшись, повернулся к стене и захрапел.
Между лавок опять появился богатенький в каракулях, он утирался белым с бахромой полотенцем. Утершись, каракулевый где-то там у себя наверху неожиданно заговорил:
- А через час Сызрань.
- Уже Сызрань? - преувеличенно подивился Петр, который за каждым движением каракулевого следил обожающими и завистливыми глазами.
Но каракулевый опять ничего не ответил. Крепко сжав губы, сел напротив, между старушкой и зипунами, вынул записную книжку в лакированном переплетике и начал что-то, хмурясь, исчислять в ней - наверно, денежное и важное. Петр, кашлянув, с достоинством сказал:
- Раз Сызрань скоро, давай, Ваня, чайник: по чаям ударим.
Журкин послушно полез в торбу. Сызрань, наболелая Сызрань! Двадцать пять лет назад вот так же развертывалась рельсами и грохотала она навстречу жизни. Тогда еще тепло и надежно жилось Ване за отцовской спиной, за отцовскими мыслями. И правда, не обманула Сызрань. За один год разжились так, как в Пензе не разжились бы за десять; все было - и собственная мастерская на углу с богатой гробовой выставкой и венками, и катафалк, и пара серых величавых лошадей, и у Вани для гулянок с барышнями сорочка, вышитая в крестик, под однобортной со стоячим воротником тужуркой. Тут, в Сызрани, у Вани выросли черные усы, тут он записался, как и многие другие молодые форсуны, в охотники пожарного общества, чтобы мимо барышень провихриться иногда в золотой каске... Однажды в сухой июньский день полыхнула Сызрань сразу с двух концов. От черного дыма, всклокотавшего над нагорьями, померкло солнце. По всему городу гудел и кидался бурей красный языкастый огонь, который пожирал и жилища, и людей, и скотину, и от мастерской Журкиных, от катафалка, от склада осталось к утру одно горькое от гари пепелище. Папашу схоронили через три дня после пожара - от огня, от всесветной гибели зашлось сердце. Ваня сам сколотил ему из досок простой, некрашеный гроб, а после похорон поехали с матерью и гармоньей куда глаза глядят.
Пронестись бы без останову, не видеть ее, замогильную, роскошную когда-то зарю - Сызрань... Теперь Журкину шел пятый десяток, старше отца стал, и борода выросла гуще отцовой, а так и не добился в жизни спокойного и сладког