, и каждая из них была Ольгиной победой. И каждая минута все непоправимее, все невозвратнее отдаляла Ольгу от того, кто, может быть, уже ненавидел ее где-то в этой ночи. Освобождение, спокойствие... Зыбин чуть-чуть наклонился к Ольге плечом, она сама отдала ему послушную, тоскующую руку.
В антрактах они, муж и жена, гуляли под руку; душистая теснота выносила их наверх, в буфет, где продавались черствые коржички, соевые пирожные и стаканы чаю с одним кусочком сахару. В следующем действии Баталов запевал партизанскую. Кумачовая, разодранная до тела рубаха развевалась на нем исступленно вместе с песней. Над залом бушевала веселая, кровавая, безоглядная удаль. И все это действительно когда-то было, было! Зыбин потихоньку отстранился от Ольги. Он сидел сейчас неприкосновенный, способный оттолкнуть, с остановившимся взглядом, с забывчиво открытым ртом... Он остался дико доволен песней, он нажег себе до боли ладони, аплодируя.
Ольга спросила его в антракте:
- Тоня, ты ведь тоже воевал на бронепоезде?
- Нет, я на броневике, это немного другое. - Плечи его возбужденно ходили, он то и дело наталкивался на людей. - У нас вот один разок было, в двадцатом, когда Врангель прорвался на Донбасс... Решили броневичками ударить ему в тыл, чтобы обеспечить, как говорится, отход. Ну, созвали всех нас, ребят, и прямо, по-честному сказали: "Возврата вам, конечно, нет".
Ольга грудью повернулась - не то слушала, не то искала в нем чего-то.
- Ребята были черноморские братишки. Ну, и что же! Выпили тогда мы крепко и пошли. - Зыбин вдруг словно смутился, заметив вперенный ее, пытливый взгляд. - И пошли... Ну, и все в порядке. Вернулись... суток через трое. Видишь, даже в театр ходим!
Он по-добряцки рассмеялся. И все это для Ольги было не то, не то. И спектакль кончался тревожно рано. Еще огромный кусок непрожитой ночи оставался. Какие демоны еще могли из нее вырваться, какие сумасшедшие звонки!.. Она боялась идти домой.
Но Зыбин, такой необычно взвинченный сегодня, такой дурашливый, праздничный, предупредил ее:
- Олюша, а как насчет того, чтоб нам кутнуть напоследок, а? Хотишь в "Метрополь"?
Конечно, Ольга сияюще согласилась. Только зачем это "хотишь", опять нарочитая, привычная его шутка, зачем он продолжает прятаться, играть с ней, как с ребенком? О, как хотела бы она хоть однажды увидеть его плачущим или бесноватым! А Зыбин, как ни в чем не бывало, тащил ее под руку по морозным голубым площадям, насильно заставлял разбегаться, чтобы проскользить по накатанному асфальту, как на коньках, потом так завертел около себя, что фонари хохочуще слились перед Ольгой в один звездный круг... Если б он знал, какими сладкими шагами ходила она недавно вдвоем по этим местам, какую и сейчас невнятную и глухо-желанную песню они ей пели о преступных полночах...
Зеркальные, отсвечивающие соблазнами двери ресторана закружились, разверзлись.
Усевшись вслед за Ольгой за столик, Зыбин огляделся с мешковатым любопытством новичка.
В пустынной купольной высоте ресторана опрокинуто сверкала люстра. Она давала тон торжественной изысканности зала. Блистающие приборы на столиках холмами уходили вдаль. Строгие официанты всем телом изъявляли бегучую готовность. Жизнь протекала здесь среди баловства и цветов. Поневоле вспоминались суровые, как во время войны, улицы,- они неподалеку, вот тут, за стеной, - в грубошерстных пальто, в кепках, продуктовые карточки. А здесь... Для какого-то сорта людей страна делала уступку, - может быть, брезгливую уступку? Зыбин тяжело повернулся в своем кресле. То была трудность, которая покрывалась только большим, беспощадно смелым и умным кругозором. Вот он и сам здесь с Ольгой... Впрочем, довольно пока об этом! Зыбин подозвал официанта, заказал еду, бутылку вина - "только крымского, правда, Ольга? Вспомним сейчас твой Крым. А я тоже поеду на курорт, только другого назначения!" Ольга вкось оперлась на руку, показывая ему лишь прямой, задумчивый пробор, линию носа, курчавые теплые завитки на шее. Она не видела, какой лелеющий взгляд устремлен на нее.
Ресторанная полночь разгоралась. Зал наполнялся, разговаривал, курил. Ольга выпила бокал вина. Оно было розового цвета. "За удачу в твоей работе, Тоня!" Нет, есть ей не хотелось.
Огромную эстраду не спеша занимали музыканты. По залу пролетела тишина. Полилось жеманное рыдание танго. То был танец, который считался в те годы полузапретным, таящим в себе яды иного социального строя... И танцующие пошли по паркету качающимся, лунатическим шагом, подбородок в подбородок, глаза в глаза.
К Ольге приблизился какой-то напроборенный модник, с восточно-томными черными глазами; острые отвороты пиджака стояли на его груди, как крылья. "Иностранец?" - подумал про себя Зыбин и отвел глаза прихмуренно. Но тот попросил разрешения на чистом русском языке. И Ольга, готовно простирая руки, встала.
И свет погас. В середине зала, над бассейном, укрытом в растениях, вспыхнули цветные лампы. Вокруг бассейна колыхалось радужное шествие танцующих. Зыбин обозревал его не без любопытства. То была волна с мутноватым осадком, в которой, если копнуться поглубже... Она двигалась, двигалась перед ним, и вот, совершив круг, опять наплывало одно теплое пятно, которого ждали, просили глаза. Ольга покачивалась, удлиненная, голубая... Зыбину почему-то смешливо пришло в голову, что вся эта раздражительная краса, надетая на ней, сделана на его газетные гонорары. Ночь путалась в противоречиях, и серьезных и пустяковых... Да, красивая у него жена! Но не из тех красивых и опасных, от которых во время нэпа сбились с толку кое-кто из друзей его, в былом - крепких, стойких ребят. Ольга была другая - душевная недотрога, и Зыбин до сих пор бережно уступал ей право на это. Он ничего не сказал Ольге даже тогда, когда, после ее приезда из Крыма, они стали жить в разных комнатах. Может быть, его занимали дела поважнее? Он поманил к себе официанта, шепнул ему что-то. Тот быстро принес стопку водки. Зыбин выпил ее резким движением. И мысли его отвлеклись к скорому отъезду, к просторам, в которые понесет его поезд, к могуче раскинутой там работе, накрывающей человека с головой, со всеми его мыслями и малодушными ущемленьями. Но, может быть, это тоже малодушие, что отъезд стал для него желанным, вроде как забытье?.. Нет, Зыбина просто мучило бездействие. И надо было домой: возможно, ночью еще позвонят из редакции. Вверху распахнулся свет; к столику, обмахиваясь платком, подскользнула Ольга.
- Нравлюсь я тебе такая, Тоня?
- Вот танцы ты нашла время выучить,- заметил Зыбин с насмешливым укором.
- А для чего я не нашла времени?
Он не ответил прямо.
- Что же ты не расскажешь, как твоя служба?
- Я ушла.
Ее подивили яркие крупные румянцы на лице мужа. Словно он хотел и не решался выйти из берегов обычной сдержанности. И стало ясно, что именно сейчас может начаться тот страшный поворотный разговор, от которого всегда бежала и которого так жгуче желала ее душа. С Ольгой рядом сидел человек, целиком из того, главного мира, неслитность с которым, как она думала, отбрасывала ее в сторону от настоящей жизни. И этот человек был Тоня, ее муж. Какое-то одно безоглядное движение - и разрешится все, что ломало, уродливо теснило ее... Ольга опять прикоснулась губами к бокалу.
- Тоня, у вас в редакции есть сотрудник, мой знакомый, Соустин... Как ты смотришь на него?
- Соустин? Кажется, работящий парень, только... невыдержанный, с интеллигентщинкой. Захотел поехать на периферию. Посмотрим его на новой работе, она будет поответственней.
- Но ты не знаешь, Тоня, журналистика ведь не его основное... Соустин не кончил университета, химик.- Ольга говорила, не поднимая от бокала голубых век.- Он хочет продолжать учиться, тут все его надежды, он хочет выявить всего себя на любимой научной работе...
Не слишком ли горячо, забывчиво-тоскливо звенел ее голос?
- Что ж,- сказал Зыбин,- ну и пусть учится. Такие люди нам сейчас особенно нужны,- ты сама понимаешь,- в связи с пятилеткой... У нас много специальных вузов, курсов, и будет еще больше. Пожалуйста, учись, работай!
Ольга повела плечом.
- Мне кажется, ты немного не о том...
И она внезапно, ударом, устремила свой взгляд в глубь его глаз. Не показалось ли ей, что в них трепещет что-то бегучее, неверное, знающее?.. Выплыли десятки мелочей, незаметно вонзившиеся когда-то в память. Тот человек, похожий на него, который тогда ночью повернул, почти бежал от их парадного... Мимолетные, после посещений мужа, встречи с Соустиным в редакционном коридоре (проходя, Зыбин нечаянно был несколько раз их свидетелем); и есть ведь короткие, застигнутые взгляды, которые откровеннее, страшнее слов... Ольгу охватили и стыд, и гневная гордость, и ненависть к себе. И при помощи этого человека ей искать выход? Горько улыбнулась внутри самой себя.
- Ну, неважно, Тоня,- уже лукавила она,- а почему ты сам едешь, а меня не приглашаешь с собой?
- А на кого останутся твои чудачки? Впрочем,- голос Зыбина сейчас же стал серьезным.- Приеду туда, Олюша, осмотрюсь, потом напишу: может быть, тебе и полезно будет туда... хоть на время. Вообще, вместо этого кутежа... Ну, я виноват! Нам бы, пожалуй, напоследок поговорить, подумать, Олюша... и о тебе, и о нас обоих.
Ольга, потемнев, выпрямилась.
- Дай мне сделать это самой.
- Ну, попробуй. Потом напиши...
Он остался любезным и щедрым, ее Тоня, до конца и на обратную дорогу заказал такси. Он дурачился, разлегся на сиденье по-баловному, как заправский кутила, забавляя ее. И по дороге крепко обнял Ольгу верной, никуда не отпускающей ее рукой. Ольге было тесно и хорошо, и кружилась голова. Она пожелала тайком про себя: "Ну, поцелуй!.." И на повороте, в проносящихся, вращающихся огнях, как бы в ответ, к ней наклонилось лицо мужа, он искал ее, но, в силу какого-то радостного противоречия, Ольга увернулась, вырвалась из его тесных, настойчивых объятий к окну, как будто там проблеснуло что-то внезапно-интересное: то была игра.
Но зато на лестнице она потребовала, чтобы Тоня опять взял ее за талию. Ольга поднималась и падала назад, лежа на его руке, и кричала: "Тоня! Я пьяная!" Он сделал притворно испуганное лицо, увещевал ее: "Ведь услышат же, скандал... Ольга!" - "Я пья-а-аная, Тоня!" - хохотала она и опять падала, чтобы Зыбин ее нес, почти волок на себе.
В коридоре оба остановились, улыбнулись друг другу. Никому из них не осталось понятным, о чем они улыбались, и оба разошлись по своим комнатам раздеться.
Еще не сняв пальто, Ольга поспешила к своему столу, схватила фотографию кудрявого самоубийцы, поднесла к глазам... Поэт глядел куда-то мимо, победительно, мечтающе. Ольга выдвинула ящик стола и спрятала портрет вглубь, жестко щелкнув замком. Потом достала из шкафа нужную книгу, перелистала ее и вынула оттуда ухороненную открытку... Пальто досаждало Ольге, но стоило освободить пуговицы, и оно сползло к ногам.
Снимок на открытке был сделан утром, в Партените. Оба они, и Соустин и Ольга, лежали в море плечом к плечу, смеющиеся, полуголые, и каждый изогнут, как лук, потому что прибой сейчас накроет их сзади, он уже опушил их головы сверкающей зернистой пеной. А глазам лежащих виделись в это время горячие горы, виноградники, райская лазурь!.. Ольга медленно разорвала снимок вдоль,- на одной половине осталась ее голова и голая шея в ожерелье, в этом самом, голубом,- потом разорвала еще раз, как попало, потом на клочья, мельче и мельче. И в форточку выпорхнула целая пригоршня бумажных крошек.
Ольга помедлила, подставив голову под полночный ветер, ледяной, не освежающий, полный глухонемых воспоминаний. Со стороны Крымской площади близился тяжелый, нарастающий грохот. На Ольгу знакомо пахнуло предчувствием безысходности... По мостовой побежали отблески зарева. Это двигалась каждоночная демонстрация ударников АМО. Машины выходили из тьмы бесконечным шествием, празднично-шумные, поющие, осыпающиеся искрами факелов и бликами знамен, машины плыли вслед друг другу, и люди, сделавшие, оживившие их своими руками, торжественно стояли на них. По городу двигался праздник мужчин в простоватых пальто и кепках, работниц в косынках и фетровых шляпах... Женское пение возносилось особенно неистово, в нем кипели и гордость и мстительное ликование, направленное, может быть, и против Ольги, в которой еще не стерся, бесновался и огнями и фокстротом "Метрополь". У нее сладостно заломило веки. Восторг, общий с этими недосягаемыми, отрицающими ее людьми, все равно поднимал и ее, закидывал ей голову, потому что нечем стало дышать, потому что она слышала опять ночную мелодию. Если бы и ей, и ей с ними!
Вдруг показалось, что в коридоре хлопнула дверь. Замирая, Ольга соскочила на пол, на цыпочках подбежала к порогу. Да, по коридору приближались крадущиеся шаги. Его шаги. В окне еще грохотало, глаза у Ольги слиплись от слез. Она откинулась к стене, слабея, словно в обмороке; цветущая и счастливая, она ждала.
Шаги миновали, в коридоре звякнула телефонная трубка,- наверно, у Зыбина приключилось что-нибудь с собственным телефоном. Приглушенный разговор... Шаги вернулись, и опять стукнула дверь. Она закрылась решительно, на всю ночь. Настала тишина, из форточки далеко-далеко доносилось пение, как ветер. Ольга метнулась, схватилась за ручку двери, стиснула ее и отпустила тотчас.
И почувствовала, как гаснет вся внутри, гаснет кожа на лице, гаснут руки. Только голубое платье слишком ярко, некстати ярко красовалось на ней, кричало, как к несчастью. Попробовала присесть в кресле у стола. На столе под абажуром сиял сильный, шестидесятисвечовый свет, но неуловимый мрак, как слепота, пеленал комнату. Он зарождался в самой лампе, в нестерпимо раскаленных угольных волосках... Ольга сидела одна в своей изукрашенной комнате-гробу, среди воскуривающихся по стенам анемичных неземных цветов, среди бледнокрасочных утончений, кое-где засиженных мухами, кое-где постертых затылками гостей. Комнату пора было штукатурить сызнова.
Сколько времени прожила она так, в бессвязной глухоте - час, два? Ей понадобился голубой стакан, стоявший на туалетном столике. Стакан из венецианского стекла был подарен ей в день рождения одним из подшефных поэтов. В шкафу отыскала флакон с розоватой водой. Сулема хранилась у Ольги давно - для разных косметических надобностей, ее трудно было достать, но Ольга, модница, достала. В стакане жидкость обрела тяжеловатый черный цвет. Из стакана пахло аптекой. Ольга понюхала и покривилась.
А форточка еще оставалась открытой. Где-то внизу, на воле, проезжал пустой извозчик, копыта цокали не спеша, порой поскользаясь. Влетал мокрый снег, впивался в голую Ольгину шею пронзительными приятными мурашками. И в темноте, окутывающей этажи, неумирающими отзвуками еще жило все, что бурно пронеслось, просуществовало под этими окнами за день и за ночь. Совсем еще не оконченное, тревожно и неуемно распирающее грудь.
И женщина, держащая стакан наготове, понимала, что то, что она собиралась сделать, она собиралась совсем несерьезно... Ольга поднялась к форточке и плеснула из стакана. Глаза залепило снегом. Извозчик внизу проезжал не спеша, согбенный от дремоты или от мудрости. Он влекся мимо спящих домов, мимо погасших фонарей, мимо каких-то выдуманных ночных теней, и Крымский мост открывал перед ним освещенный уменьшающимися, бесконечными огнями туннель, как бы предваряя сиянья и глубины раскинутого дальше, огромного, как жизнь, Города.
Соустин проснулся где-то за Рязанью. На мягкой полке колыбельно покачивало. Лет десять не видывал он вокруг себя этих распахнутых, кружительных снегов. Проплывали путевые будки, полузанесенные сугробами кустики, деревенский овин под почернелой соломенной шапкой... Поезд был почтовый, часто останавливался,- только поздней ночью предстояло Соустину вылезти на нужном полустанке, а там еще проехать на лошадях двадцать километров. Он сходил почти на каждой остановке, читал полузабытые, возбуждающие в нем странный трепет названия станций. Даже в ветре чудились смутные песенные невозвратимые отголоски... И у вагонов топал совсем мшанский народ - в лаптях, в оранжевых нагольных полушубках, ушанах, и по-захолустному хрустел снег под ногами, и могучие осины с остекленевшими, звездистыми от инея ветвями возносились точь-в-точь как в детстве над церковноприходской школой; хлопающая с подвизгом станционная дверь напоминала об удушье дедовой лавки...
Снегами, Мшанском все глуше заносило Москву.
Да, через много лет он ехал на побывку домой, Колька Соустин, который, бывало, околачивался босиком у ларьков на базаре, получал тычки, побольше вырос - кулачил тесто у деда в пекарне. Как встретят его покривившиеся тусклоглазые избенки Лягушечьей слободы, убогий отчий быт, покинутый давно, говоривший уже на чужом для него языке? Попробовал взять книгу, начатую еще в Москве, но и сквозь строки романа пробивались те же мысли о близком свидании, и желанном и чем-то страшащем Соустина.
И спать - не спалось. Стоило лишь закрыть глаза, как в них непрошено разгоралась опять Москва, позавчерашняя, незажившая, жгучая.
Соустин до одиннадцати ночи проблуждал тогда поблизости Ольгина дома. Он и сам сознавал, что отчаяние, которому он дал волю в себе, унизительно... Хуже, чем унизительно, потому что время и люди вокруг него напрягались совсем другим, потому что беспощадные силы сшибались над его головой... Порой ему представлялось, что он бежит, уже гонимый ими, как тот, из "Медного всадника". Ночь трамваев, грузовиков, плохо освещенная, безвыходная, задыхающаяся...
Оставалась еще замоскворецкая квартирка. Надо было зайти, проститься перед отъездом. Или, быть может, опять обмануть себя минутным успокоением? Он мчался в переполненном трамвае, всею тяжестью измученного тела повиснув на ремне, закрыв глаза... Во дворике, знакомом и полутемном, пошатывались те же вязы, свидетели нищеты и чистой молодости, из окон падал бледный, как бы давний, свет. Соустин вспомнил бак с пельменями и тот опаливший его на минуту порыв... А теперь вся страна подымалась в порыве, и даже эта квартирка, с вросшими в землю окошками, со всей незатейливой жизнью, сдвинулась куда-то, может быть, опередила Соустина, днем и ночью несясь вместе с временем на невидимом безостановном поезде, и свояк Миша, ударник, назначенный уже заведующим в своем магазине, и Катюша и Люба - деятельно, без лишней оглядки жили, ревниво работали, учились; они знали, куда идет их поезд, и своего места на нем теперь не отдали бы. А поезд Соустина уходил на следующий день в шесть вечера.
И в самом деле, в семейственный быт квартирки вошла некая неуютная перемена. Ни Миши, ни Катюши, несмотря на поздний час, не было дома. Один на складе: какой-то внеочередной учет товаров, другая после службы на курсах. Люба обрадованно встретила Соустина, наскоро запахивая на себе бумазейный халатик. Через столовую, где спал Дюнька и лампа была глухо прикрыта платком, оба прокрались на цыпочках. Присел на Катюшину кровать. Осветился пушистый профиль, Любин, ее полуоткрытый, серьезно внимающий рот. Она не сожалела, что Коля уезжает, потому что не хуже других понимала, какое теперь деятельное время. С такой покорной серьезностью, почти молитвенностью женщина могла относиться только к войне. Но все-таки Соустину показалось странным: почему Катюша не догадалась сегодня прийти пораньше? А может быть, она вовсе не на курсах, а сидит сейчас под темными деревьями у кремлевской стены, где пары блаженно согревают друг другу руки? Катюша, святая Катюша... И ее женская плоть тоже хотела радости, смеха, сладкой опасности... Нет, это была не ревность; но... остаться одному, совсем одному, чтобы даже в минуты самой тяжелой болезни около его постели не наклонился кто-то, самый родной?..
Он заторопился уходить, несмотря на молящие, отчаянные уговоры Любы, несмотря на то, что Катюша должна была вернуться с минуты на минуту. Ему нужно было куда-то двигаться; он знал, что и дома через полчаса ему станет тошно... Люба, вздохнув, пошла проводить его. Она стала на пороге, и Соустин, словно по немому зову ее, замедлил...
- Ну, передай привет Мише. А с тобой давай простимся, завтра едва ли...
Шуба его была распахнута. Люба послушно выгнула навстречу тоненький стан. Соустин задохнулся в ее губах, впился в них всей своей мукой, его зубы скрежетали от вопля. Глаза у этой девочки стали уснувшими, груди ее трепетали под его грудью, как птицы. Соустин прислонил ее к двери и выбежал, не оглядываясь.
Вился полночный сухой снег. На одной из улиц пришлось переждать нескончаемую вереницу грузовиков, проплывших с песнями и факелами. Шествие завернуло к Москворецкому мосту, к центру, где в небе трепетал огненный язык государственного флага, где высились туманные скалы зданий. Большой театр, "Метрополь"...
Катюша пришла на другой день проводить. Глаза такие же ясные и заботливые, как и всегда. Как нелепы были вчерашние мысли о ней! Вот: отпросилась ради него пораньше со службы, напекла на дорогу пирожков. И, не утерпев, бурно принялась за уборку холостяцкого его жилья, с ужасом выгребая из углов и с подоконников всяческую заваль, старые газеты, обрывки черновиков. Ласка, семейная домовитость переполняли ее, накипели в ней. Какая это была жена! С нею обещалась полнота здоровой, невозмутимой, искренней жизни и такой же работы. И кто-то помыслил о том, чтобы навсегда оторвать Соустина от нее!..
- Ну, побудем вместе, Катюша, на прощанье! - Соустин бережно притянул ее к себе, усадил рядом на кушетке.- Как хорошо, когда мы вместе одни, как будто в своей комнате! Мы оба устали, Катюша, довольно... Знаешь, давай решим...- Чувство освобождения все ширилось в нем, безбрежно захватывало его, в окна вливалось холодное лучезарное сияние зимы, верилось, что этот день, предстоящая поездка - последний рубеж, за которым по-новому, по-бодрому начнется жизнь.-Давай решим, Катюша, что, как только я вернусь, найдем комнату во что бы то ни стало! В жилищном кооперативе обещают только через год. Но многие сейчас уезжают в командировку, сдают на время. У меня этот год самый серьезный...
Катюша ничего не говорила, теребя со стесненным дыханием бахромки тряпочки, которою только что стирала пыль. Она никогда не умела требовать для себя, Катюша.
- ...поворотный год. Я буду добиваться и добьюсь... Добьюсь работой. И будем оба с тобой учиться, а летом поедем отдохнуть куда-нибудь... в Крым! Ты будешь моим щитом, Катюша!
Она отдала ему свои счастливые глаза. Про щит Катюша не поняла, конечно... И как она по-детски рада была помечтать, наконец-то, вместе!
- Да, Коля, тебе давно пора. Я не знаю, почему ты пропустил последнюю осень? Какой-то чужой ходил... А сейчас, Коля, это сделать легко, сейчас так идут навстречу... У тебя заслуги, твои лучшие годы взяла гражданская война. Я и про себя думаю, Коля: зачем мне эти нотариальные курсы, я теперь могу выбрать поинтереснее, какой-нибудь специальный техникум, правда? Это будет замечательно!
Она совсем освоилась, сама прижималась, ютилась к нему. Хорошая! И сладкую готовность прочитал Соустин в раскрасневшемся ее лице, в распустившихся налитых губах, в этом запрокинутом прижиманье - стыдливую готовность жены. Ведь Коля уезжал надолго, она заботилась о полной прощальной ласке для него. Зимний день безбрежно, отдохновенно сиял... Соустин потихоньку освободился.
- Мне нужно еще найти извозчика, Катюша, я вернусь через десять минут.
Но дело оказалось несколько сложнее, и Соустин возвратился только через полчаса. Катюша еще прибиралась. И чем-то непредвиденно-неприятным ударила пустота письменного стола, тоже прибранного, обнаженного от книг. Там, справа,- Соустин помнил,- под "Анти-Дюрингом" беззаботно засунута была карточка Ольгина с надписью и еще один снимок, на котором оба они с Ольгой, во время прибоя... Он порывисто, как бы невзначай, открыл шкаф: да, "Анти-Дюринг" лежал там отдельно. Надо же было ей! Соустин оглянулся. Катюша следила за ним: она тяжело, вкось, как преступная, отвела глаза...
Объясняться сейчас, снова вызывать больные призраки?.. Он предпочитал уехать с комом в горле, унося на себе бремя этих молчаливых и покорных глаз. Потом, потом...
...Снотворные снега кружились в окне. Над деревнями, над овражками проплывал вагон с томительной, уютной своей духотой, с занавесками на окнах, с зеркальными дверями, с московскими, разных степеней сановитости людьми, которые прохаживались, курили, читали... Нет, комфортабельный этот вагон совсем не казался чем-то чужеродным среди снеговой деревенской юдоли; и в вынужденной праздности едущих в нем людей сквозил некий деловитый дух, даже, пожалуй, военная подтянутость: вагон ощущался плывущим штабом. Страна лежала за его окнами, как раскрытая для работы книга.
В день отъезда - то было еще до прихода Катюши - Соустин зашел, он вынужден был зайти, к ответственному секретарю.
Зыбин в своем кабинете читал. Почему он сделал вдруг такое остерегающееся движение? Соустин понял, взглянув вскользь на развернутую на столе папку с печатными листками. Он видел не однажды такую же в руках Калабуха, но каждый раз лишь издали видел... Зыбин быстро закрыл папку, положил на нее ладонь.
Что же, Соустин присел.
- Ну, счастливого пути, успешной работы! - Зыбин радушно откинулся в кресле.- Когда уходит поезд?
Соустин сдержанно сказал, что перед отъездом он хотел бы получить о своей работе более исчерпывающие указания.
- Указания? Пишите правду, вот и все. В частности? Пишите о том, как углубляется процесс коллективизации в деревне, как ведет себя кулак... о борьбе с ним. Ну... пишите о кадрах, уходящих с места на строительство. Район, вы говорите, ваш родной, вы знаете его и в прошлом? Вот и из прошлого подберите несколько фактиков поярче, повыпуклее, например о кулацкой эксплуатации. Освещение будет полнее. (Соустин - скорее от стеснительности, чтобы не смотреть ему в глаза,- вынул блокнот, записывал.) Язык в ваших статьях очень художественный, но должен вам сказать, вы не обижайтесь... за красотой, товарищ Соустин, вы особенно там не гонитесь, давайте фактов, фактов побольше. Правды.
Соустин бросил осторожный взгляд на закрытую папку. Документы, спрятанные в ней, исходящие из высшего органа партии, полагалось знать только Зыбину, Калабуху, они оглашались лишь среди членов партии на закрытых собраниях... Конечно, Соустин отлично понимал, что означают иные, слишком важные документы в боевой обстановке при близости врага...
- Правду не только надо видеть, товарищ Соустин, надо уметь выявлять ее. Вот поговаривают, что, мол, большевики в своих газетах, докладах и так далее надевают на правду какие-то особые очки... И бывает, что поговаривают не только обыватели. Вот! - Зыбин, сам того не заметив, указал на папку.Допустим, что где-нибудь в Тамбове и, скажем, в Рузаевке головотяпы погноили на элеваторе несколько сот тонн зерна. (И Соустин подумал, что в папке наверняка это есть - и о Тамбове и о Рузаевке.) Значит ли это, что аппарат наш ни к черту вообще, что он никогда не справится с тем, что мы поднимаем, и вообще что надо поставить под сомнение нашу систему хлебозаготовок? Нет, так могут рассуждать только те, кому выгодно видеть не всю правду, а только первую, внешнюю половину факта! Правда - умнее.
Зыбин поспешно вынул коробку папирос, закурил, предложил и Соустину.
- Например, вот. На некотором заводе рабочие во время обеденного перерыва выстроились в очередь перед табачным киоском. Вы знаете, что с папиросами у нас иногда бывает перебой. ("И не только с папиросами",хотелось добавить Соустину.) Так вот: киоск заперт, папирос нет, ребята, без малого сотни две человек, стоят. Перерыв кончился; стоят, не уходят. Только администрация дает повторный гудок: по цехам. Ребята берут киоск на плечи, идут в цех, ставят там киоск и опять выстраиваются перед ним в очередь. Через час, через два приехал грузовик с папиросами. Но ведь полдня рабочего пропало, разговоры... работа развихлянная... Чем плоха была бы телеграммка для белогвардейской газеты? Дескать, вот до чего рабочим у них невтерпеж, до чего надоело им трепаться со всякими карточками и недостачами! Потому что это только первая половина факта. А вот вторая: на другой день приехали на завод товарищи, поговорили, достали до огня, заворошился комсомол, такие чертовы пары развели на заводе,- правда, он еще не вышел, но выходит из прорыва, а ребят ночью приходится гнать из цехов чуть не силком! Значит, правда-то в том, чтобы увидеть, где и какие тут основные-то действующие силы, и вытянуть их... При чем же здесь очки? Правда, товарищ Соустин, только одна: это есть то, что является железной необходимостью для класса. Впрочем, вероятно, вы и без меня все это хорошо понимаете. Недаром этим словом назван и центральный орган нашей партии...
Соустин слушал, выцарапывая в своем блокноте какие-то узоры. В Зыбине сегодня было что-то невсегдашнее, возбужденное, удивляющее... Как будто он вдруг отбросил пустяки, выпрямился... Один из ведущих, незадумывающихся... И, может быть, дома у них с Ольгой счастливые перемены?
Соустин поднялся с места.
- А если такая вещь, товарищ Зыбин... В одной вчерашней газетке...- Он нелепо порылся в газетном ворохе на зыбинском столе, ничего не нашел и взволнованно махнул рукой.- Неважно. Там один автор написал злободневную заметочку о нехватке продуктов в магазинах. И знаете, к чему он все свел, что больше всего возмущает автора? Почему в магазинах нет конфеток кисленьких для рабочих! Он так и пишет, громы мечет: наш рабочий любит к чаю кисленькое! Наш рабочий! - Знакомая жаркая слепота бешенства вдруг скрутила Соустина, кидала по комнате.- Вы простите, товарищ Зыбин, знаю я эти кисленькие конфетки для простонародья, которые продавались на копейку по три штуки и которыми довешивали также мыло. А ведь сам этот сюсюкающий сукин сын, наверно, обожает кофе покушать в "Метрополе". Почему же для рабочего-то, для хозяина, смеет он негодовать только о кис-лень-ком?
Он задыхался, руки его тряслись. Зыбин тоже встал, наблюдая его с усмешливым и каким-то новым любопытством.
- Ну, пошляков и приспособленцев у нас достаточно. Кое-что вы верно сказали,- чтобы у рабочих был стол, как в "Метрополе". Но есть и левацкий грешок...- Зыбин шутливо посмеивался на прощанье.- Я вот тоже изредка захожу в "Метрополь".
Он протянул руку:
- Итак.- И внимательно посмотрел на Соустина:- А как у вас с Калабухом?
Соустин понял: после того случая ему предлагали защиту, если она нужна...
- Ничего.
- Ничего? Да... И почему же вы не сказали нам ни разу, что хотите учиться? Эх, химик! Наша редакция имеет связь со всякими институтами и всегда окажет вам содействие. Подумайте об этом.
Соустин едва не отшатнулся, изумленно пробормотав что-то. Ольга вдобавок выдала самое его сокровенное... На том и кончилась беседа. Беседа кончилась дружески, но осталось в памяти что-то хозяйское, предостерегающее, оно неотступно летело по снегам косыми тенями вагонов, столбами оконного московского света... оно досягало и до самого Мшанска.
Мшанск!
Неужели он в самом деле едет в Мшанск?
Последние пролеты пути, обнесенные глухою ночью, показались Соустину бесконечными. Не заносы ли? На каком-то разъезде не вытерпел, спустился из вагона,- нет, ночной снег лежал спокойно, сказочной, исчезающей из глаз ровенью. Просто-напросто сердце его, в ужасающем своем биенье, перегоняло часы, минуты... Но вот промахнула, кончилась лесная темень. Дальше равнина,Соустин угадывал ее в заоконной мути,- и по равнине бежит от Мшанска большак, и с большака сейчас видно, как выхватило поездные огни из-за леса.
Соустин вышел из вагона, поставил чемоданы на снег. Со стекольным дребезгом хлопала станционная дверь. Справа, сквозь снежную пыль, ясно светил фонарь. Бегущий вдоль вагона мужик в курчавой шапке вдруг остановился.
- Николай Филатыч, это вы будете? Я - Васяня, помните, маленьки-то вместе играли? Сестрица за вами выслала. Соустин радостно здоровался.
- Да, да...
- Вы в вокзальце обождите, а я к саням сбегаю, тулуп там для вас, валенки. Я минутой!
И мужик опрометью бросился прочь. Соустин вошел в станционный залик. На диване, на подоконниках, на пустом буфете, в тоскливой полутемени спали впривалку друг к другу. Баба стояла, мотала в руках ребенка, баюкая. У билетного окошечка подавленно толпилось несколько опоздавших зипунов с котомками. Под самой лампой висел плакат - крымский лазоревый берег, около автомобиля красивая дама в вуалетке, развевающейся над пальмами, над дворцами, над морем павлиньего цвета,- не Ольга ли? Соустин посмотрел на плакат, а в темени кто-то удушливо, по-избяному храпел, ребенок все плакал, все плакал, и вспомнилось летучее счастье, Партенит, и что-то вроде страшно за себя стало ему.
Услужливый, восхищенный Васяня помог переодеться, вынес к саням чемоданы. И уселись. Тулуп залепил Соустину рот, глаза. Когда выехали за мостик, ветер раздольно зашумел, захолодил, во все стороны утонула снеговая волчья степь - без кустика, без жилья.
Васяня навалился Соустину на ухо:
- Петрушку-то, брательника, тоже я этак ночком отвозил. И-и, набедовался!
И пошли посвисты, санная тряска-дремота, и сердце замирало впросонках.
Петушиный неугомонный, дерущий крик... Петух орал где-то за тысячу верст от Москвы. К ноздрям подбирался праздничный угарец от пирогов. И нега, горячая детская нега растомила всего: сестра положила дорогого гостя боком к голландке, накалила ее до огненного, не пожалела дров. В родной скрипучей кровати потягивался безмятежно.
Мшанск!
Соустин вскочил в нетерпеливом предвосхищенье большого, интересного дня.
Прежде всего - оглядеться... Оба окна дослепа заплела махровая ледяная листва. В горнице уже не видно дедовских бревенчатых стен: они оштукатурены, какого-то гробового цвета обои с розанчиками. Ну да, Петр одно время промышлял и обоями. Дверь в соседнюю замороженную зальцу заколочена, чтобы не топить зря... На простенке - олеография в червивой рамке, сохранившаяся еще от деда, памятная, прочерневшая. Какое странное нахлынуло терзание!
Соустин даже на табурет привстал, чтобы рассмотреть поближе. Точно в могилу заглянул... Тот же ручеек пенится по камням на одеревенелом холсте, дальше голландская мельница, непонятная уму, и какой-то понурый сказочный мальчик в широкой шляпе удит рыбу,- сумерки, давность почти затянула его. И Соустин вспомнил другие пробуждения свои - в юности, на холодной заре; как верилось тогда, что где-то в большом мире, за долами ждет его ненайденное счастье! Что ж, вот и побывал Николай Соустин за теми горами-долами, вернулся домой, теперь ему тридцать пять лет... Накинув пиджак, он через кухоньку, где у печи хозяйничала сестра, вышел во двор. Всего и жилья осталось в доме - горенка да кухонька... Сестра с опаской позвякивала сковородками, двигалась на цыпочках, думая, что гость еще спит. Чудились в этом и любовь и жалкая, подобострастная боязнь...
- Коленька, батюшка, да как же ты раздемшись наружу! - ахнула она.Застынешь!
- Да ну, Настя, я здоровый,- отмахнулся он.
И правда - щеки его полыхали темноватым румянцем, московский пиджак сидел хорошо, мужественно на широких плечах, на груди распахнута тонкая чистая сорочка. Спиною почувствовал, что залюбовалась им из своей юдоли сестра.
Утренний тихий, пуховый, по колени, лежал снег. Соустин завернул сначала к полуподвалу, где помещалась встарь дедова калачная,- оттуда глянула нежилая мерзлая яма, даже полы были выдраны, наверно - на топливо. На дворе валялись разломанные, полуистлевшие дровни. Три тощие курицы обалдело брыльнули от Соустина, пропечатывая лапками девственную пухлоту снега. На сарайной крыше зияли голые стропила с догнивающими кое-где клочьями соломенной трухи. Эх, Петр, Петр!.. И отхожего нигде не было. Следы вели за сарайные ворота, заколоченные кое-как жердями, на задний двор когда-то место заманчивых игр, спасительных побегов, страхов! Едва Соустин полез туда, согнувшись в три погибели, как сверху, с застрехи, оборвалась снежная глыба, насыпала колючего снегу в глаза, за пазуху, даже подмышки. Ух, это была жизнь, свежесть! Хорошо!
И остановился. Перед ним раскинулся занесенный снегом, разгороженный пустырь,- раньше тут стояла банька, теперь ее не было. И кругом и поодаль белые огороды с останками плетней, ветлы, воронье... Еще дальше - надречная круча; над ней задами своими проступала главная улица - Пензенская. Он узнавал, где тот дом или тот, где почта, где сквер. На грозового оттенка небе чересчур ярко выдавались снеговые кусты, снеговые крыши; поверх них высились колокольни со спиленными крестами. И тишина окрест, тишина, будто одетая в валенки... И в эти сны Соустин приехал с деловыми задачами! Он нагнулся, зацепил полные пригоршни снегу и начал натирать себе шею и лицо.
Когда он вернулся в горенку, на столе красовался настоящий праздник. Шумел медный самовар. Под чистым полотенцем отдыхал пылающий пирог, пусть и ржаной, но все же пирог, с капустой и яйцами, с сытно промасленной коркой. И целое блюдо любимых "кокурок", то есть сдобных ржаных лепешек на сметане, сверху разукрашенных решеточкой, как исстари велось в Мшанске. И даже полбутылка водки грешно сияла на столе. Соустин был растроган,- будто деды так почетно принимали его, баловали. И тут же сообразил, что сестра на это угощенье, конечно, оторвала часть из присланных им же денег, а он посылал ей в месяц рублей по сорок - пятьдесят. На кухне у нее Соустин только что осмотрел сиротские сковородки и горшочки: они говорили об убогом, скаредном житье, о крохах. А в Москве за десять лет перестало даже вериться, что где-то в самом деле существует сестра.
Она смущенно суетилась подле стола, по-обрядному усаживала брата, из почтительности оговариваясь, называя его на "вы": "Да будет вам, Коленька, я что же, я потом!.." На ней вязаная шерстяная кофточка бурого, старушечьего цвета,- наверно, самое нарядное, что у нее нашлось. Худенькое, выпитое личико перестарка, шея из двух толстых жил. Дед таскал ее за собой по ярмаркам, по базарам, заставлял стоять за шкатулкой. Так и простояла, пробазарила девичью она свою пору. Осталось горенка да кухня...
- Я бы с мясцом пирожки-то завела - в четверг у Блиновых хряка зарезали,- да не успела, всю по рукам рассовали уж. Конечно, держать боязно...
- Да и так замечательно, чудесно! - нахваливал ее Соустин.
- Почему это, Коленька: и резать скотину нельзя,- совет не позволяет, и беречь - кулак будешь? - спохватилась вдруг: - Что же это я болтаю, а пирог-то стынет!
Соустин достал из чемодана московские гостинцы: чай, сахар, несколько банок консервов, две палки сухой колбасы и даже Катины пирожки, к которым почти не притронулся в дороге. Сестра бочком смиренно поглядывала.
Потом, налив полнехонько обе рюмки, перекрестилась, стерла ладонью слезинку.
- Ну, дай-то бог, Коленька... со свиданьицем!
И выпили. Шумел семейно самовар; белый, тихий, спокойный день светился в окнах, в ледяных цветах. Какой-то давний, довоенный день, он - даже в яблочном запахе водки... Недовольный дед, наверно, хлопочет внизу, в пекарне. Может быть, сейчас собираться в сквер на гулянье с барышнями? Полупустую горенку обволакивали исчезнувшие, канувшие в небытие вещи. Мальчик на картинке удил рыбу. Умершие глухо, по-родственному обступали Соустина. Где же явь?
- Ты, Коленька, не смейся про антихриста: его люди видали в селе Пыркине. Передние копыта лошадиные, задние - коровьи.
У сестры не нашлось даже желания задать ему самый неизбежный вопрос: куда все это идет, теперешнее, и чем кончится? Так придавленно убого жил ее ум. Она рассказывала ему про полувымерший мшанский мирок, про родичей и знакомых, сразу воодушевившись, как только дошел до них разговор,- в этом сосредоточился, вероятно, главный интерес ее жизни. Кто помер, кто женился, кто на себя сделал покушение, кто скрылся без вести, кто уехал в дальние края, в Москву или Сибирь, кто добился такой-то большой должности. Хотя сестра, по всей видимости, и глубоко отрицала современный строй, но к большим должностям относилась с завистливым почтением, а слово "комиссар" произносила благоговейным шепотом.
И - рюмка за рюмкой - полузабытый мирок этот начал сладко затягивать, разгорячать и Соустина. Перед ним ожила Пензенская улица, как виделась она в юности,- расположенная на круче, высоко над Лягушечьей слободой, с высокими каменными домами, принадлежащими людям благородного - чиновного или купеческого - звания. В палисадниках играли гитары, за каменными окнами прятались гордые недотроги-красавицы, или они гуляли в садах, которые сползали райскою гущей яблонь до самой Мши, где всклень, вровень с берегами неслась обильная вода. Когда Колька, великовозрастный босой дылда, проезжал этой улицей на возу с калачами, он от стыда напяливал картузишко на самые глаза и уродовал гримасой лицо, чтоб его не узнали. В те времена он до лихорадки начитывался Гамсуном. В баньке, на заднем дворе, потихоньку от деда хоронил свои колбочки, препараты, разные порошки для научных опытов и однажды чуть не умылся азотной кислотой.
И безудержно - даже дух захватило - захотелось сейчас же пройтись по Пензенской.
- Конечно, сходи, Коленька,- поддакнула сестра,- и с родней надо заодно повидаться. Одна у нас осталась родня: Ивана Алексеича Журкина семейство. Может быть, и о Петруше какой новый слушок есть. Как уехал, сердечный, с тех пор мне ни словечка...
Она зажала концами косынки глаза, всхлипнула.
- И домок-то без него отбирают, совсем отбирают, Колюшка, выгоняют меня из последнего приюта, куда я денусь, и-и... То и дело вредный этот шляется... бедняк-то, Кузьма Федорыч... ходит, прицеливается.
- Какой Кузьма Федорыч?
- Вра-аг.
И упала головой на стол.
Соустин вскочил, обнял жалкие ее, трясущиеся плечики (это горе было и тяжко и чуждо ему), отрывал мокрые пальцы от лица. Он готов был рассердиться, утешая ее: как Настя могла расстраиваться из-за такой явной нелепости? Ведь писал же он... а в самое ближайшее время он лично отправится в совет и распутает это дело. Кто у них там начальство-то?
- Да кто, пастушонок бывший сидит... буквы насилу ставит... Бутырин фамилия.
Вот он с этим пастушонком поговорит как следует. Смешно! А к лету дом надо обязательно отремонтировать, перекрыть сарай, двор огородить... Он наклонился над сестрой, всесильный, успокоительный, звал ее скорее одеваться, чтобы пройтись вместе.
И сестра повеселела.
- Я уж и всем говорю, что ты у нас, Коля, особый: ни при каких властях не пропадешь. Только что же супругу-то не привез? - И хмельновато, по-бабьему запела: - Уж как бы я посмотрела на нее, на родную мою сестрицу!..
На улице она почтительно приотставала чуть-чуть от богато одетого брата и на встречных смотрела с такой нескрываемой мстительной гордостью! Соустин ничего не замечал. Улица его детства, Лягушевка, бобыльи завалинки, дорога, засоренная золой и соломой... Навстречу попадались только незначительные мужики и старухи. Где же гроза? С кручи по спуску от Пензенской улицы на ледянках каталась детвора, во что попало закутанные звереныши с сияющими глазами. Их детство видел