Главная » Книги

Малышкин Александр Георгиевич - Люди из захолустья, Страница 6

Малышкин Александр Георгиевич - Люди из захолустья


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17

ородатое, малахайное население барака плотники, каменщики, грузчики; тут, в каморке, мастеру оно не мешало, подбирал на слух самые каверзные, тонкие волосинки-голоски.
   А с третьего вечера сидение это почти вошло в обычай. Поля сама поощряла: "А вы чего там, не стесняйтесь! Мне одной тоже скучно". Сама устроилась с шитьем напротив на кровати (одеяло семейное, все из разноцветных ситцевых клиньев) и начала перед гробовщиком ворковать, ворковать... Сначала называла его "товарищ Журкин", потом спросила имя, отчество, показывая этим, что Журкина она считает отдельным от всех, особо уважительным человеком. И гробовщика разморило душевно; главное - эдакое же глазастое одеяло и в Мшанске постлано на сундуке... Только что собирался он раскрыть рот - рассказать Поле про мшанское свое бедованье, про шесть ртов, шесть кусков - и запнулся. То ли побоялся обидеть ее рассказом о семейственности, когда баба сама все кинула, убегла от мужа, то ли еще что... А Поля, ничего этого не чуя, весело перегрызала нитку. Вблизи оказалась она пухлая на тело бабенка, охотница посудачить, поскалиться, хотя тоже, видать, хлебнула горя всласть. Была она дочерью путевого сторожа. Встречала поезда с флажком, возила птицу в город, на базар. К сугробам, к пустошам ей не привыкать. Сказала, что пополнела даже тут, на новой жизни.
   В бараке над этим якшаньем посмеивались, но редко: люд сбился там озабоченный, гробовщика за лишнее добытничество только уважали и звали мастером.
   Но как-то вечером заявилось в барак беспокойство - уполномоченный от рабочкома, партиец Подопригора. Первым делом зашел в каморку к кастелянше напиться. Журкин под вопросительным его взглядом резво подхватил чурбашек, смел в охапку починочное свое барахлишко и убрался в общее помещение. Чужого как бы племени показался гробовщику этот человек. Пожилое медное лицо его изморщинилось и обгорело не от солнца, а от плавильного жара где-то в отроду железной, машинной стороне... В бараке уполномоченного ждали. Недовольный говор среди артельных насчет разгрузки шел давно. Когда же кончится волынка и пошлют на настоящую работу?
   Подопригора оглядел всех, улыбаясь открыто, по-свойски. То было еще непривычное для него дело. Бороды, малахаи, космы, упавшие на лоб, лица, заранее несговорчивые, чуждающиеся... Его послали в самые отсталые бараки. Вот если бы на доменный участок: там слесари, монтажники, машинисты, кругом братки, совсем другой разговор. Но и среди здешних, конечно, найдутся свои, боевые, и немало, надо только суметь достать.
   И Подопригора начал пояснять:
   - Что ж, разгрузка выполнена больше, чем наполовину. Подождать осталось немного. Сейчас мы бросаем сюда все, какие возможно, силы, чтобы именно скорее ее изжить и скорее всем встать на работу по специальности. Недаром разгрузка по ударности приравнивается к работам на плотине. А плотина - все видали, все знают, какой там кипит геройский, ураганный разворот! Вот если и мы разовьем такой же темп, это значит... Это значит, товарищи, что уже к концу года здесь замаячат первые, каких на свете не бывало, железные заводы!
   Голос у Подопригоры едва не пресекся от возбуждения. Но из слушателей мало кого разгорячил он: молчали. Не утешило их и разъяснение, что зарплата задерживается из-за того, что израсходованы к концу года все кредиты и что прорыв этот в ближайшем времени будет ликвидирован, - а до тех пор мы с вами, товарищи...
   Бородатые хмуро слушали; лампа-молния сеяла с потолка полусонную одурь на койки, и на деревянный общий стол, и на печурки, там и сям вытягивающие верблюжьи глиняные шеи. Ох, где-то глубоко еще крылись тут свои...
   Рыжий, белотелый каменщик, по прозвищу "Золотистый", разохотился поговорить:
   - Товарищ партейный, тут такое дело... Работаю я по фасонной кладке. Как лето, так всем селом на каменную... Врать нечего, заработать можем так, что всю зиму лежи да поплевывай. Но я теперь, как прочитал про вашего гиганта в газетке, заместо того, чтоб на печку да на бок, приехал к вам, золотистый, поинтересоваться...
   Хмурый голос перебил:
   - Значит, как в театр сюда приехал?
   - Я не в театр, золотистый, а дотошно мне увидать, как происходит рабочий человек. Нам с тобой, деревенским, одно долбят: рабочий, рабочий! От какого же такого особенного зерна он происходит? Вот что. А тут - на разгрузку...
   Подопригора распахнулся, повыше поднялся, чтоб все слышали.
   - Я тебе скажу так для начала. Сознательный рабочий делает то, в чем есть необходимость классу. Я вот мастер коксовых печей, с Донбасса, а приехал сюда - печей-то еще не построили, послали меня на работу в профорганизацию. Значит, надо сейчас для будущего этот участок поднимать. И, значит, в интересах пролетариата должен я в данный момент отдать именно ему всю свою энергию. Так?
   - Так, так, - невразумительно поддакивал Золотистый.
   Гробовщик роптал вслед за другими:
   - Не разбери-бери получается.
   Мало надежности примечал он в здешних делах. Будущее виделось ему при этих обстоятельствах и шатким и малообещающим. Где тут верную копейку выгнать? А новую работу нужно было делать на морозе. Тяжелая это, не мастеровая была работа, в одной куче с мужиками, совсем не подходящая для Журкина. Пальцы от нее лубенели и вечером с трудом ухватывали деликатный, полагающийся для музыкальной починки инструмент.
   В тот раз, когда приходил уполномоченный, опять Поля сгинула до полуночи, и Журкин на свободе наработался на своем чурбаке досыта - не меньше, чем рублей на восемь. Перед полёгом вернулся Петр, то ли от Аграфены Ивановны, то ли от дружков, которые завелись у него по другим баракам. Не раздеваясь, постоял он над гробовщиком, руки в карманы, словно гость. Оглядел помещение, пощерился:
   - Угол-то хорош, а вот бабу зря упускаешь. Сейчас иду, а она по метели с уполномоченным, как барышня, под ручку расшивает.
   - Это Поля-то?
   - А кто же?
   Журкин жикал себе подпилком.
   - Ну и пускай.
   А сам впервые подумал, что не простая эта Поля...
   Выгружали на путях всякое: проволоку, кровельное железо, рельсы, стальные щиты, шпалы, цемент, части громоздких землекопных и еще каких-то машин. Журкин с Тишкой на первое время попали к составу полегче - с заграничным огнеупорным кирпичом. Он назывался еще шамот. Дивились оба на этот кирпич - одна штука не похожа на другую: кружки и полукружки с дырами, плитки с вырезами и отростками, иные с утолщениями, вроде башмаков; причуда, а не кирпич, и притом сливочного цвета. И Золотистый тоже дивился... Лязгали составы за вагонными заборами, заманивающе свистали паровозы - некоторые, рядом, некоторые подальше, за увалом, а иные и совсем пропадали в ветре. Где? У Мшанска, может быть...
   Возвращались в барак при сумерках. Шли, а над головами лохматилась инеем проволока телеграфная, и, погасая над далекими где-то землями, пронизывал и глаза и душу студеный, пунцово-желтый закат. Сугробы сливались в степь, в темь. Над плотиной краснотой нарывало небо от ранних огней. Журкин с Тишкой сбивались тропкой поближе к этому сумасшедшему месту, где попадались в изобилии щепки, чурбашки и прочий деревянный отброс, годный для топлива, который они и собирали трудолюбиво в вязанки. Иногда удавалось приволочь за собой на веревке полбревна или целую доску. Особенно Тишка жадничал, на каждое полешко кидался, коршуном, боясь, как бы не приметили другие, срыву хватал. Всех больше хотелось ему нацапать... Не они одни, вся смена, чуть не полтысячи человек, ватагами разбредшись по дорогам и по участкам, шарила, потому что бараки, плохо еще облаженные, отапливались впроголодь, угля подвозилось по малой кучке и то не всякий день. На каждые три-четыре койки сложена была своя печурка, на которой обладатели варили себе хлёбово, кипятили чай, сушили одежду. К вечеру от вновь сложенной, между Петровой и гробовщиковой койками, печурки валил пар, щепки искристо постреливали; раздевшись до рубах, хозяева разлеглись, блаженствовали пузами вверх в ласковом пекле воздуха. "Да, брат, за тобой не пропадешь, недаром ты и в Китае побывал!" - мурлыкал Журкин. А Тишка побежал в сени за водой для общего чаепития.
   Потом ежевечерне повелись эти неторопливые, врассидку на койках, чаи. Для Тишки то был во всем дню самый желанный, обжажданный час. Харчились все барачные в столовой, вместо денег расплачиваясь талонами... Вот там, кроме супа из соленого судака и пшенной размазни, политой духовитым соусом (Тишка, оголодавший после долгого сухоядия, прямо трясся теперь над тарелкой, огораживая ее локтем, нарочно длил еду - и мучил и лакомил себя!), давалось по два стакана чаю, а к каждому стакану по два леденца, или "монпасетки", как называл Журкин. Тишка чаю выпивал только один стакан (в предвкушении своего, вечернего), а оставшиеся "монпасетки" припрятывал. И вот вечером, как осветится лампой барачная пасмурь, закипает на печурке чайник, дядя Иван щепоткой засыпает под крышку какой-то травки, вынимает Тишка завернутый в бумажку заветный запасец.
   Он отхлебывает горячего до слез, в глазах вместо ламп прыгают звезды... Так ввосседает он на койке с заработанной кружкою чая в руках, прилежный и тщедушный; никто его не замечает, никто не трогает. И под чай можно сладко замирать - высчитывать.
   Скоро выдадут первую получку за полмесяца (в бараках теперь не сомневались, что выдадут; знающие люди говорили, что и по закону нельзя дольше рабочим задерживать жалованье). Если скостить долг за обеденные талоны, чистых остается двадцать два рубля. Прохарчиться хватит пяти рублей (на всякий случай еще пятишница в кармане завязана), значит семнадцать можно послать маманьке. И Тишка невидимо перелетает к ней вслед за деньгами. Маманька, хилая и лебезливая перед всеми, живет Христа ради у свояка за печкой. Погоди, погоди!.. Ей приносят повестку. Старуха не верит: "Чай, не мне это, другому кому-нибудь?.." Нет, Тишка тащит ее на почту, там суют ей через окошко семнадцать рублей, - когда она такие деньги видала у себя? И Тишка видит, как чумеет старая, приваливается тут же, на крылечке, в лаптях, в зипунишке своем неизносном и плачет.
   И только полмесяца прошло - опять ей семнадцать рублей! Бежи, бежи к окошечку, поворачивайся живее! Тишка, чуть не хихикая вслух, сам бежит к чайнику, торопится скорее нацедить себе, чтобы не прерывать ликования. Еще полмесяца прошло - опять семнадцать! Ха-ха-ха! Старуха уже сама загодя топает на почту: нет ли повесточки? Как будто так и надо! А свояк-то, - он раньше ей и Тишке ногой показывал, - свояк-то!
   Если же за целый год взять, сколько составится из этих получек? Однажды доверился гробовщику, высчитали сообща, не торопясь. Выходило: старухе хибарку двухоконную, самостоятельную можно осилить рублей за восемьдесят. Двор первым делом огородить. Лошадь... Ну, относительно лошади Тишка, конечно, и сам не верил, так, для забавы, дурил под "монпасетку". Рубашка на нем пропаривалась, взмокала, голова сладко и ненасытно чесалась... А что ж лошадь! Теперь, когда у богатых отбирают, если смекнуть, совсем задешево можно...
   Журкин похваливал:
   - Хозяйственно, Тишка, ударяешь, далеко пойдешь! - У него самого от уюта завивались всякие мечтанья. - А если не выйдет, в те времена поступай ко мне в услуженье; ты смирный... не обижу ни жалованьем, ни харчами!
   От печки палит жаром, чайник шумит. Петр, прихлебывая из кружки, серьезничает над книжкой "Что нужно знать арматурщику". Гробовщик, разувшись, дав ногам порадоваться, просматривает перед починкой барахлистые гармоньки. "Вона какую кучку ему натаскали. Всё денежки!" - вздыхает Тишка. Обоих старших обволакивает волшебный воздух добычи.
   Иногда к Петру под чай заглядывали дружки. Тишке внушали пугливую тоску их цыгарки, похабные присловья, малахаи, по-разбойному сдвинутые на затылок. Нередко пахло запретной водкой. И дядя Петр при чужих злее хозяйничал:
   - Тишка, мигом налей-ка чайничек!
   - Да я весь мокрый, дядя Петра...
   - Ж-живо!
   И Тишка убито плетется в морозные сени. Вечернее удовольствие его разорено. Журкин тоже недолюбливал этих шумных гостей, без стеснения в одежде разваливающихся по койкам; раньше срока кончал чайпить, с гармоньками удалялся к Поле.
   Петр, озоруя, поощрял вдогонку:
   - Окручивай, окручивай! - И к дружкам: - Первый ударник у нас насчет баб!
   Журкин и гневался и стыдился этих окриков. Верно, помимо заработка, еще потайная отрада какая-то приманивала его в кастеляншину каморку. Поля с рукодельем приваливалась на перину, которая толсто вздувалась по обе стороны от нее, как два бедра; и от бумазейной пухлой кофточки и от лампы тянуло семейным теплом. И теперь, если Поля уходила гулять, работалось в одиночку грустновато как-то.
   Один раз вечером Журкин аккуратно положил перед ней на стол трехрублевую бумажку.
   - Вам, - сказал он.
   Поля отказывалась:
   - Да что вы, что вы, Иван Алексеевич!..
   - Как "что вы"! Вот к огоньку допущаете. Гармошками только и живу... Где оно, жалованье-то? Берите.
   - Да ну вас... За что?
   - Извиняюсь, за характер за ваш за хороший.
   - Да ну... - Поля деловито подобрала все-таки трешницу. - Разве в кино на них сходить? Уж я это кино люблю, Иван Алексеич, как дурная! Муж-то мне не позволял: "Ты, говорит, туда с мужчинами спать ходишь". Тьфу! Бывало с дежурства придет, а я из кино... так чем ни попадя норовит. Еще через это я ушла.
   - Чистый демон! - поддакивал Журкин, сбычась над работой.
   - Да. Терпела-терпела, и ну, думаю, тебя! Моего и веку-то женского, может быть, лет пять - семь осталось... Так я...
   И не домолвила, и недомолвка получилась грешная, доверчиво-бесстыжая. "Ну дак что ж, свобода на это теперь", - про себя согласился Журкин, не в силах затушить каких-то внезапно поднявшихся в нем жгучих, поганых надежд. А век ей - трудный, самая тягота могучего бабьего налива... В первые дни, как поступила в барак, запиралась постоянно на крючок, мужики ночью щупали дверь, торкались. Теперь, как партейный стал почаще ходить, отлынули...
   О Подопригоре она знала больше, чем барачные. Он - вдовец, приехал сюда с двумя малыми ребятами, не побоялся дикой степи. Говорила она об уполномоченном смешливо, с ужимками... Что-то ущемленно угадывал тут гробовщик. Впрочем, ему-то что за дело?
   И Поле, видимо, в удовольствие было досуже пощебетать перед таким согласливым и степенным слушателем. Подружек еще не завела, а с языка просилось... Сундук-то со своим нажитым сумела все-таки вывезти от мужа. Шуба у нее лежит лисья, белья столько-то смен, высокие, на шнурках, ботинки желтые, платье горошком маркизетовое - шила белошвейка, модное, очень к ней идет. "Горошком к вам пойдет", - согласился и Журкин. Поля про добро рассказывала, будто песню пела, даже призакрыв глаза. Вот только шаль еще одну не успела прихватить, - хорошая, в клетку, маренговая шаль, какой-нибудь нахалке теперь достанется. Такая жалость!
   "Про шаль... неужто она с намеком?" - испугался Журкин. Конечно, трешка - какие деньги! А шаль-то рублей двадцать, а то и больше потянет... А сколько раз до путей и обратно по морозу надо прогуляться за двадцать рублей? Да, тепло у нее, у Поли, а все же чужая, как и всякий, и тоже ищет, где бы рвануть.
   Когда вышла на минутку - унять чересчур разбушевавшуюся в бараке песню (перед получкой начали притаскивать откуда-то винцо), мимоходом, с морозу, заглянул Петр.
   - Все деньгу наколачиваешь? Валяй, валяй.
   Хоть и трезвый, но весь дергающийся, разудалый. Видно, уже зацепился где-то за большие дела.
   - От Аграфены опять? - сухо спросил Журкин.
   - А что ж?
   Петр смаху подсунул под себя табуретку, развалился по-трактирному среди Полиных уютов, засмердил махоркой.
   - Аграфена - она, Ваня, делук! Сама никуда, сидит, как в паутиннике, а через молодцов орудует. А здорово я насчет Мишки-то струнку ухватил?
   - Иль вправду что знаешь? - сдержанно полюбопытствовал гробовщик.
   - А? - вместо ответа нагловато отозвался Петр. С загадочной ухмылкой посасывал свою цыгарку. Никогда он просто не давался в руки. - А Дуся-то у нее... Не барышня - опиум для народа! На меня и сейчас смотреть не хочет, Ваня, - Петр как-то нарочито взгрустнул. - Как приду, так она сразу нырь к себе в чуланчик! Ну, погоди... Эх, Ваня, дай мне только окопироваться по-настоящему! ..
   Под махорку замечтался.
   Гробовщик, оставив молчаливое свое ковырянье, поднял голову.
   - Есть для тебя один мой совет, Петруша, - голос у него был серьезный, остерегающий: - брось ты туда ходить, не надо ходить. Не надо тебе сейчас бесстрашно выдаваться. Ты на работу, вот куда ударяйся сначала, заслугу себе на работе сделай. А то мало ли что может...
   Он для внушительности глазами договорил, но до Петра все равно не дошло: далеко куда-то улетел вместе с дымом.
   - А насчет Дуси, если жениться, эту думку тоже выкинь. Девка с брачком. Ко мне из слободы с починкой ходят, так рассказывали, по осени, как вечер, так инженеры к ней на извозчике подкатывают. А после на аборт куда-то ездила. Вот оно как.
   Теперь Петр слушал. Хотел презрительно хмыкнуть, но не получилось выдавилось стоном. И глаза опять мигали несчастно, по-собачьи.
   Он резко перевернул разговор:
   - Пуховая постель-то у кастелянши, хороша постель. Чай, уж валялся?
   Гробовщик обиженно отвернулся.
   - Ну тебя!
   - Вот и дурак ты выходишь. Что ж она, для разговоров тебя в угол к себе приманивает? Эх, голова! Эдакую бабу у него из-под носа рвут! Ты и сам-то хуже других, что ль?
   - Я не говорю, что хуже, - ворчал гробовщик.
   И чуть-чуть не хвастнул перед Петром воспоминаниями своими о сызранских временах: как идет он к Воложке в золотой каске, гармонья на ремне, черный ус... Ого, умел тогда почудить с девчатами посмешнее нынешних! Да и теперь, кабы не борода...
   Иль поздно, жизнь-то смеркалась уж?
   - Чай, денег ей еще даешь: спасибо, мол, что приютила?
   - Ну-к что ж, - смутился Журкин.
   - И опять дурак. Тебе без бабы-то сколько - пожалуй, год надо жить. Как же ты обойдешься? А тут изволь: и баба тебе вполне в аппетит, и мастерская при ней бесплатная. Эх, Ваня! Ты злее в жизнь-то смотри, злее: нас не жалеют, а нам зачем жалеть?
   Увидев входящую Полю, Петр вскочил, сорвал с себя шапку и, судорожно прижав ее к сердцу, весь извихлялся в церемоннейшем поклоне.
   Поля развеселилась, разрозовелась, даже на махорку за это не посетовала.
   - Чисто актер! Ха-ха-ха!
   - Да я актер и есть! Вот спросите-ка Ваню, как я бывало в народном доме у нас на любительских разыгрывал. "Браво-бис" кричали! А Иван Алексеич наш на гармоньи выступал - во-от... - Петр даже страдальчески исказился лицом. Как грянет: "Истерзанный, измученный, наш брат мастеровой!.." Что говорить! За ним, Поля, один раз, как он заиграл, три села по грязи, разувшись, как за иконой, на пятнадцать верст ушли!
   Поля с умиленным вздохом выпрашивала:
   - Сыграли бы разок, Иван Алексеич!
   - Вот когда зарок кончится, поезд засвистит, сыграю тогда, Поля, вам разлучную, - расшутился и гробовщик.
   - А отчего вы про разлуку думаете? Иль по супруге взгрустнулось?
   Петр не дал Журкину вымолвить:
   - А у него и нет ее, он вдовый у нас, Иван Алексеич-то!
   Тихонько кулаком подтолкнул смутившегося гробовщика.
   - Вдо-вый? - пропела удивленно Поля. - Ну, ребятишки-то, наверно, есть?
   Петр опять:
   - На кой ему... Он насчет этого аккуратный!
   Поля потянулась к Журкину, и он невольно поднял навстречу ей робкое лицо. Уж не кастелянша... другую какую-то раскопал для него Петр: и стыдится, распылавшись вся, и смеется, и слеза (от смеха, что ль?) просвечивает. Баба...
   - И выходит - оба мы с вами одинокие!
   Журкин опустил голову, ослепленный. Какая тут работа!
   А Петр приплясывал:
   - Два друга - колбасник и его супруга! Ха-ха-ха!
   "За это и на шаль не жалко разориться!" - про себя вдруг разгулялся, запьянел гробовщик.
   Но как только прилег в своем углу на койке, стало жалить его в самое сердце: будто Поля идет, смеется навстречу - добрая, беззаботная, вся душой для него, а он на эту душевность топор потихоньку вынимает... Или другая здесь горечью вмешалась - Поля-жена? Вот прокралась к нему из каморки кастелянша, теплая, простоволосая, приоткрыла одеяло, чтоб нырнуть... и не кастелянша, а давнишняя барышня одна с Воложки, тоненькая, невестная... Тишка тормошил потихоньку - вставать и скорее на мороз: грузовики за дверями рвались.
   Дни подходили еще жесточе, чем раньше.
   К концу второй недели, в самый день выдачи жалованья, Тишку с Журкиным поставили на разгрузку мануфактуры. Многие в то утро понесли с собой на работу невнятное, гложущее беспокойство. Иные на всякий случай наперед злобились и грозились, но пока вполголоса. Перегоняя ветер, головорезно ухали под гору полные народу грузовики.
   Разгружали мануфактуру на отдаленном, пустынном пути. Может быть, проведали о неких барачных вожделениях?.. Машины торопливо подкатывали из-за вагонов. "Давай, давай, давай!" - неотступно поторапливали рабочих приемщики, воз разрастался мгновенно и уныривал затем в снега, неведомо куда. Кроме приемщиков, толкались и продавцы и представители от рабочкомов, пересчитывали тюки, следили по накладным и друг за дружкой - мельком, исподлобья следили, как показалось Тишке; а может быть, для того только и нагнали их, чтобы заслонить разгрузку от других барачных, работавших вдалеке? Но те уже учуяли, забредали сюда ватажками и, покуривая, смотрели. Только после многих увещеваний и покрикиваний подавались с неохотой назад.
   К полудню дополз до мануфактурных вагонов слух: на плотине давали деньги.
   У Тишки вдруг теплее стала греть одежда и ноги побежали резвее. Таскал, прижимая к груди, мягкие тюки, которые пахли девками, ситцевым, праздничным запахом обновки. Тут были пудовые колеса бязи, пухлая, сладко-разноцветная сарпинка, штуки толстой черной материи для верхней одежды, охапками готовые пиджаки и штаны на свежей глянцевой подкладке, ни разу не надеванные (Тишка ненадеванного еще не пробовал никогда!). Бывало дядя Игнат, хозяин, тоже привозил узлы такого добра, выменяв его в Пензе на базаре на хлеб. Все с оглядкой тут же пряталось в сундук, под замок со звоном. Добро копилось для Фроськи, хозяйской девчонки, и для мужика, который придет и заляжет с ней когда-нибудь... Тишка мимо того сундука проходил с трепетом, как мимо церкви.
   Но тут было другое: вещи эти предназначались для общего дележа между Тишкой и прочими. И были они, на минуту прижимаемые к груди вещи, и свои и еще не свои. Прятались за ними неминучие драки и страсти...
   "Что-ничто, а урву... хоть через дядю Петра". С этой верой Тишка не мог теперь расстаться, одурев от ситцевого и бязевого изобилия. И, кроме того, близился вечер, а значит сказочное событие получки... От волнения вспухи приятные прожигали живот. Несколько раз бегал под насыпь, к перекувыркнутому, засугробленному вагону.
   И там, на безделье, когда оставался один на один с собой, блаженно вываливались мысли из головы. Словно мчало его на невидимом радостном поезде. Вот и двор маманьке огорожен, и куплена лошадь. А если еще на годик здесь остаться да посылать не по семнадцати рублей, а выучиться какой-нибудь специальности, на печника или на плотника, и чтобы, как гробовщику, гнали каждые полмесяца рублей по тридцать пять? Что же, так оно и будет на второй-то год! Тишка мчался, смело раздирая неохватный, неведомо что таящий туман времени... Весь двор тогда непременно перекрыть соломой, чтобы небушка не было видно, как у дяди Игната. Скотине теплее. Матери приказать, чтобы для хозяйства принаняла паренька, а то двух: мало ли их теперь шатается, голодных бобылей-ребят! Сама будет только показывать, что и как. Правда, насчет работников стало строго, из-за этого могут и хозяйство разорить, но из разговора гробовщика с Петром Тишка ухватил все, что нужно было знать, что время теперь непрочное, многое еще может перемениться...
   Из-под насыпи выбежал играючи, вприпрыжку. Свистал паровозик где-то на лету. И паровозики, и пути, и вагоны - все стало теперь для Тишки знакомо-перезнакомо, иссмотрено, исхожено, как своя улица. По сугробам, по каторжному морозу гуляло жалованье, стлался мануфактурный, сундучный дух. Вот тут за речкой, говорят, пошла уже Сибирь... Пускай! "Эх, маманька бы сейчас посмотрела, где я, в какой я Сибири... И все-таки тропку свою нашел!"
   Домой возвращались при первых огнях, и тревожился Тишка:
   - Не опоздаем ли к расчету, дядя Иван?
   - Ну, вот еще! - буркнул гробовщик, однако оба прибавили шагу и про щепки на этот раз забыли.
   Но как только вошли в помещение, как глянули на лежащих без сна или сердито греющихся у печурок мужиков, сразу поняли, что не сбылось ничего и нынче не сбудется совсем. Петр сидел на койке одетый и рылся в своем мешке. Ему-то заплатили полностью.
   Дед-плотник, хилый и жуликоватый, слонялся около чужих печей, точил, как червь:
   - Оболванивают нас, а мы молчим. Да-а, поди-ка скажи... сейчас заарештуют! Взять вот да подняться всем миром домой. Нако-сь, мол!
   Деда не слушали: он первый был в бараке лежебока. От печек его гнали.
   Но червивая тоска жила.
   К Журкину подсел Обуткин, общительный человек, тоже плотник из местных, слободских. Он, ночевавший обычно в слободе, на этот раз задержался в бараке до позднего. Журкин почитал его за осанистость, за речистость и за то, что женат он был на бывшей учительнице (только усы Обуткина, обсосанные, всегда мокрые, ему противели). Обуткин старался говорить тихо, кротко, но не мог сладить со своим басом, его трубное ворчание перекрывало все.
   - Главное дело - надо артельно двигать, чтобы всем вместе. Что промежду себя бормочем, то и им скажем, по-доброму. Денег нет, следовательно товаром подавай!
   Отзывались другие голоса, прячущиеся, скребучие:
   - Его, товар-то, сгружать уж почали, поди, по себе давно рассовали.
   - А то нас будут ждать!
   Только около Васиной койки, где по вечерам сбивалась своя компания, как будто равнодушествовали. Вася с упоением пересказывал всякие военно-геройские и уголовные небылицы, якобы вычитанные им из книг. Слушатели его до одурения наливались чаем.
   А Петр все прислушивался: разговоры в бараке ему не нравились. Уходя, сказал осуждающе:
   - Граждане, это вы зря: завсегда полагается сначала руководящую головку окопировать. Возьмите: нам - жалованье, им - другое; нам - барак, им теплая гостиница, столоваться в ресторане. Соображать надо!
   На койках повсеместно оживели, зароптали - про господ, которые как были, так и остались, про Петра, который жалованье получил и сразу стал купленный... Один Журкин отвернулся, стыдясь встретиться глазами с братом.
   "Уходил бы скорее, зачем над бедой шута ломает?"
   Но уйти Петру не пришлось. Дверь загородил уполномоченный товарищ Подопригора, который, войдя, неспешно и пытливо озирался.
   Враз смыло и разговоры и ругань. С коек уставились на вошедшего, ожидали, что дальше. Койки стояли не дома, а далеко-далеко, посреди чужой степи. Вон на плотине полыхают безустальные огни до утра. Вон из глубоких далей в темноте подсвистывают поезда. Чем кончится? Что дальше?
   Подопригора вышел под лампу.
   - Здорово, друзья!.. Сообщаю вам, что случилась большая для нашего строительства радость. - Подопригора снял шапку. Кругом напрягалась могильная глухота, а он нарочно продолжал еще громче, еще горячее: - Наши днепропетровские товарищи металлисты досрочно выполнили - досрочно! оборудование для первой домны. Со своими провожатыми они гонят к нам эшелон. Этот эшелон мы должны встретить, товарищи, и так же досрочно разгрузить понятно? Это будет, друзья, наша последняя разгрузка. И я скажу - радостная для нас разгрузка. А потом каждый опять пойдет работать по специальности. Понятно?
   Подопригора откашлялся, снова надел шапку, снова откашлялся. С него не сводили глаз, жадовали еще услышать... как будто он не сказал пока ничего. Уполномоченный, заметив книжонку на одной койке, взял ее в руки. Это было "Что нужно знать арматурщику".
   - Чья книжка? - спросил Подопригора.
   Петр деловито, по-свойски подшагнул к партийцу.
   - Моя. По вечерам заместо отдыха занимаюсь маленько.
   - Хорошо, - одобрил Подопригора и глазами запомнил Петра.
   Потом ко всем:
   - Теперь, друзья, нужно на вас списочек составить... для профсоюза. Разгрузку зачтем в стаж, как работу по специальности. Вы к кастелянше в отделение по очереди подходите, там я запишу.
   Петр, боком глянув на гробовщика, почему-то сел.
   - На мануфактуру, что ль, список-то? - спросили с коек.
   - Зачем? Мануфактуру кооперация будет распределять. На будущих членов профсоюза список.
   На койках не верили:
   - Ну да-а...
   - А за работу когда будете платить? - выскочил давно ждавший своей минуты голос, и опять на всех койках затревожилось, задвигалось, скопом загалдело.
   Подопригора сызнова терпеливо и дружелюбно объяснил про кредиты, про частичную задержку, которая кончится, без сомнения, дня через два. Сам замнач строительства выехал в Москву... Советская власть - рабочая власть, неужели она рабочего обманет, задаром возьмет его труд!
   Галдеж грянул еще громче, разброднее. У большинства укреплялись совсем бесспорные надежды. Ну да, список составлялся, конечно, на тот случай, если придется вместо денег выдать мануфактуру. Понятно, заранее про это не объявят, чтобы не раззадоривать. Что ж, если с деньгами трудновато, против мануфактуры никто ничего не скажет. Первых, посетивших каморку, обступили, жадно выспрашивали. Оказалось, что записывали со слов то же, что и всегда: откуда, где работал, сколько человек в семье и так далее... Кто-то уже разгорячился, с обидой доказывал, что на семейных больше должны давать.
   Петр подавленно нашептывал гробовщику:
   - Знаешь, куда он, список-то? Всех насквозь проконтролировать хотят. Ну, ладно...
   Внезапно закрутилась руготня, свара... Сметливый дед-плотник, наслушавшись разговоров, кому и сколько будут давать, записал на себя двенадцать душ семейства. Барачные негодовали:
   - Да ведь у тебя, вшивый черт, дома одна старуха на печи. Был сын - и тот отделился! Пойдем вот и докажем, что сын-от работника нанимал!..
   Старик ничего не отвечал, виновато и хитро посмеивался только, прижимаясь задом к горячей печке. Владельцем печки оказался рыжий печник.
   - Дедка, вот тебе крест, возьму сейчас дрючок, наломаю зад-от. Киш!
   Потом, видя, что деда ничто не берет, стали запугивать по-иному, по-тихому: тюрьмой, да еще какой тюрьмой, если узнается про обман советской власти... Дед с ногами, по-татарски, засел на свою койку. Оттуда пытал всех зверковатыми, бегучими глазками, гадая, врут про тюрьму иль не врут и пойти повиниться уполномоченному или не надо.
   Про деда забыли, и он решил, что не надо.
   Мучительно было идти за перегородку Журкину. За лампой пряталось неулыбчивое, озабоченно-важное Полино лицо. Она помогала Подопригоре. Сквозь свет больно было на нее взглянуть. Уполномоченный спросил о семейном положении, и гробовщик еле выдавил из себя, что вдов; на вопрос, есть ли дети, еще тише ответил, что нет. Но когда возвратился из каморки, напало отчаяние: что наделал-то? Дома их шесть грачат, бесштанных, заплатанных, по рубашке каждому - так дали бы шесть рубах, да на Полю-жену. И всех продал, всех, до самой маленькой, до Саньки!..
   Тишка у печки угрюмо разливал чай. Сам выпил только кружку и тут же подшибленно лег, в дерюжку укутавшись с головой.
   За чаем гробовщик отошел, пораздумался. На гармоньях, если отдельный угол иметь, вдвойне на рубашки можно заработать. "Вон все без денег сидят, а я с деньгами. Для того и стараюсь, для того и вру". Но самого себя, конечно, не мог обмануть, знал по правде - для чего. Неодолимо-заманчивым, жутковатым баловством потягивало от каморки... Понуро размышлял он, босой, бородатый отец: трусил, что придется когда-нибудь расплатиться за все.
   Позже вышел из барака человек. Прямо на снегу лежали барачные крыши, целый городок барачных крыш; тоскливо, придавленно теплились из-под них заледенелые окошечки. Кое-откуда невесело, по-бандитски прорывалась гармошка. "Где они водку берут, надо выяснить", - подумал Подопригора. За городком мутнела вымершая снеговая пустыня, по ней еще идти да идти: жительствовал Подопригора не близко. Поднял воротник, поглубже нахлобучил шапку; вот так, утеплив себя, мог километров двадцать беспамятно отшагать, с кем-то разговаривая и действуя в мыслях.
   За горой растекалось высокое сияние, - вероятно, от укрытой там огромной, день и ночь работающей электростанции. Впрочем, электростанции еще никакой не было, она только строилась, да и то в другом месте, а тут просто всходила луна. Но Подопригора населял эти волчьи пади, чем ему было свойственно. Он слышал даже стуки дальнего поезда Красногорск-Челябинск Москва, на котором, бросив все дела, спешно отбыл сегодня в центр сам помнач строительства: вопрос о кредитах, о зарплате для рабочих перекрывал, глушил сейчас все прочее. На стройке в самом деле пахло серьезными затруднениями. Над снегами носились призрачные ярые голоса спорщиков из рабочкома, где целых полдня длилось измотавшее всех бурное совещание - по тому же поводу...
   И, как отдых, вдруг вспоминалось одно лицо - и строптивое и простодушно-веселое бабье лицо; оно останавливало мысли, убаюкивало. Приятно, попросту зачесанные назад русые волосы, озаренные горячей лампой... В первый раз придя в барак, Подопригора застал Полю врасплох: босоногая, в юбке, подоткнутой со всех сторон, потная, она сердито протирала пол в своей каморке. Поспешно отряхнувшись, Поля выпрямилась перед гостем, уперев мокрые руки в бока, и застыдившаяся и злобно-вызывающая.
   - Так вы и есть уполномоченный? Слава тебе, дождались в кои-то веки...
   И начала, и начала...
   И про корявые, с наростом в два вершка, полы, для мытья которых не дают уборщиц, и что вода в бочке не всегда бывает, и что из-за табуреток драки, и что умываться негде - люди ходят по четыре дня не мывшись. А где баня? А где ЗРК, как на других участках посмотришь? А медпункт? Комендант - чистый Степа, а не работник, ничего у этой рохли не допросишься... Пряди на растрепанной Полиной голове вздыбились, как пики; она уж и то спохватилась, принялась яростно работать гребенкой, в то же время не переставая честить, честить...
   Подопригора приглядывался к этой горячке и любопытственно и с усмешкой, как знающий кое-что побольше. Когда Поля приостановилась передохнуть, сказал:
   - Это ты все правильно, товарищ, сигнализируешь, только в бараках нам ведь не век жить, а временно... Потом мы тут таких дворцов наворочаем!
   Поля, отвернувшись, только фыркнула.
   А когда перед уходом из барака Подопригора заглянул еще раз в каморку, Поля сидела уже в белой кофточке, вымытая, причесанная, прельстительно поджидающая. И ему приятно это было. Мало того - Поля увязалась проводить его, чтобы по дороге еще дожаловаться, договорить, что не успела. И где-то весело заплутались тогда в сугробах... Только для чего и кто этот бородатый, которого Подопригора заставал сидящим у Поли на чурбашке? Глаза вороватые, и из каморки тут же вышмыгнул боком. Шуба с каракулем. В таких шубах лавочники щеголяли. Дознаться бы... Такие, наверно, и лазят, нашептывают теперь по койкам и по утрам - самое подходящее время.
   То, что творилось с зарплатой, даже для него, Подопригоры, становилось непонятным и, пожалуй, грозным... Кредиты, бухгалтерские книги, балансы тут он мало что смыслил, только издалека принимал на веру... В корневищах, в дебрях всего этого мог, да еще с издевочкой, упрятаться кто угодно. Недаром на строительстве все смелее разгуливали разные слушки. Побалтывали о том, что с мировым размахом стройки немного поторопились, что там, на командных высотах, теперь пообразумились, поостыли, кое-что укорачивают, а может быть, и свертывают... Подопригора гнал от себя все эти слушки, он скорее старался превозмочь в себе того, который их слушал, который начинал трепетать. Подопригора когда-то был артиллеристом во Второй конармии... Нет, он чувствовал по себе, какое сжатие, какое предельное сжатие газов (как в канале орудийного ствола перед выстрелом) накопилось за эти годы. Недаром не пожалел и своих ребятишек, из теплого угла поволок с собой сюда, под бездомную волчью вьюгу.
   Взлетала все выше луна, обливая горы пепельным усыпительным светом. Горы с мягкими, волнистыми изволоками вершин были точь-в-точь как в Керчи, где артдивизион квартировал после врангелевской кампании. Подопригора тогда - при шпорах, в малиновых штанах, сам при этом черноскулый, сызмальства прокопченный от кокса. К малиновому хорошо подходила эта бронза! Заходил вечером в парикмахерскую, где его куце молодили со всех сторон, растягивали ему жирно наодеколоненные космы на тугой пробор и, обильно припудрив, выпускали эдаким пахучим, звякающим красавцем на бульвар. А на бульваре, по-лошадиному роя землю ногой от нетерпения, ждал дружок из того же артдивизиона - Волька Кубасов. Хотя нет, в 1921-м Вольки в Керчи уже не было: после того, как ему прострелили ногу, он проживал дома, у себя на слободе. И Подопригора отзвякивал один в известном ему, жутком направлении, среди ветров, зимних акаций и южных белых домиков. Около одной калитки кашлял и притопывал с полчаса. Конечно, выходила девчонка в коротенькой, не хватающей до бедер зимней кофточке, похожей на вазу, милая и проклятая Зинка, которая только смеялась по-ребячьи, когда ветер вдувал ей юбку между ног; ветер этот готов был сшибить Подопригору со всем его одеколоном. Ох, одеколон!..
   ...Вечером, перед обходом бараков, вдруг вздумал побриться в рабочкоме. Дурак, разведенный дурак, значит, первым делом в такое время ты подумал о бабе? И опять гнусный запах одеколона, запах беды...
   ...А ведь, пожалуй, лет десять назад, когда сколачивали Вторую конную, почти так же было: уймища намобилизованных, никак не похожая на воинскую часть, содомная и горластая; побеги, выступления, почти бунты из-за недоданных обмоток, из-за порции сахару; и в тени немало чубастых с Дону, с отличной выправкой, - ясно, что при случае готовые вожаки... Но зато там же подобрались и сотни своих ребят, доменщиков и шахтеров, и они просекали и формовали эту серую и необъемную уймищу, как жесткая, хорошо связанная арматура, - и вот дивизионы и эскадроны маневрируют навстречу огню, они дочиста разметают землю, они выходят утром на край моря.
   А здесь за кого уцепиться?
   Каждого сезонника надо взять на ощупь - и глазами и нюхом. Узнать своих, верных... Подопригора пытался вспомнить некоторые из многочисленных барачных лиц, но память путала их, освещала слишком малосильным светом эти кудлы, коленки, шапки, исподлобно высматривающие глаза. Список, который лежал в кармане, пожалуй, мог подсобить немного. Давай ночь не спать, а разберемся!
   Подопригора заторопился к дому. Сбоку плотина брызнула солнцами: зажмурься - Харьков или Москва! Подопригора жмурился с завистью: просился туда, в кипень, на время, хотя бы простым бетонщиком, - не отпустили... На том берегу после света еще темнее темь, а в ней светит тусклый лунный глаз... По проекту, там амфитеатром спустится к реке социалистический город, у самой воды завершаемый парком и спортивным дворцом. И он будет жить, этот город, он будет жить, сколько бы ни роились над ним злобствующие тени Волек Кубасовых и еще кое-кого побольше Вольки. Но нужно еще продавиться грудью сквозь целые горы, сквозь целые обвалы труда.
   Вот и тогда, в гражданскую, в обнищалое и оскаленное время, тоже трудно порой верилось, что когда-то тихим утром дойдем до края моря. Дошли... И обещания, самые заоблачно-невыполнимые, были выполнены просто, как будто само пришло такое время. Из окраинных и слободских лачуг переселяли рабочих... Подопригоре достался белый флигелек в глубине дворика, заросшего хвощом и ковылем; у окошек качались пурпурные чашечки мальв. "Ливадия, а не квартира!" - раз десять на дню восхищался он, и в комнатах стоял до того чистый, до того белый свет, будто и стен не было. Зине тоже понравилось походило чем-то на ее собственный керченский домик. Она развесила над комодиком японские веера, карточки друзей Подопригоры и папашиных сослуживцев (папаша умер письмоводителем керченской управы), окошки нарядила в подвенечную кисею, на кровати расстелила цвета мальвы, пурпурно-сизо-лиловое шелковое покрывало и с утра, наскоро запахнув себя, голую, в пурпурно-сизо-лиловый, из той же материи, халатик, подпоясанный шелковым бело-синим шнуром, хозяйственно резвилась по всему флигельку. Год прошел, два, а Подопригора все еще не верил, что эта стриженая, модно-шелковая, с нарисованным ротиком девочка - его баба... Он не верил, когда, вернувшись с завода и умывшись, заходил к ней, певунье-стряпухе, на кухню и видел ее голые, не знающие устали ножки на высоких, изогнутых каблучках. Он не верил, что может, что имеет право сейчас же сделать то, чем трепещет про себя потихоньку. Зина отгоняла его локтем, конечно, любя; пение ее понемногу смолкало, она без мысли, словно телок, прислушивалась к чему-то, каблучки немного разъезжались сами собой. Потом деловито откладывала ножик и сдавал

Категория: Книги | Добавил: Armush (20.11.2012)
Просмотров: 390 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа