поти окошки, еще более оголяло все это позорище. Ватага уродливых, нахальных печек, где на плитках остатки вчерашней жратвы, опрокинутый набок чугунок с чем-то невыплеснутым, какие-то непотребно распятые тряпицы. Из-под коек вихры запиханного туда охапкой белья. Кажется, что и одеяла и ситцевые, просаленные затылками наволочки того же сорного, коростяного цвета, ляжешь и посыплются тебе за шиворот щекотные крошки, песок и даже мелкая щепа. Бугорчатую, железной крепости кору на половицах, о которую запинались сапоги, пришлось бы отмачивать месяц, недели отдирать скобелем. Это с Поли сейчас сдирали рубаху при всех... Конечно, она могла бы в оправданье сказать и про Степу-коменданта, и про единственный куб на участке, и про семь ведер воды, которые негде нагреть, поплакаться насчет уборщиц и прочего, и прочего... Но жестко смолчала. Солнечный крест окошка, дрожа, огневел на стене... Бывало, в девичьи времена на стене путевой будки отражались, вместе с окошком, еще узорчики дешевенькой, до сверканья вымытой занавески. Шли товарные, занавеску отпахивала некая снисходительная заколдованная курносенькая царевна, с шитьем на коленях, шли товарные в мартовском снегу, и со всех тормозных площадок наперебой скалились кондуктора-женихи.
И у Поли пропала вдруг всякая охота звать к себе на угощенье новую товарку. Особенно после того, как та, окончив дотошный осмотр, вышла, не промолвив ни слова, с теми же поджатыми губами, только спросила: давно ли Поля служит, из каких мест приехала.- "Сама-то хороша... про мужа давеча сказала и глаз не промочила". В остреньком облике знакомки почудилось ей противное монашеское ехидство. И когда та пригласила Полю прогуляться теперь к ней на доменный участок, Поля, несмотря на дела, даже осветилась вся от радостной, мстительной готовности. Поля хотела в свою очередь сразить.
...Бараки, сшитые из стандартных щитов, новенькие, островерхие, играли в глазах переливчатой сосновой желтизной. Дали бы Поле такую обновку! Свежевыструганные, тоже переливчатые кадки у стен были полны голубого неба. Некая нарядность пропестрила в окошках. Поля взглянула в полглаза: за каждым, за каждым стеклом розовели бумажные занавески, вырезанные просто при помощи ножниц на разный узор. Какое-то, хоть и нехитрое, но любовное тщание чувствовалось в этих занавесочках, и это было первое, что задело, оскорбило Полю. "Подумаешь, премудрость какая!" Знакомка радушно (и торжествующе, наверно) провела ее через просторные сени.
И здесь, за порогом, в сосново-чистом коридорчике увидела Поля то, что никак не могло, не смело тут быть. Однако оно было. Поля стояла ограбленная. Робкая и пышная дума ее - серебряный кипятильник "Титан" тихо и вполне обыкновенно поклокатывал перед ней. Поля ощущала на оболочке глаз ласковое, светящееся его тепло. Сияние его казалось столь всепроницающе, что и дальше, вместо барака, представлялись какие-то серебряно-чистые, невозмутимые покои... Знакомка, не замечая своего счастья, по-привычному погрела ладошки об это сияние, сказала:
- Вот мы сейчас и чайку, под селедочку.
И простецки, по-бабьи улыбчиво заиграли морщинки, горем когда-то насборенные. Но Поля, не ответив, ожесточенно направилась прямо в барак: всеми движениями она повторяла свою контролершу. Так же поджала губы, сузила глаза. Но губы были лживы, они расклеивались, распадались сами собой. Глаза завистливо косели... И здесь по всему помещению гуляло солнце, но тут оно было дружеское, было заодно с хозяйкой. Поля не хотела видеть, но видела эти, хоть и нехитрые, но чистенькие половички, расстеленные в проходе по вымытому полу, эти аккуратные шкафчики между койками, и опять эти занавесочки, которые говорили о какой-то страшной неприкосновенности всего здешнего порядка и чистоты, и эту необычайную, необычайно отрадную, так что вздохнуть хотелось, пустоту под койками, потому что ни одного глиняного грязного чудища не выпирало ниоткуда. И Поля вздохнула; она уже больше не насильничала над собой.
По верху окошка, над соседним бараком остановилось в молодой синеве жгучее, как солнце, облачко. Весеннее, разнеживающее... Да, Поля вздохнула: "Хорошо тут у вас, не уходила бы". От чаю отказалась: как-нибудь в другой раз... Вихрем тащило ее назад - скорее, скорее в свой барак. Вихрь зачинался в ней самой, она не могла отдать себе отчета, что это: то ли желание перекрутить, что ни попадя, то ли кинуться сейчас, руки себе поломать о какую-то необузданную бешено злобную работу? Когда Подопригора вечером позвал ее, заодно с другими, на поселковое собрание - насчет церкви, она не сказала ничего, только яростно перекусила нитку, бросая шитье.
Треволнения около слободской церкви все сгущались. Купол продолжал таинственно светиться, и отсветы эти доползали до бараков шорохами слухов, загробным устрашением. Великопостно плакались колокольные звоны. Над солнцем, над артелями, выходящими на работу, пролетали они согбенными призраками уныния и могилы. А на кладбище за церковью оказались однажды выкорчеванными и изуродованными все памятники с красноармейскими звездами.
- Строительство идет на штурм, а они обратно опережают нас своим штурмом,- сказал Подопригора.
И он пообещал своим ребятам тоже показать кое-какое знамение.
На поселковое собрание поохотились идти с ним плотничий бригадир Вася Демин, Золотистый, башкир Муртазин, семь-восемь человек из молодняка да из соседнего барака человек десять. И Поля пошла. Едва ли заметила она, как выпрямился на своей койке, застыл вослед ей гробовщик. Насчет того, брать ли башкира, Подопригора сначала колебался. Но оказалось, что Муртазин ни в какого аллаха не верит, следовательно, можно было почесть его за равноправного со всеми безбожниками. Итак, опять сбилась около Подопригоры вся неотстанная компания. Напоследок за ними рванулся и Тишка: какие-то последние упования толкали его к Подопригоре.
В просторной небогатой горнице керосиновая лампа горела на столе, отчего большинство рассевшихся на скамейках безлико пропадали в тени (иным, может быть, того и хотелось). Больше всего было баб. Некоторые из них встретили пришедших острой, отчужденной оглядкой, особенно Полю, державшуюся настойчиво независимо, чуть ли не заносчиво. Тишка примостился позади, рядом с мордастой нахохленной старухой, которая тотчас резко подобрала шаль и отодвинулась. Он сразу узнал ее, эту лютую старуху. Тишка понимал, конечно, что он появился здесь ей назло, и ему было приятно (особенно приятно потому, что старухой этой дорожил Петр - тут кое-что Тишка уже прозревал), и было бы еще приятнее, если бы старуха тоже узнала его. Но Аграфена Ивановна сидела прямо, дико вперившись перед собой, она и оглядываться не хотела на подобное дерьмо. Ну что же, Тишка пока затаился.
Со скамей подымались местные, слободские люди, говорили. В сущности, едва ли и стоило говорить. Время ломилось на слободу железною грудью,- разве этого не видно даже из узких слободских окошечек? Над малым этим собранием витала та же воля, которая воздвигала домны, беспощадно переграждала реки, творила неузнаваемого человека. В поселковых избах множились новые постояльцы - со строительства; поселковая молодежь в свою очередь укочевывала в бараки; кончалось притаенное, запечное житье. И сама слобода могла кончиться гораздо раньше, чем погребла бы ее под собой водяная масса второго водохранилища. Не в церкви, а именно в этом было главное для Аграфены Ивановны и подобных ей. И говорить им едва ли стоило, но все-таки хватались за какую-то малость, говорили. Вышел бородавчатый, нестерпимо добрый, кроткий лицом старичок.
- Мы, рабы божии, против строительства вашего ничего не говорим. Вы стройте себе, стройте, если вам нужно. Но и нас, рабы божии, не трогайте. Зачем нас трогать? У вас есть клубы, а у нас пускай будет церковь. Вот эдак, по любви, и постановим.
Вышел лобастый, осанисто-бородатый. Этот оказался воинственнее.
- Меня из дому в сторожку выселили, и стал я, являясь также церковным старостой, теперь служащий: как церковный сторож, получаю с даяния верующих сорок рублей в месяц. Да и насчет храма. Прошу верующих дать мне характеристику и направить меня в город Свердловск: там есть товарищи партийные посильнее здешних.
- Эге-э!- насмешливо протянул кто-то, возможно - Подопригора.
Оратора поддержали одобрительным говором. Там и сям прорывались смелеющие, задиристые голоса. Аграфена Ивановна - и та что-то наборматывала. Тишка удивился, увидев присевшего по другую сторону ее нежданного Обуткина.
И Обуткин и старуха возбужденно зашептались, когда выступил, наконец, Подопригора. Глаз у Аграфены Ивановны стал злой и внимательный. Тишка радостно заерзал, он чувствовал, что дождался, что для старухи сейчас начинается самое ненавистное. А заодно с нею, значит, и для Петра... А у Подопригоры лицо было лукаво-веселое, и Тишка тоже веселел. Речь шла о чуде. Видимо, Подопригора приготовил кое-что особенное...
- Читали вы в газетах, будто изобрели где-то черный луч, который останавливает всякую жизнь? Вот этот луч и светит отсюда на наше строительство...
- Сам ты черный!- крикнули из безопасных мест, из потемок.
- И черный тебя подослал,- не удержалась, рыкнула и Аграфена Ивановна и тотчас же шалью закутала рот.
Подопригора становился все веселее.
- Но этот черный луч впоследствии оказался небылицей. Так и здесь. Это не купол светится, а наш же рабочий луч играет. Я вам весь фокус могу сейчас разъяснить и даже отрегулировать.
Обуткин яростно нашептывал что-то Аграфене Ивановне, припавшей к нему ухом. Нашептывал и подталкивал, наущал... Аграфена Ивановна опять высвободила рот.
- А что про чудо в писании сказано? Чудо- это не фокус, а знак господень под всяким видом... значит, бог нам указует... Как это? сбившись, обратилась она вслух к Обуткину.
Тот втянул голову в плечи.
- Ну, продолжай, продолжай, гражданка! - подбадривал ее Подопригора.
Аграфена Ивановна поугрюмела.
- Чего мне продолжать... вот отец дьякон - он скажет.
- Какой отец дьякон?
Подопригора, любопытствуя, подшагнул поближе. Кто-то, досадуя, поправил старуху:
- Да он не сейчас, он бывший...
Обуткина всем телом корежило в сторону. Подопригора узнал его, усмехнулся:
- Аа-а...
Вернулся назад к столу.
- Теперь насчет церковных захоронений - тоже очень интересно. Имеем мы, товарищи, такие данные...
Подопригора рассказал, как слободское духовенство нарочно подкапливало покойников к воскресеньям, особенно в морозы, наваливая в праздники сразу полцеркви гробов и создавая этим впечатление о небывалой смертности в Красногорске.
- А кому и для чего это надо? Может, отец дьякон в курсе, расскажет нам?
Недобрая судорога пробежала по его лицу. Кругом тягостно примолкли.
- Так вот, граждане, мы с ребятами пришли сюда, приглашаем вас всех нынче на косогор, с которого обозревается чудо. Вы увидите, что нынешнею ночью чуда нет. Почему? А вот большевики так сегодня распорядились. А теперь, хотите, сейчас позвоним по телефону на строительство, и это чудо нам опять засветит. Понятно?
Чудо разъяснялось очень просто: с расширением электростанции поставили несколько фонарей большой световой силы между слободой и строительной площадкой. От двух фонарей лучи падали - поверху - прямо на купол, в щель между бугром и строениями,- казалось, падали ниоткуда, потому что самых фонарей за бугром не было видно. На сегодня их нарочно погасили, и чудо действительно пропало.
В разных местах Подопригоре захлопали в ладоши. Тишка, ликуя, оглянулся на Аграфену Ивановну, но та сидела закаменев, будто слушала только Обуткина, который горько ей на что-то жалобился. Тишка захлопал и сам нарочно захлопал у самого ее уха и часто-часто... Мало того, привскочил и крикнул:
- Правильна, правильна-а!
Аграфену Ивановну только чуть-чуть повело. Тишка подосадовал, что зря ладони обжег.
Потом голосовали. Опять кто-то прячущийся провопил из потемок (Тишке показалось, что там вторая, точь-в-точь такая же Аграфена Ивановна):
- Все равно заедим. Вон из слободы выгоним.
Аграфена Ивановна вышла из оцепенения и зорко покидывала глазами на поднимающиеся руки. Тишка тоже тянул свою: это значило, что и Тишка желает, чтобы вместо церкви быть клубу. И не только назло старухе тянул, но еще и потому, что душа, что юность его отвращалась от гробовых звонов, от материной темноты.
Сила ненависти поневоле повернула к нему старуху. Тишка углом глаза увидел ведьмастое, перекошенное ее лицо. Тогда он нарочно еще встал, перегнулся, насколько хватало силы, через передних и тянул-тянул, прямо рвал из себя руку. Скамейка под ним сотряслась, послышалось удушенное рычанье. Тогда Тишка внезапно обернулся к ахнувшей старухе глаза в глаза и оскалился по-дьявольски.
Возвращались опять вместе, дружно, говорливо толкаясь около Подопригоры. Вместе зашли на бугор. Слободу завалила мглистая низовая тьма, в которой кое-где слезились огоньки. Светящееся видение отсутствовало... "Значит, боги-то жулили, нашим электричеством работали?" - "А вот теперь через них плюхает кто-нибудь в темень по грязи, да еще в новых сапогах". Все захохотали. И никому не хотелось обрывать эту ночь, идти спать в барак. Друг в друге ощутили какое-то тепло, грелись в нем. Когда уходили с собрания, около лобастого в углу сбились сумрачные, напоследок косящиеся. Может быть, мысль, воспоминание о них заставляло и этих идущих с Подопригорой тесниться поближе друг к другу? И Подопригора ощущал то же самое... Три месяца назад барак встретил его напором недружелюбия, жадности, тоски. Да, он слышал и понимал ее, барачную тоску-чужбину! Но вот теперь, хотя бы для этих немногих, выделившихся, вместе с человеком начинала теплеть и чужая земля. Тут - особым сближением этих людей - творился тот же новый, не засиявший еще город... И все, не сговариваясь, проводили Подопригору за перевал.
Один Тишка только отбивался, ковылял отдельно. Подопригора нашел его, зашагал рядом.
- Ну, как твои цилиндры, преосвященный?
- Да никак... учусь...-Тишка брел, потупясь.
- Я у одного инженера книжку видал про автомобиль, разве попросить для тебя?
- Угу...
Их разговор слушали другие, которые шутя уверовали, что Тишка их "покатает", и Тишка опять посовестился открыть всю безутешную, постылую свою тяготу. Так с нею и остался. Если б в сторонке где-нибудь с ним поговорил Подопригора, да подольше... И в первый раз шевельнулось у Тишки негодование на маманьку,- за себя, за такого,- и негодование и жалость к ней... Попроситься у Подопригоры на другую работу - это был позор. "Уеду в деревню, нате!" - горько и злобно думал он.
А за перевалом открывалось ночное невероятие стройки. Сначала - редкие огненные шары по изволокам гор. И в горах - молодая зовущая темнота... Люди возбужденно заговорили, чаще смеялись. Башкир Муртазин, стеснительно оглядываясь,- не слушает ли кто,- попросил Подопригору:
- Товарищ, как бы мне женку сюда выписать... голова без нее болит...
Подопригора хотел пошутить: "А у меня почему же не болит?" - но шутка не вышла, сказал:
- Ладно, поговорю в рабочкоме.
И мысли увели его на миг от Тишки, от остальных, увели в то недалекое, иногда тягостно снящееся ему место на Урале, где жительствовала чета Забелло. Он тронул за локоть молчаливую, но не отстающую от всех Полю.
- А у меня пацаны-то аховые... прихожу вчера, они из ружейных гильз пороху насыпали на стол, собираются поджигать: иллюминацию вздумали сделать. Вот ведь беда!
Собственно он должен был сказать так: "Меня, Поля, в эту ночь и всегда тянет быть с тобой, а ведь скажут: коммунист - и с кастеляншей своего участка путается. Нехорошо! А я ведь человек". Тронул женщину за локоть, но она отстранилась. Спросил:
- Почему все молчишь?
- Да молчанка напала,- сухо ответила Поля.
И Тишка, идя рядом, слушал разговор с Муртазиным, видел игру с Полей. Люди эти жили на своей земле... И постепенно поднялись невидимые, лишь по краям сияюще-очерченные горы, и темнота внизу раздвинулась в мерцающий, текущий огнями мир. Огни в долине сквозили светом утра. В одной точке молнийно вспыхивало то и дело лучистое, ослепительно-синее: это был сон во сне...
Подопригоре дальше одному спускаться в тот мир. Каменщик замешкался около него.
- Ты, золотистый, попомни мое слово-то... насчет завода. Хочу попытать вашей рабочей жизни.
- Устроим,- сказал Подопригора.- Мы вот и Полю к машине поставим, сделаем из нее ударницу высшей квалификации. Так, что ль?
Он все пытался ее расшевелить, согнать с нее непонятную насупленность. Но Поля молчала. А хороша она была в ту ночь на краю косогора, над огнями: лицо голубое, как в кино, незнакомые, жаркие глаза... Подопригора помедлил около нее, прощаясь.
Тишка долго не спал. Огни мерцали, текли сквозь него. Подопригора продолжал оставаться с ним - сильный, добрый, опекающий. Он, конечно, будет сокрушаться, когда Тишка уедет в деревню, и, если узнает заранее, никогда не допустит этого. Но Тишка видел себя бессильным поступить иначе, и ему, пожалуй, доставляло наслаждение, наперекор сокрушающемуся Подопригоре, наперекор себе повторять: "А вот уеду, а вот уеду..." Он и сам не понимал, что за чувства раздирали его.
В рабочкоме Коксохима давно не случалось такой бури. Женщина не вошла, а разъяренно ворвалась в дощатую, с утра обложенную очередью комнатушку, где засели, кроме секретаря, профорг Подопригора и один московский товарищ из газеты. Плевать было женщине, что сзади бушевала, материлась смятая очередь, что трое сидящих за столом людей встретили ее странными глазами... Прямо к ответственному столу покатило гневно запыхавшееся, раскосмаченное существо, до тревожности знакомое Подопригоре. Только что доложил он, с подробностями, о вчерашнем собрании, а секретарь добавил к этому, что на коксовых печах выяснилась целая бригада каменщиков, сплошь из баптистов, причем сам бригадир выступает на молениях в качестве главного жреца. Трудность заключалась в том, что каменщики эти, редкой квалификации, были односельчанами, связаны родством,- как их тут без свары растасовать по отдельным бригадам? Секретарь, вырванный из раздумья, вопросительно уставился на Полю.
- Нет уж, нет уж,- вознегодовала она,- раз я пришла, я не уйду! Я не за себя пришла, а за шестьдесят человек... Вас поставили за рабочими смотреть, чтобы они не как скоты жили, а вы как за этим смотрите?
И зачастила, и зачастила - нарочно без передышки, чтобы никто не поспел и слова вставить, чтобы вот так эти трое и сидели, ошарашенные, пока она не высрамит их за правду до конца. Подопригора и впрямь был ошарашен, и стыд за публично ополоумевшую Полю,- это смирную Полю-то! - противный стыд сцепил его и не отпускал... А Поля, распаляясь, когтила и когтила. Конечно, в истошном рассказе ее барачная обстановка представлялась в десяток раз отвратнее и мрачнее, чем было на самом деле. Комендант - нюня, только и знает, что беспросыпно трынькает на гитаре. Над матрацами - не прокашлять метелью ходит гнилая труха. А печки...- Тут Поля чуть не задохнулась от них, от лютых...- Печки тоже были для позорища выложены на секретарский стол, как они есть, до потолка спеленатые вонючим паром, к вечеру нашурованные осатанело, докрасна, так что даже бревна стенные раскаляются - тут не только барак, а весь участок полыхнет в момент, как порох.
- Вы вон лозунги про заразу развешали, чтобы ее бояться. А партийный ваш, вот этот, вчера на собрании про попов говорил, как они по девять-десять покойников для разговоров сразу хоронят! А вот погодите, как с теплом-то везде раскиснет, у вас их, покойников, не по десять, а в каждом бараке по двадцать будет, не вру! Какие же от этого лозунги получаются?
Секретарь, прихмурившись, обернулся к Подопригоре.
- Это на твоем участке?
- На моем. Верно, грязновато там...
- "Грязно-ва-а-то"! - фыркнула бессердечная Поля.
- Так - короче... чего же ты требуешь? - спросил секретарь.
Кажется, разговор этот в присутствии третьего, незнакомого Поле человека несколько угнетал его... Кожа у секретаря под глазами усталая, в белых крапинках. Черная, поседевшая от долгой носки рубашка... За хлипкой дверью по-вокзальному, внабой теснились люди, каждый со своим интересом,сколько сот их пройдет здесь за день! Поля готова была пожалеть секретаря. "Ну, уж нет, нет, не отступлюсь!" И этот третий, незнакомый, так ясно, ободряюще глядел на нее.
И Поля начала перечислять, что ей надо. Занесясь, она уже подымала голос за весь участок - упомянула и про прачечную, и про баню, и про медпункт, и про ЗРК... А в бараках сейчас же начать всеобщую скоблежку и чистку, сейчас же для того дать кипятильники, "Титаны" эти, а печки все к чертовой матери!
- Насчет "Титанов" трудновато, друг, лучше мы вам еще один куб отхлопочем...
Полю даже затрясло от негодования, она не дала и договорить. Слыхали они про кубы, сколько уже времени сулят их поставить. Значит, подожди еще полгода, подыхай в грязи! Для кого же тогда кипятильники на складах - для особенных господ? (Поля в пылу своем чувствовала, что вот-вот поддастся секретарь, уже в руках у себя видела заветную, зеркально-сияющую добычу, только поднажать немного, и Поля, хитрая, вовсю поднажимала.) Надо, чтобы и в мужичьих бараках что-нибудь, как солнце, светило. Чтобы насквозь в бараке было, как на небе,- вот как должна делать Советская власть! Чтобы мужик чисто жить приучался. И еще и еще всякое такое: вчерашние обзавидованные знакомкины горницы распахивала теперь Поля над секретарским столом, сказочно населяла ими свой шестой участок... А если нет, она и выше пойдет,посмотрим, что на это партия скажет, когда женщину не хотят и слушать, и только разговор один, что дайте ходу женщине...
- Погоди, погоди! - приостановил этот ливень секретарь. Досадливые и вместе одобрительные смешинки играли у него в зрачках. Перемолвившись взглядом с остальными двумя: "Вот баба!" - потянулся к телефонной трубке...
Подопригора в ошеломлении молчал: обдумывал про себя новую эту, как гром внезапную, Полю. А она, казалось, и забыла о нем, сидела сердито-победоносная, выпрямленная, готовая опять, если нужно, ринуться в бой. Из отдела снабжения по телефону что-то возражали, наверное жадничали, хотя секретарь веско и даже зловеще разъяснял им, что дело с распределением пора повернуть по-другому, обратить внимание на наиболее отсталые участки, а такие имеются, под конец самолюбиво потемнел, сказал, что заедет поговорить лично. Поле написал бумажку.
- Завтра иди в снабжение, там добивайся.
- А печки когда к чертовой матери?
- Заедем к тебе, посмотрим.
- Но если что, я опять приду! - пригрозила Поля и по-царски, смаху запахнув шаль, покатилась.
Тот, незнакомый, встал, перехватил ее около порога.
- Ну-ка, товарищ, дай мне на память твою фамилию и где тебя найти.
- Полю спросишь... на шестом участке.
Человек записывал. Ему нужно было для газеты. Читала она такую: "Производственную газету"? Поля, положив палец на губы, покачала головой. Ну, вот. И завтра она должна была - удастся или не удастся ее дело, все равно - позвонить об этом по телефону в гостиницу, в редакцию. И вызвать товарища Зыбина. Газета тоже возьмется за это безобразие. И если начнется опять волокита, то...
Поля поняла, зло, готовно вспыхнула.
- Беспременно позвоню, ей-богу!
И ей понравился высокий, молодой лоб незнакомца. Едва удержалась, чтоб не подняться на цыпочки и не откинуть с этого хорошего лба русую прядку, которая вот-вот упадет в глаза...
Секретарь, постукивая карандашиком, спросил Подопригору:
- Что же ты про бараки молчал?
- Я не молчал, я сколько раз сигнализировал.
- Плохо сигнализировал.
Подопригора, словно окаменев, загляделся на окошко. Правда, он раньше Поли мог разъяриться, поднять тревогу на этом участке. Но Подопригора и сам обитал кое-как в тесной клетушке, да еще при нем два безответных, маленьких тельца, однако не жаловался. Победа мыслилась ему непременно за суровыми хребтами лишений, в отказе от себя, в воинственном обеднении жизни. Почему же и другие не должны поступаться вровень с ним?
- В гражданскую не это видали,- сказал он.- В данный момент главный бросок у нас идет на строительство...
Зыбин, строчивший что-то в блокноте, поднял голову.
- Мы, дружище, фундамент социализма строим не только на коксовых печах... Должен знать. И в жизни. И в жизни тоже нужно... чтобы в ней сейчас с одного краю все больше светлело. С гражданской ты вредную путаницу не разводи.
Холодны были глаза.
"...Да, здорово меня пощипали,- горько подтрунивал Подопригора над собой, выходя на волю.- Наверно, за дело. Говорят - путаница..." И у самого Подопригоры пробивалось иногда опасение: не тащится ли за ним незаметно некий ядовитый послед от Вольки Кубасова? Трупное заклятье свое наложил Волька на цветущие мальвы, на счастливый семейный свет в комнатах, и Подопригора сумрачно отворотился от них... А вот сейчас над строительством, над близящимся социализмом плыли весенние облака, шумы, хлестал голубой ветер. Поля, розовая, злая, горячая, недавно пробежала здесь по лужам. Лужи, обманно-бездонные, сияли. У Подопригоры ветром выхватило газету из рук, и он неуклюже погнался за ней, смеясь и чертыхаясь. Сбоку свистнуло: по узкоколейке, между лесов и ям, продирался состав, и чумазый машинист, перевесившись через поручни, весело щерился не то на Подопригору, не то на солнце.
Утром Поля появилась в приемной отдела снабжения. Заодно прихватила с собой и коменданта,- он несчастно жмурился позади нее, словно только что спросонок вытащенный на свет, в шинели, перепоясанный непотребно на самых бедрах, вроде подрясника. За столом сидел седенький, бесчувственный сухарь, в очках, с карандашиком за ухом. Вот такую язву, наверно, стоит в газете прохватить. Поля подошла к нему шагами, исполненными предгрозовой твердости: "Ну-ка, только скажи мне что..." - и шаль на себе запахнула для боя. Седенький, однако, ничего не промолвил, не спеша сходил с бумажкой в кабинет к начальнику, потом, вернувшись, вынул не спеша карандашик из-за уха.
Тут Поля не вытерпела:
- Сколько дали-то?
- Резолюция: два кипятильника.
И Поля ни с того, ни с сего до сладкой ломоты в сердце умилилась на седенького. Совсем не за что было его прохватывать. И как это он ладно, не спеша, с толком кропит, разносит дела по книгам... Со счастливыми глазами обернулась к коменданту. Тот, зазевавшись на окно, одной рукой изображал гитару, а другой нащипывал невидимые струны. Ей и смешно и противно стало.
По телефону из гостиницы ей ответил резкий басок:
- Товарища Зыбина сейчас нет. С вами говорит сотрудник редакции Горюнов. В чем дело?
Узнав, что это Поля с шестого участка, Пашка закипел:
- Ну, давай, давай материалец. Как с кипятильниками? Отпустили? Ну, то-то! Мы с товарищем Зыбиным приедем, ты жди. Заметку хотим пустить. Ага! Теперь мы такое задумали: устроить соревнование по участкам на лучший барак. Ты должна выйти у себя на первое место, так и знай. Потом - конкурс во всепостроечном масштабе. Лучшие на всем строительстве бараки премировать! Обмозгуй это дело хорошенько.
У Поли голова горела от дум. Значит, коменданта прежде всего к шаху-монаху...
А "Титан" водрузили в проходе, прямо против Полиной каморки. Он должен был обслуживать два барака. Люди, не расходясь, толпились до вечера в праздничном этом углу. Да, отсюда благородное металлическое озарение падало на весь барак,- с охотой, наперебой тащили дровишки, растапливали, пробовали струю, и чудно многим было, что струя бежала только из кипящего: "Умна-ай!" Поля, сидя в каморке, лишь покрикивала, чтоб руками не лапали. Она уже не выбегала то и дело, чтобы еще и еще раз тешиться обновкой, она переживала горделивый отдых, полноту удовлетворенности, почти материнской, слушая шумливую суету за дверью. Поля изумлялась самой себе: она, одинокая домашняя женщина, сбежавшая в чужие места, очутившаяся среди одних мужчин, на огромной стройке, оказывается, могла тут добиваться кое-чего, пересиливать других, завоевывать - и как! Кипятильник был только началом, неиспытанная, пьяно-захватывающая ширь обещалась впереди... Полю подняло с места: в каморке тесно стало для такого ликующего дыхания. Хозяйкой прошлась по бараку, не удержалась, крикнула мужикам:
- А печки-то скоро к чертям посшибаю!
Ей обозленно пустили вслед:
- Ой, склизкая... попробуй!
Поля вышла во двор. Мартовская темнота, свежесть ночного заморозка; как будто чуть-чуть пахло цветами... Горы пропали, или поднялись, может быть, еще выше, страшно ушли в самые звезды, в зыбь из звезд. Поля стала добрая и слабая, захотелось по-бабьи, с покорной прижмуркой, потянуться, да так, не открывая глаз, и привалиться к чьей-то теплоте. Но не было никого... Только что, проходя по бараку, видала Журкина,- он пристроился у печурки, как всегда, трудолюбиво согнувшись, мусоля ладки. Перед ним слеповато горел фитилек... Поля дивовалась на торжественные весенние звезды. А гробовщик старался над своим делом у печурки, он и не подозревал о них.
Базары, базары. Петр трепещущими ноздрями вбирал знакомый сыздетства, веселящий настой из конного навоза, дыма, рогож, ситцевых платков и разной съестной тухлятинки... В базарах прошла вся его жизнь, они чередовались в ней подобно волшебным жатвам. В шумах, в гомоне их доплескивалось что-то из самой ранней, умытой из ледяного колодца молодости... Тогда, в Мшанске, они разливались с зари - коровьим ревом, гармоньями, мамаевым полчищем телег, скота и людей. Между рядами и лавками толкалось, тискалось базарное быдло, необозримое скопище простаков, прикопивших за зиму в деревне кое-какой достаток и, на всякий случай, крепко укрутивших этот достаток в карманы нижних портов. А в ларьках, в красных рядах в лабазах сидели, как в засадах, ловцы, сладко унюхивая, дожидаясь... И даже ветерок островато припахивал деньгой. А ярмарки под Казанской божьей матери обителью, где Петька впервые глотнул чародейской водки, где первую в жизни девку сволок под обрыв к Мше... А Петры и Павлы в Лунине, а Девятая пятница в селитьбе, с певчими, с крестным ходом, с золотеющими в обильной ржи поповскими ризами: в ризах шествовали, делали свое дело тоже добытчики, сродственные базарным, и было радостно, что весь мир, до самого неба, состоит вроде из одного громадного млекопитающего базара.
Петр пробирался в чащобе продавцов и покупателей, словно среди дружественного войска. Да, базары не покорялись, они существовали, они пробивались из-под земли, несмотря ни на что. И все было бы точь-в-точь как встарь, в Мшанске, если бы только не чужаки-башкиры кое-где, в островерхих шапках, да не верблюды, лениво разлегшиеся под бугром, на солнышке... Кое с кем из темных, шныряющих Петр перебросился на ходу полусловом; заглянул к возам, будто бы доверху навитым безобидной соломой; около них кипел невидимый, из полы под полу, бойкий торг... И уже был осведомлен обо всем: что Аграфена Ивановна выскребла для сегодня из баньки последние запасы, что большие возы, ожидавшиеся со степи еще с вечера, пока не подъехали, что старуха в беспокойстве рыщет где-то тут же, по базару. Петр, впрочем, не очень растревожился, хотя в возах и сам участвовал порядочной долей: все подымалось сейчас к удачливости и благополучию. И вдобавок, он в первый раз сегодня показывался базару в блистательной обнове, к изумлению и зависти засаленной базарной шантрапы, считавшей его за панибрата. Окончательно добивал эту шантрапу начальственный портфель, небрежно торчавший у него под локтем,- портфель был приобретен в предвидении будущего ответственного места. У Петра тьмилось в глазах от собственного красования: он шел по базару, как высший.
Над разливанным народищем ботали и кувыркались колокольные перезвоны. Солнечно цветились бабьи платки, лошадиные головы, палатки. И не стало видно слободы, она утонула за человечьей зыбью, за оглоблями, за шарманками, за конским ржаньем. Чудовищный базар распирало все шире, отроги его загоняло в огороды, в пустыри, до самой церкви, до иерейских могил, над которыми, в голых березках, могучие, покойницки гудели колокола.
...Про колокола гулял злой говор по базару.
А снизу, из бараков, подходили еще и еще, много недавно деревенских, в нарядных пиджаках, в сберегаемых для радостного дня сатинетовых рубахах.
И Поля неугомонно выпроваживала своих жильцов на базар, затеяв с утра яростную уборку по всему бараку. Всякие гости могли нагрянуть... Добыла где-то двух сверхурочных помощниц; втроем скребли полы, намыливали закопченные стены, заголившись выше коленей, на забаву некоторых озорных бородачей, упорно из-за этого зрелища отлеживавшихся на своих койках. Бабы ругались, назло поотворяли все окна, напустив полон барак будоражных голубых сквозняков, нарочно с маху хлестали тряпками по залитому водой полу. Неуютно стало... Тишка молчком от Журкина ушел пораньше. Он решил сбыть, наконец, срамотную шубу и шапку: тогда, вместе с накопленными, у него хватило бы денег и на билет, и на расплату с Петром, и еще осталось бы кое-что до деревни - просуществовать первое время с маманькой.
Занятий в этот день не было, и Тишка, выйдя на волю, опахнутый ласковым сверкающим ветерком, впервые за весну глянул кругом себя. (На курсы ходил, как незрячий, от дум упершись глазами в землю.) Да, подошло настоящее тепло. Чистой голубой водой стояло небо, совсем полевое. Даже на кочковатой, окаменевшей после грязи тропе пробивались кое-где иголочные травинки. Прутяные кусты у речки, что отделяла бараки от слободы, недавно черные, вдруг ярко посерели, раздулись в одну ослепительно-серую чащу, прутья напряглись, живели... Тишка подумал, что где-то прошли полые воды. Наверно, уж пашут. Вспомнил, какая пустая, обглоданная бывает по весне деревенская улица, по которой надо спозаранок каторжно тащиться в голое, холодное поле. В чужое поле...
В шубе разморило всего, гнуло к земле, чуть не на четвереньках всполз на бугор. В небе, по краю бугра, тучей стоял народ.
Тишка проталкивался к барахолке. Обступила парная человечья теснота, многоустый говор, зазывы, соблазны. Баба в толстой юбке вынимала из-под себя чугунок с теплым красным соусом, в котором сочнела картошка. В широчайшем противне, который чудом держался на крошечном примусе, вплавь жарились мясные пироги. Примус заозорничал, погас, хозяин в сердцах окатил его бензином, чиркнул спичку. Пламя хлопнуло, вымахнуло в человечий рост. Тишка отшатнулся. Промахнула та самая сила,- он знал,- что работала и в машине, в железных ее мраках. "Цилиндры, цилиндры",- вспомнилось ему, и не дающая покоя язва опять заболела... Его дернула за полу молодая цыганка, растопырившаяся на корточках и перетряхивавшая между коленей белые и синие камешки. "Положи, голубь, на ручку, расскажу всю судьбу-фортуну, что тебе будет в жизни от твоих хлопот..." Тишка замешкался, перед ним встала судьба его, не решенная еще, глядящая в темень. Хотел вынуть гривенник, послушать, что скажет, что вынесет из этой темени цыганка. Но бок о бок с ним проминалось из толпы несколько парней с курсов. И Василий Петрович, кажется... Застыдившись, Тишка вильнул в сторону.
Неустанно трезвонили колокола, пропадая за базарным гамом, только ногам слышалось недряное их гудение. Чей-то нагольный полушубок мазнул Тишку по лицу. От полушубка едко и родимо пахло деревней. И вообще базар постепенно оборачивался чем-то отрадно знакомым, как будто это шумело и играло колоколами на Петра и Павла в соседнем селе Лунине. У возов по-деревенски понурились привязанные лошади, и, куда только глаз хватал, торчало воинство оглобель. Сама базарная толпа больше чем наполовину состояла из бородатых, земляных хозяев-мужиков. И парни, те же барачные, гуляли здесь по-деревенски - компаниями, кто в обнимку, выпустив из-под кепок нахальные чубы, а передовой, с видом поножовщика, нес через плечо роскошь - гармонью. Все это было свое, облегчительное, далекое от ненавистной, ехидной пронырливости Василия Петровича и прочих... И Тишке впрямь стало легче. Ехать, конечно, ехать! Он забыл и о шубе, слонялся тут, как от избы к избе, глазел, слушал. И здесь чаще всего пробивались разговоры насчет церкви. "Говорили, чугуна миллионы пудов нароют, а сами колокола снимают, эдак-то легче... зажрались, хлеб-то им не сеять, не жать..." Одна слободская, в платке и кожаном пиджаке, навившая на руку дюжины две чулков, рассказывала бабам, как милиция грянула с утра на слободу - ловить беглого какого-то попа, а кто говорит - святого, а как он не дался, улез на колокольню и пропал. А колокола звонят с этого случая сами собою, и никто не может остановить. "Звонят, звонят в остатний..." - плакался кто-то. В немолчном трезвоне над вспученным, удушливым от небывалого многолюдья базаром в самом деле чуялось зловещее... В другом месте некий, беспокойный, то и дело озирающийся человек, с домашней кошелкой в руках, советовал обступившим его мужикам послушать его - ехать вобрат непременно стадно, артелью, а то рабочие - вон их сколько нагнали! - озоруют везде по дорогам, из возов все выгребают начисто... Подальше болтали опять о колоколах, и опять о близких ветрах, о неминучей огненной напасти,- уже не в первый раз слышал Тишка, как об этом болтали. Вот и хорошо, что вовремя уедет, ускребется от беды...
За шубу ему надавали в одном месте десять рублей, да и то без охоты: время шло к теплу, притом шерсть была вонючая, волчья. В другом - только помотали головой. И, оглядев нечистые косицы его, западающие за воротник, спросили участливо:
- Ты кто: псаломщик, что ль?
- Нет, я так,- ответил сердито Тишка.
Ну, шубу-то, за сколько ни шло, он всегда сумеет продать... Перед ним сквозь поредевший народ открылась просторная площадка. Около разрисованного полотнища деятельно расхаживал фотограф. Все-таки у Тишки еще не выходило из головы щелкнувшее и мгновенно вымахнувшее над пирогами пламя. Может быть, оставалось тут только поднатужиться чуть-чуть и преодолеть какую-то последнюю слепоту?.. Мужицкой, настойчивой и жадной памятью Тишка сумел за три недели запомнить почти все названия частей мотора - шатуны, клапаны, кривоколенный вал и прочее. Но взаимное сочетание их ускользало от него, согласованная работа, целесообразная пляска частей не проглядывалась до конца, от этого только болел мозг. И сидел обалделый, а клапаны плясали в бессмыслице...
Размалеванное полотнище ударило ему в глаза. Тишка, забыв обо всем, восхищенно остановился. Перед ним неземное голубое озеро отражало небывалые горы и деревья. В озеро сбегали ступени божественного белого дворца. В небе парили самолеты и дирижабли. На озере плавали лебеди, крейсера, парусные яхты. К дворцу мчался яркий автомобиль. И перед декорацией отдельно стоял на земле небольшой фанерный автомобиль. В Тишке вдруг забезумствовало желание. Он еще никогда не испытывал этого,- чтоб себя, Тишку, увидеть живого на карточке... Фотограф, угадав его помыслы, принялся пуще обольщать, развертывая, потряхивая перед ним нарядную черкеску.
- Прошу, молодой человек: снимок в костюмчике, два моментальных экземпляра, цена один рубль. Дешевле гребешков.
Тишка, смутившись, поспешил отойти подальше за полотнище. Но озеро не забывалось, томило, словно разожженное в нем разноцветными огнями. И стройка, от которой он уезжал, хотел уехать, совместилась неведомо с этим озером, представилась праздничным пиром, который будет продолжаться и без него. Обделенный, никому не нужный, он вздохнул. Хоть что-нибудь привезти в деревню от приснившейся здесь однажды славы... Кругом не было видно ни одного насмешника. Он вернулся к фотографу и показал на автомобиль:
- В этом можно?
Фотограф лебезил:
- Устроим, устроим, молодой человек. Сделаем снимочек в декадентском вкусе.
Он помог ему облечься в черкеску, по вороту отороченную серебром и стянутую серебряным же поясом. На голову Тишка получил шапку-кубанку, не хуже, чем у Петра. Он стоял среди лебедей и самолетов, неузнаваемый, удивительный для самого себя. На земле отринуто валялась рыжим ворохом шуба. Фотограф посадил его в автомобиль; нет, он решил, что Тишке лучше встать в автомобиле. В правую руку, заставив наотмашь откинуть ее, он вложил Тишке саблю, в левую, протянутую вперед, дал пистолет. Отбежав к своему ящику, прицелился. Тишка, в длинном черном балахоне, в шапке лихо набекрень, летел, возвышался на машине, как на подставке, размахнувшийся, беспамятный.
- Прошу спокойно,- сказал фотограф.
...Журкин задержался в бараке позже всех. У него случилась неприятность - пропало белье. По случаю мытья полов надо было всю поклажу из-под коек убрать наверх. Гробовщик, слазив под койку, к изумлению своему, не нашел там ничего, кроме пустого мешка. В мешке же было сложено все немытое белье, а на себя Журкин надел последнее. У него руки опустились... Спустя несколько минут, когда возвращался со двора в барак, через приоткрытую дверь Полиной каморки узрел свою пропажу: рубахи и исподники его, чисто выстиранные, сушились там благополучно, вперемежку с Полиными. Этого совсем не чаял он...
И сам подивился, отчего так легко задышалось, так дурашливо-радостно стало вдруг. По бараку гуляли сквозняки, они пахли волей, свежей речкой. Не темнеет, не грозится больше стужа над бездомным человеком... А может, и все по-хорошему обойдется?
Надо было подойти к Поле, поблагодарить. Во всех углах, под хлестанье воды, гремел ее ругательский голос. Поля догадалась, наверно, с чем он идет, сердито повернулась задом и начала наскребывать пол с таким остервенением, что Журкин поневоле остановился. Он увидел только коротенькую холщовую рубашку, голые здоровенные ноги в калошах. Хотел отвернуться - и не отвернулся, благо, Поля не смотрела. Гробовщик крякнул и пошел. До самого базара истязали его голодные жаркие мысли.
Первым делом протолкался к нарядным галантерейным рядам. Гривы глянцевито-разноцветных лент хлестались по ветру. Только этим и красовалась скудная торговля. Среди рядов старичок с бородавчатым юродивым ликом, без шапки, собрал около себя народ. К животу он прижимал кружку с надписью: "На украшение храма". Старичок потрясенно грозил:
- И ученые говорят: к концу идет наш век, и извергнутся вулканы, и окутается вся земля огненною массою...
В сотрясаемой кружке звякало. Парень, выпачканный в известке, на ходу насмешливо крикнул:
- Церковь постановлено ликвидировать, на какое же ты украшение собираешь?
- Отцепись, раб божий, сгинь, тебя не трогают! - визгливо и неожиданно нагло прорыдал старичок.
&