м же это самим наперед и наука. А мы
теперь офицеров тоже берем в работу: одни в армии же у нас станут работать под
нашим контролем, а другие... Среди них имеются ведь люди ученые - техники,
агрономы, мало ли кто? Этих мы заберем на хозяйственную работу, они станут
помогать нам в земельном отделе, в совнархозе - всем найдется, что делать.
- Правильно! На работу! - отозвалась дружелюбно и сочувственно
толпа.
И часть офицеров была потом выделена, разбита на группы и отослана по
разным советским учреждениям. Во время мятежа и это ставились нам в вину,
демагоги здорово лаяли на этом деле.
Другую часть офицерства мобилизовали на техническую военную работу, а
остальных, особенно работавших в контрразведке, поторопились передать особому
отделу для допросов и ощупыванья.
После этого памятного многолюдного митинга, определив достаточно
настроение пленных, мы все же ни на один час не ослабили своего за ними
наблюдения. Пленных в казармах умышленно перемешали из разных полков, так что
один другого они не знали. И в эту массу посылали верных своих ребят, поручив им
не только вести работу, но и зорко следить за колебанием настроений, вызывать
пленных на откровенные разговоры и точно выяснять роль и удельный вес каждого
белого командира, характер его работы, в частности же - устанавливать случаи
зверств, расправ, жестокости. Узнавали и "надежность" в прошлом каждой белой
части. Одним словом, за короткое время получили о пленных наших точное и
разностороннее представление. Человек тридцать казаков мы допустили к себе в
партийную школу, и надо было видеть, с какой горячностью, с каким жадным
интересом ухватились они за ученье! Заведующий школой говорил потом, что эти
новички сделались едва ли не лучшими учениками.
Так понемногу - то в армию, то по домам, по лазаретам, на чуйские ли
работы, в школу, по советским органам - мы распределили постепенно всю эту
шеститысячную армию своих недавних врагов.
Центральной фигурой среди пленного казаческого офицерства был Бойко. Я
пригласил его к себе. Годов ему было, вероятно, сорок два - сорок пять. Высок
ростом, стройно, красиво сложен. Держится с большим достоинством. В умных глазах
застыл глубокий стыд за свою беспомощность, сознание приниженности своего
положения, может быть, сожаление о неудаче, - кто его знает, о чем он думает, о
чем скорбит?
На спокойном суровом лице отпечатана уверенность в своих силах,
напряженная сдержанность и печаль, печаль... О чем? Я стараюсь проникнуть,
понять. Вижу, как он насторожился и следит за каждым словом, будто попал вот в
безвыходную ловушку, и куда ни тронься из этой ловушки, повсюду расставлены
цепкие, липкие тенета сети: малейшая неосторожность - и ты запутаешься в них,
пропадешь...
По утомленному, тяжелому взору его темных глаз видно, как дорого
пришелся ему этот плен, сколько позади оставлено мучительных, бессонных ночей,
сколько тревог пережито и опасений и скорби, скорби по своей неудаче...
- Вы Бойко?
- Да.
Он не сказал "так точно", как говорили в подобных случаях другие
офицеры. Он этот тон считал, видимо, для себя унизительным, решил проявить
максимум самостоятельности, независимости мнения, смелости.
И я насторожился вместе с ним. И чем осторожнее он подбирал слова, чем
длиннее делал паузы, все обдумывая и взвешивая заблаговременно, тем меньше
оставалось у меня надежды вызвать его на откровенность, но и тем больше росла
охота во что бы то ни стало этого добиться.
Сначала, прежде всего, попросил его сесть. Сел осторожно, будто и тут
боялся какого-то подвоха: не провалиться бы куда?
И все не сводит глаз с моего лица, следит за словом, за тоном, за
взглядом, усмешкой, за каждым моим движением, стараясь понять и уловить,
насколько способен я видеть его внутрь, за словами понимать его скрытые мысли:
насколько знаю и понимаю я все то, о чем говорю; где предел, грань в моих словах
между простым, обычным любопытством и казуистическим, хитрым допросом и
выпытываньем, где грань в словах моих между фальшью и искренностью? Он следит за
мною напряженно и знает, что вижу, понимаю это, и оттого становится еще более
осторожным, еще более подозрительным.
Один другого мы понимали хорошо: кто кого перехитрит и перевидит?
Глядя Бойко в умные черные глаза, я все больше убеждался, что здесь, в
разговоре с ним, окончательно не нужна никакая особенная изворотливость,
"ловкость рук и обман зрения", не нужна совершенно и самомалейшая попытка к
фамильярности, какое бы то ни было словесное втирание очков, - он, видимо, чутко
и сразу запрется на все замки, на все засовы.
С ним надо по-другому - в открытую!
После ряда беглых вопросов говорил ему:
- Я вас пригласил потолковать, а если хотите, и посоветоваться о самых
различных делах. Не удивляйтесь тому, что я хочу и
п о с о в е т о в а т ь с я:
полностью вашим словам я, конечно, верить не могу, да вы и сами хорошо это
понимаете, почему не могу.
Он чуть склонил голову в знак согласия и так остался со склоненной
головой.
- Ну да, - подтвердил я его кивок головой, - в прятки играть не будем.
Вы один из вождей белогвардейских войск. Вы только-только попали к нам в
плен...
- Сдались, - уронил он сквозь усы.
- Ну да, сдались, - повторил и я за ним. - И какой же был бы я глупец,
на ваш собственный взгляд, если бы сегодня же полностью стал верить вашим
словам, не так ли, а? Как вы думаете?
Он промолчал несколько секунд, ничего не отвечая, а потом:
- Я вас слушаю...
Он не хотел отвечать на вопрос.
- Словом, - продолжал я переть напролом, - факт взаимного у нас с вами
недоверия и подозрения - совершенно нормальное, естественное, неизбежное
явление.
Я выждал, не скажет ли что?
Но он не шелохнулся.
- Поэтому и ваша настороженность нисколько меня не удивляет. Наоборот,
болтливость и развязность, если бы у вас они, паче чаяния, оказались, заставили
бы меня самого призадуматься: какая им цена? В вашем положении быть особенно
развязным - это или обнаружить свое умственное убожество или близорукость, может
быть, даже глуповатость, или же обнаружить самонеуважение, род какого-то
заискивательства, попрошайничества. Говорю грубо - простите меня. Но так ближе к
делу. И верьте, не верьте - видел я вас на митинге в казармах, вижу теперь, по
моему заключению, нет у вас этих вот указанных мной талантов. Поэтому я и иду с
вами в открытую.
Он приподнял голову, посмотрел мне долго и пристально в глаза:
"Врет или не врет?" - гадал, видимо, Бойко. Не знаю, что он нашел в моем
взгляде и на лице, но вдруг почудилось мне, что положение изменилось как-то к
лучшему. Значит, ставка на открытую речь поставлена верно.
- Вы у нас в руках, вы - руководитель белой армии. Военная обстановка,
разумеется, под всякими предлогами разрешила бы нам и с вами лично и с другими
многое сделать безнаказанно. Мы не сделали ничего - вы это видели. И не по
личной доброте не сделали. Я вас совершенно искренно хочу убедить в том, что в
данном случае эта наша общая советская линия поведения: возможно безболезненней
устранять все опасности и противоречия. Сразу этому, разумеется, вы поверить
никак не поверите. Но, ей-же-ей, вы в этом убедитесь, когда поживете и
поработаете с нами дольше. И тогда вы вспомните мои слова.
Он все молчал. Взор уже давно отвел от моего лица и снова опустил
голову.
- Мы когда вот говорили там, на митинге в казармах, - продолжал я, -
убеждены были, что слова наши примут за чистую монету. Мы больше говорили о
труде, о том, как дальше работать. Это главное - работать! За работу, за мирный
труд мы и воевали. Другой цели борьбы у нас ведь нет. Я с вами хочу
посоветоваться теперь, насколько возможна совместная работа наша с офицерством?
Ну, и с вами в частности. Действительно ли вы перешли к нам с чистым сердцем? И
потом - как казаки? Что они, разойдясь по станицам, действительно способны
забыть все и взяться за труд? Или можно ждать осложнений? Или их могут сбить,
увлечь, снова поднять? Анненков вот с остатками ушел на Китай - что он, не
сможет опять и опять привлечь к себе казаков?
- Думаю, нет, - ответил он как бы нехотя.
Ответ получился будто вынужденный.
- А почему нет?
- Не пойдут, - сказал Бойко. - Устали.
- И только? - удивился я. - Ну, а когда отдохнут да с силами
соберутся?
- И тогда не пойдут.
- А тогда почему?
- На землю осядут. Стосковались. Они ведь знаете, как тоскуют по
земле!
И он снова посмотрел мне в лицо, - теперь во взгляде определенно было
нечто новое, чего не было, когда посмотрел он в первый раз. А в голосе звучали
такие нотки, словно вот сам он, Бойко, глубоко тоскует по земле, по труду.
- Конечно, тем временем и мы дремать не станем, - говорю ему, -
раскачаем земельный отдел, поможем казакам устояться, окрепнуть, это само собой.
И политическую поведем работу...
- Ну, тем более, - подкрепил Бойко.
- И все-таки остается сомненье... Все-таки сомненье. И оно будет нам все
время мешать в работе. Надо сделать так, чтобы ровно никаких сомнений, -
понимаете?
- Понимаю, - ответил он ясно и уверенно.
- А вы можете быть очень полезны, знаете это?
- Я? - удивился Бойко.
- Именно вы. Ведь среди офицеров вы самый популярный человек. Да,
пожалуй, и среди казаков. Вам они верят больше всех и к голосу вашему очень и
очень прислушиваются, особенно те, что сейчас в Кульдже, в Китае...
- Возможно...
Он разгладил усы, и мне показалось, что чуть усмехнулся, поняв, к чему
клонится моя речь.
- Вы искренно перешли? - в упор поставил я вопрос.
- Да.
- Безо всяких оговорок?
- Да.
- Значит, можно сделать вывод, что вы нам поможете во всем...
- Во всем? - спросил он. И вдруг спохватился. - Д-да, но первое
требование, чтобы
ч е с т ь моя была соблюдена.
- На вашу честь мы не покушаемся. Но мы с вами только что говорили о
том, как бы с наименьшими трудностями и бескровно завершить нам все бедствия
Семиречья... В Китае несколько тысяч казаков. Они каждый час могут снова
ворваться в область, и что ж тогда: снова война? Опять на месяцы и на годы
нищета и разорение? А не лучше ли нам принять отсюда такие меры, чтобы они
сдались без борьбы? Начать работу?
Он пристально следил за мною и, видимо, волновался.
- Могло бы так быть: вы, положим, и еще два-три влиятельных офицера,
которых там отлично знают, обращаетесь к ним с воззванием, призываете сложить
оружие? А попутно объясняете, что все эти разговоры о зверстве большевиков -
вздор и клевета?
- Это можно, - согласился он совершенно неожиданно.
Такого поспешного согласия, я никак не ожидал и был несколько озадачен,
как понять этот шаг? А впрочем, что же тут может быть?
- Ну, и хорошо, - заторопился я. - Пишите. Пишите все, что думаете. От
сердца. Потом мы с вами прочитаем вместе, - может, какие углы и сгладить надо...
Но это потом, вместе обсудим...
- Согласен. Я назавтра же принесу...
Лицо его теперь было совершенно спокойно. Он ждал, видимо, иных
вопросов, иного разговора - того разговора, который так не любят пленные
офицеры: почему воевал против Советской страны? Почему у белого командования был
на хорошем счету и получал награды и отличия? Почему так жестоко обращался со
своими солдатами? Где и сколько расстрелял большевиков? и т. д. и т. д.
Но этих вопросов ему не задавалось. Он успокоился. Пропадали остатки
недоверия и недоброжелательности. Спросил:
- А с нами вы как?
- Да из центра, - говорю, - еще нет точных указаний, как поступить с
офицерами. Но мы здесь уже сами дадим вам работу. Здесь будете, с нами, в
Верном...
- Я бы в станице хотел побывать...
- Побывать? На время?
- Пока на время...
- Ну, что же, это, вероятно, под известным условием, можно будет
сделать. Я поговорю, сообщу вам... Ну, а насчет воззвания как вы думаете: будет
толк?
- Будет, - сказал он просто, уверенно.
- Пойдут?
- Казаки-то? Пойдут. Им только узнать, что здесь не трогают, -
пойдут...
- Вот тогда - дело. Тогда, говорю, и за работу можно взяться
по-настоящему, раз пропадет последняя угроза...
- Только, знаете ли, - говорил Бойко, - вы все-таки скажите своим, они
иной раз - того...
- Что?
- Некоторых посадили... А по договору нашему, в Копале, этого как будто
не должно. И потом были случаи - раздевают...
- Где это? - удивился я.
- Там, на месте. Мне передавали. Это очень восстанавливает против
вас.
И он рассказал несколько случаев, назвав части и пострадавших. Я обещал
ему, что сделаем расследованье.
Бойко простился и ушел, видимо, совершенно довольный разговором.
Наутро он принес воззвание. Кроме него, подписал только один, - сочли,
что этого будет достаточно. В некоторых местах пришлось оставить несколько
неясную терминологию, ибо, ежели взять слишком напрямки, это в казацком стане
может поиметь как раз обратное действие.
Вот что говорилось в воззвании:
Открытое письмо к братьям казакам бывшего белого командования, сдавшегося в городе Копале
Братья казаки! Многие из нас бежали в 1918 году из Семиречья в Китай,
в совершенно чуждое нам государство как по духу, так и по жизненным условиям;
тогда многим пришлось вытерпеть много лишений. Мы бросили хозяйство, бросили
своих родных, но это была не наша воля, не наше желание. Семиреченский фронт
создался по тем же причинам, как и другие фронты, но, несомненно, усилился он
благодаря действиям первых партизан-командиров, действия которых ныне порицаются
Советской властью. Действия бывших партизан-командиров заставили восстать
некоторые станицы на защиту своих личных и имущественных прав, благодаря чему и
обострилась братоубийственная гражданская война, которая длилась в Семиречье два
года и унесла немало лучших молодых сил, которым уже нет возврата; но ведь буря
революции прошла не в одном Семиречье, а во всей России, только волна ее до нас
докатилась позднее, чем в центре, так как мы слишком оторваны от центра, а
потому и вполне понятно, что и война у нас закончилась позднее, чем на многих
других фронтах. Правда, во время революции было немало жертв, но эти жертвы были
неизбежны, как и во всякой революции, не мы первые, не мы и последние переживали
и переживаем это историческое событие.
В то время как в центре России и отчасти в Туркестане жизнь наладилась и
начались работы по изживанию экономической разрухи, мы в Семиречье вели еще
братоубийственную войну. Опять повторяем, что это ввиду нашей оторванности. Но
вот, наконец, докатилась и до нас эта волна - стремление к порядку.
Мы, находившиеся в городе Копале, когда к нам приехала делегация от
Красной Армии с предложением сдать оружие, - мы, откровенно говоря, относились с
большим недоверием к тем сведениям о положении в России, в которых теперь
убедились, а еще с меньшим доверием, что отношение лично к нам изменилось и что
они пришли к нам не как враги, а как братья. Вот, когда был решен на другой день
вопрос сдать оружие, то многие из нас, когда красные войска вошли уже в Копал, с
затаенным дыханием ждали: "Что с нами будет?" Но ничего с нами не было. Нас
партиями отправляли в Верный, где мы все в данное время и находимся. Казаки
свыше 30 лет распущены на работы по своим станицам, а до 30 лет -
мобилизованы.
Многие из офицеров уже поступили на службу в Гавриловке, в Карбулаке и
Верном.
Может быть, многие из вас зададут вопрос: "Почему же так резко
изменилось в Семиречье отношение к нам, казакам, когда еще не так давно
(каких-нибудь полгода) по нашему адресу неслись угрозы? Дело в следующем: в
данное время центр позаботился и о нашей окраине и прислал своих революционных
деятелей - опытных, видавших, как наладилась жизнь в центре и в Туркестане,
которые приняли все меры и принимают, чтобы как можно скорее наладить нормальную
жизнь, восстановить хозяйство, а также и урегулировать отношения между
крестьянами, казаками и мусульманами.
В данное время в Верном начал работать Казачий отдел, состоящий
исключительно из казаков, который принимает самые экстренные меры для выяснения:
какие нужны средства для восстановления разрушенных хозяйств казаков, а пока как
единовременное пособие для удовлетворения самых важных нужд испрашивает большой
аванс. В данное время наши, казалось бы, бывшие враги, а теперь братья-крестьяне
иначе к нам относятся, чем в 1918 году, в чем опять-таки не их была вина, а вина
тех, кто хотел розни между нами и ими.
Настал момент забыть все прошлое. Заблуждалась как та, так и другая
сторона! Пора начать новую, дружную жизнь и общими усилиями создать благополучие
страны. Продолжение же войны затянет восстановление хозяйства: это должен
помнить каждый.
К вам, братья казаки, обращаемся мы, которые вместе с вами рука об руку
дрались против Красной Армии: забудьте все, что было началом войны, и придите на
свои старые места, начните новую, тихую жизнь, идите смело и не бойтесь, что
кто-нибудь вам будет мстить и наказывать. Нет этого, нет и не будет.
Верно, что и здесь жизнь не так уж гладка, конечно, исключения есть, и,
может быть, будут единоличные ошибки и проступки, но против них Советская власть
борется самым решительным образом.
Итак, братья казаки, забудьте все, сложите оружие, как сложили его мы.
Идите к нам, и вы не ошибетесь, поверив нам.
Бывшие: командир Приилийского полка войсковой
старшина Б о й к о.
Командир Алатовского полка войсковой
старшина З а х а р о в.
Пропечатали мы его в своей "Правде" и, кроме того, наготовили целую
кипу листовок. Из пленных казаков выбрали особую делегацию для посылки в Кульджу
к белым казакам. Дали нашим делегатам инструкции, писаные и неписаные, вручили
эту кипу листовок-воззваний, связали их, делегатов, круговой порукой с
оставшимися, особенно с теми, кто их выдвигал и рекомендовал, пощупали в особом
отделе их благонадежность и отправили.
Кроме того, дали им на руки массу писем для белых казаков от жен, отцов,
братьев, детей... На эти письма (просмотренные, разумеется, особым отделом) мы
возлагали особенно много надежд, - так они были трогательны и убедительны, так
настойчиво умоляли прекратить борьбу и так явственно разуверяли в зверствах
большевиков. Делегация уехала.
А скоро сказались и результаты предпринятой кампании, - казаки самотеком
пошли из Китая в Семиречье. Напрасно Щербаков издавал приказы один другого
грознее или милостивее: остатки белой армии разлагались, казаки в одиночку и
партиями направлялись к Верному.
С пленниками пока дело было закончено. Казаки и офицеры были
распределены. Теперь, через годы, - не знаю, верно ли, - услышал я, что Бойко
все-таки не удержался, восстал против Советской власти, был пойман и
расстрелян.
Диво ли, что в те годы на окраине, столь глухой и далекой, как
Семиречье, не все благополучно было и в нашей партийной организации.
Пролетариата промышленного здесь мало, почти вовсе нет. Местная беднота темна и
забита вековым гнетом, смердящей эксплуатацией. Кулачки-колонизаторы - плохие
кандидаты в большевики. Наезжая "культурная" часть населения - то чиновники, то
торговцы, то прогорклая, обывательская интеллигенция. Откуда быть, из чего
родиться "железной когорте революции"? Но партия существовала. И были в ней
такие ребята, что ими гордиться могла стальная большевистская армия. Но таких -
единицы. А большинство, масса партийная была в значительной мере случайная,
невыдержанная, малосознательная. Для характеристики возьмем несколько беглых
фактов.
Перебросить какого-нибудь партийца с одной работы на другую помимо его
личного желания - это целое событие. Для этого надо много настойчивости, хлопот,
угроз, обещаний, гарантий. Иначе: - Уйду из партии!
Как-то задумали редактора областной газеты перевести на работу в
трибунал. Обсуждали в комитете партии, областном ревкоме, признали, что, кроме
него, в данное время другого подходящего нет. Сообщили. Заупрямился. Напомнили
снова. Отказывается. Приказали. Не идет. Что будешь делать? Выкинуть? Но он сам
предупредил события: подал заявление... о выходе из партии! Это редактор-то
областной газеты! Так сказать, руководитель, в некотором роде, общественного
мнения всего Семиречья! Ну, конечно, мотивировал, доказывал, клялся в верности
идеям, партийному комитету, клялся своей убежденностью и т. д., и т. д. А из
партии все-таки ушел.
- Не согласен!
Затем был некий Лавриненко - чуть ли не секретарь Верненского укома.
Наделал такую массу мерзостей, что угодил в трибунал, судился и... приговорен к
расстрелу. Партийная организация по поводу приговора подняла такую бучу, что
можно было подумать, будто она отстаивает какого-нибудь славнейшего борца
революции. Лавриненко расстреляли. После него осталось огромное состояние, по
тем временам что-то на несколько миллионов рублей.
Приговорили в Джаркенте одного коммуниста к нескольким месяцам тюрьмы
или взамен к уплате двух миллионов рублей. Сумма была поставлена просто
невероятная... И все же он внес ее чистоганом.
Коммунисты-джаркентцы засевали по десяткам десятин опия, торговали с
Китаем, наживали капиталы.
Торговцы в партии - вообще по тому времени в Семиречье явление
заурядное.
Помнится, выбрасывали из партии таких, что жестоко колотили жен, были
истыми зверями в семейной жизни.
Местничество и семиреченский шовинизм были невероятные.
- Семиречье для семиреков! - вот лозунг, явно высказывавшийся или тайно
лелеявшийся огромной массой семиреченских коммунистов.
И чему же дивиться, что такая масса в критические моменты, в те дни,
когда надо было объявить особую выдержку, стойкость, сознательность, оказывалась
гнилой, никуда не годной.
Вот прикончился Семиреченский фронт. Стали армию частично распускать
домой: тридцатилетних и старше - в первую очередь. Коммунисты остаются по
местам! Во всяком случае, впредь до особого распоряжения. Не тут-то было:
партиями начали открещиваться от своей принадлежности к большевикам, чтобы
только уйти теперь же в деревни. Вырабатывали разные резолюции, требования,
постановления. Эту благодать слали в Верный. Ставили ультиматум. Даже "цвет"
партии, высшие комиссары, и те стали наскакивать на Верный со своими
требованиями немедленного роспуска.
Мы издаем приказы один за другим:
"Стой. Остановись. Не разбегайся!!."
А тем временем в обкоме постановили провести двадцатипроцентную
мобилизацию новых сил и послать их на смену бегущим или готовым удирать. Когда
об этом узнали в полках - чуть смолкли. Обождали. И многие дождались до смены.
Но много партпублики и разлетелось, открестившись на веки веков от партии.
Вот на этом испытании мы увидели с особой очевидностью, что даже на
партийную часть армии крепко положиться не можем. В дни испытаний они могут
очутиться не с нами. Тогда-то и зародилась мысль: прежде всех дел, спешнейшим
порядком пропустить хотя бы через самые краткосрочные курсы возможно больше
партийцев. Трехмесячная партшкола, двухнедельные курсы на русском и такие же на
национальном языке - вот она, хоть чуточная подмога! Вопрос с занятиями встал
как боевой и ударный. Алеша Колосов взялся за дело горячо - ему поручили. И по
полкам, по бригадам забарабанили тревогу. Но не было, не хватало сил - тут наше
главное несчастье.
Тем временем из пленных мадьяр, австрийцев и немцев создали "роту
интернационалистов", готовя хоть какую-нибудь надежную силу на всякий случай.
Коммунистов верненских объединили в коммунистический батальон. Партийная школа
тоже кое-что значит и к тому же наполовину вооружена.
Когда подсчитывали силы, получалось несколько сотен как будто верных,
более или менее надежных бойцов.
Готовились. Видели и чувствовали, как надвигаются грозные события. А
центру, Ташкенту, то и дело бубнили о своей беспомощности, об отсутствии
надежной, воистину своей, вооруженной силы. Но что же он мог сделать, чем
помочь?
"Эти три части (то есть рота, комбатальон и партшкола), - писали мы
центру в майском докладе, - должны составить при новых, могущих возникнуть
осложнениях нашу опору".
События шли на нас неотразимо - их жаркое дыхание мы чувствовали еще за
месяц до беды. Предпринять меры? Мера здесь только одна: силе противопоставить
силу. Это и торопились сделать. Но из худого теста, видно, не сделать доброго
хлеба!
"Войска Семиречья, - писали мы в том же докладе, - состоя из местных
жителей, казаков и середняков, представляют собой хулиганскую, весьма трусливую
банду, зарекомендовавшую себя в боях чрезвычайно гнусно. Их привычка ставить
всевозможные ультимативные требования сразу была бы уничтожена, если бы могли
противопоставить силу этой банде. Для всего Семиречья было бы вполне достаточно
иметь шесть-семь тысяч центральных войск, чтобы отбить какую бы то ни было охоту
у кулаков проявлять себя героями дня и быть постоянной угрозой мусульманскому
населению. С подобной военной силой чрезвычайно трудно проводить всевозможные
мероприятия, а особенно мобилизацию транспорта, сбор фуража и пр., так как по
всему Семиречью у красноармейцев сватья да кумовья, у которых они, разумеется,
ничего не хотят брать и мобилизовать... С этим явлением бороться почти
невозможно. И поскольку у нас не будет надежной опоры - сознательной вооруженной
силы, постольку все наши планы обречены на неудачное выполнение. Наблюдающееся
дезертирство красноармейцев с оружием в руках лишь еще более укрепляет дух и
смелость этих "скандалов". И к тому же вооружено все кулацкое крестьянство и
казачество, а голыми приказами их не разоружить..."
Или вот, несколькими строками раньше, как мы аттестовали свою армию:
"За Советскую власть семиреченские части борются лишь постольку,
поскольку у них имеется несогласие с казачеством и мусульманством; но надеяться
иметь в лице этих красноармейцев надежную опору Советской власти, в особенности
при ухудшении национальных взаимоотношений, ни в коем случае невозможно. Красная
Армия Семиречья представляет собой не защитницу Советской власти, а угрозу
мусульманству и отчасти казачеству и готова каждую минуту, помимо всяких
приказов своего командования, кинуться стихийно и отомстить мусульманству за
памятный 916 год..."
И своя и не своя. В таком драматическом соседстве нам оставаться далее
было бы с каждым днем все опасней, опасней... Национальная рознь стояла
неотвратимой угрозой. Джиназаковская работа только углубляла ее, приближала
момент развязки.
И грозней и тревожней из Пишпека телеграммы Альтшуллера. Для него,
видимо, совершенно очевидно, куда идет и куда ведет джиназаковщина:
- Идет настойчивая национальная травля...
- Нас джиназаковцы считают врагами...
- Отношения обостряются...
- Обличительные документы поступают непрестанно...
- Получены новые доказательства.
День за днем все в этом роде...
Важнейшие телеграммы Альтшуллера доподлинно, не изменяя ни в едином
слове, передаем Ташкенту. Иной раз добавляем свои соображения, - они более
спокойны, они только предположения. А сами доподлинные пишпекские телеграммы
горячи, тревожны, насыщены непосредственной, близкой, неминуемой опасностью. Так
бывает всегда: тому, кто стоит близко у развертывающихся событий, они кажутся и
крупнее, и значительней, и опасней, чем, тому, кто их не видит, не чувствует,
знает о них лишь по сводкам. Нам в Верном они казались мельче, Ташкенту еще
мельче, а когда узнавала о них Москва - о, каким, вероятно, пустяком
представлялись они, каким чуточным эпизодиком на фоне грандиозных общих
событий... Гремели громы польского фронта, кипела борьба на врангелевском... Что
значили какие-то ожидания в далеком Семиречье, за горами, на окраине?
И Ташкент прислал нам совет:
- В горячке все вам кажется крупнее!
Он был прав и не прав. Он многое тогда недоучел. Он путем не отобрал
пишпекских телеграмм от верненских и судил одинаково по тем и другим. Это
вздернуло нас на дыбы, но времени для споров не было, укор оставили пока без
ответа.
В Аулие-Ата жил некий Карабай Адельбеков. Родовая давняя вражда
поставила его на ножи с джиназаковским родом. Когда узнал Карабай, что особая
комиссия в Пишпеке расследует деятельность Джиназакова, явился к Альтшуллеру и
сначала скромно, а потом все резче и резче крыл джиназаковский род, и особенно
самого Тиракула:
- Отец Тиракула - вор. Он нажил свои богатства конокрадством. Он грабил
всех окрестных киргизов, и если вы отымете у него косяки коней и стада баранов,
киргизы вам скажут спасибо... Тиракул такой же, как и отец... Комиссия должна
арестовать Тиракула... А я дам документы, которые покажут, какой человек
Тиракул, какие он брал взятки, какой жестокий к киргизам человек Тиракул
Джиназаков.
Альтшуллер прислал Карабая к нам в Верный. Мы долго говорили. Ни словом,
конечно, не обмолвились про политическую часть вопроса, про то, что готовит-де
Тиракул Джиназаков киргизское восстание... Только хотели отобрать у Карабая
обещанные документы. Но на руках у него ничего не оказалось. Услали его обратно
в Аулие-Ата. Он потом часть материалов передал в комиссию.
На примере с Карабаем мы лишний раз увидели и убедились, как тут на
почве исконной родовой мести могут люди пойти на крайние меры, на клевету, на
измышления.
- Надо быть сугубо осторожным!
Такой вывод сделали мы из беседы с Карабаем.
Совсем неожиданно приехал в Верный Джиназаков. Пока он там гонял по
Пишпекскому и Токмакскому районам, его упустили из виду и последние дни не
знали, в каком направлении он ускакал.
Мне сообщили:
- Только что приехал Джиназаков, хочет видеться и говорить.
Отлично. Жду. Он вошел.
В легком черном суконном пальто. Широкополая черная шляпа. Напоминал по
одеже не то журналиста, не то адвоката. Черноволос, стрижен коротко. В щелках -
черные ниточки глаз. На губах, бороде - черное поле, весь накругло черный, как
жук. Снял шляпу, протягивает руку через стол:
- Здравствуйте, товарищ...
- Здравствуйте. Только приехали?
- Да, только приехал... И к вам - поговорить насчет нашего дела... Наше
дело очень плохо, товарищ... Очень плохо наше дело...
- Чем же плохо?
- Нам не дают работать. Кругом мешают... Мы хотим делать, а нам не дают,
мы хотим другое делать, нам другое делать не дают... Советские органы не
слушают, и ваша комиссия не слушает... Нам ничего не дают делать.
И он начал долго, подробно рассказывать, как заботится о помощи
киргизам, как работает "двадцать четыре часа в сутки", а ничего не получается,
как крестьяне заняли все земли у киргизов и не хотят возвратить их
обратно...
- Вы нас все считаете шовинистами, нам везде говорят, что мы
шовинисты... а этого только не понимают...
- Да кто же вам это говорит? - спрашиваю его.
- Все говорят...
- Ну, а все-таки?
- Да все говорят...
Я от этих общих разговоров все пытаюсь повернуть речь на работу, которую
он ведет, хочу выяснить план, который у него имеется, определить перспективы,
возможности работы и вижу - нет у него ничего, работает вслепую, от случая к
случаю...
- Вам, - говорю, - надобно было бы дело свое начинать с областного
центра, сначала договориться со всеми областными комиссариатами, выработать
общий верный план, и тогда они вам во всем бы дали помощь, а то поехали по
кишлакам, а здесь ничего о вас и не знают. Это была организационная
ошибка...
- А зачем комиссия? - спросил вдруг.
- Какая комиссия?
- Ваша... Та, которую вы назначили в Пишпеке. Зачем она?
Я ему постарался объяснить, что до Ташкента дошли сведения о том, будто
отдельные члены его комиссии злоупотребляют своими полномочиями. Ташкент
забеспокоился и просил нас обследовать дело единственно для того, чтобы
опровергнуть эти злостные слухи, показать, что джиназаковская-де комиссия
работает хорошо и правильно...
Он смотрел на меня хитро и недоверчиво во все время разговора. Но после
этого разъяснения успокоился и даже выразил явное удовольствие по поводу того,
что Ташкент его сберегает.
- А вы где остановились? - спросил я неожиданно.
- Я... я... на Черкенской улице.
Он смутился, и видно было по лицу, что врет, к ответу не
подготовился.
- У Павлова... - торопился он поправиться, называя домохозяина. - Я
скоро переезжаю на другую квартиру, - зачем-то еще сообщил вдогонку.
Поговорили несколько минут, расстались. Особый отдел установил живо, что
ни Черкесской улицы, ни Павлова, значит, там домохозяина нет.
- Зачем он обманул меня?
В это время прибежал посланец Джиназакова и сообщил, что тот уже
переехал на другую квартиру.
- Что за быстрота? - изумился я.
Потом сообщили новую весть:
- Джиназаков тяжело заболел, слег и, вероятно, несколько дней не встанет
с постели, так что тревожить его нельзя.
Все это было состряпано по-детски смешно. Совершенно очевидно, что все
тут сплошная выдумка, и Джиназакову надо было что-то делать - или здесь, или
выскакивая за город.
Особый отдел установил слежку. Так прошло несколько дней. Наблюдали, кто
к нему ходит, уходит ли он сам куда.
Болезни, разумеется, не было никакой, - в тот же день видели его на
ногах. Но слежка поставлена была, видимо, неумело, - Джиназаков об этом дознался
и вскоре уехал снова в Пишпек. Задерживать его не было пока достаточных
оснований. Только в Пишпек дали знать о выезде.
Телеграммы Альтшуллера полны нарастающим беспокойством, и, наконец,
одна получена ночью: "Дела нашей комиссии почти окончены. Скоро можно было бы
выехать - такая масса накопилась обличительного, совершенно достоверного
материала. Но выехать нельзя. Опасно. Джиназаковцы за нами зорко следят. На всех
углах стоят их агенты. Мы почти бессильны. Часть ревкома, трибунала, а пожалуй,
и ЧК, - с ними: там много работает джиназаковцев. Нам передали, что девять
человек из нас намечены к уничтожению... Что делать? Отвечайте срочно..."
Да, что теперь делать? Начдив и начособотдела срочно примчались на
совещание. Все ребята наши повскакали, - они на ногах, готовы к работе, а работы
будет на целую ночь, до утра. Все шифровали спешно обширную телеграмму Ташкенту
с изложением обстоятельств дела. Просили ответ на вопрос.
- Как быть теперь, когда малейший неосторожный наш шаг в этой
раскаленной атмосфере чреват тягчайшими последствиями? Здесь каждая мера против
Джиназакова может быть оценена как начало национальной борьбы, как проявление
насилия над киргизами... Как глянет на это население, как глянут на это в
Турцике, как отнесутся местные партийцы-киргизы?
Словом, шаги чрезвычайно ответственные.
Мы хорошо понимаем, что вопрос с Джиназаковым далеко не только наш
местный вопрос, - он выходил за пределы Семиречья. Как быть? - запрашивали мы
Ташкент. И - не знаем отчего, то ли второпях, то ли не разобрав дела - оттуда
прислали убийственный ответ:
- Предпринимайте, как знаете, только помните, что все лежит на вашей
личной ответственности.
Тут не сдержался - ответил Ташкенту зло, ядовито, укоризненно. Просил не
подчеркивать "личную" ответственность, ибо она подразумевалась сама собою:
- Не угроз хотим, а совета!
И вторая телеграмма оттуда была действительно полна "советов", - правда,
самых общих, говоривших об осторожности, о необходимости учитывать факт родовой
вражды и т. д., и т. д., но все же это была "линия".
Не дождавшись этого ответа, появившегося только на следующий день, мы
самостоятельно приняли ряд мер: во-первых, договорились
п р и н ц и п и а л ь н о о необходимости Джиназакова арестовать. Момент ареста
согласовать и взаимно о нем друг друга оповестить заранее, ежели будем
находиться в разных местах. Во-вторых, рано поутру начособотдела сам едет в
Пишпек и там лично будет руководить всем делом ликвидации джиназаковщины.
Послать Альтшуллеру на помощь какую-либо вооруженную силу нельзя, - нет
у самих. Решили передать в его распоряжение стоявшие в Пишпеке кавдивизион и
батальон пехоты. Белов вызвал к проводу начальников этих частей и сообщил, что
они поступают в распоряжение Альтшуллера...
Так работали всю ночь, а рано утром Кушин уехал в Пишпек. Тогда же
Альтшуллеру мы послали шифрованную телеграмму:
Будь осторожен прежде всего - в каждом предпринятом шаге, в каждом
слове.
Воинскую силу держи крепко в руках, но до самого крайнего момента и
думать не думай пускать ее в ход, не допуская первой стычки: помни, что стычка
эта - начало больших событий.
Если придется арестовать - прими все меры к тому (собрания, листовки,
воззвания, заседания, приказы...), чтобы эти аресты не производили впечатления
гонений на киргизов, - злые языки поторопятся их объяснять именно так; прими
предупредительные меры.
Все время помни родовую вражду и в сношениях с теми, кто дает сведения,
будь зорок и недоверчив...
Наконец о дне и часе арестов сообщи заблаговременно, чтобы мы здесь
согласовали свои действия...
А наши действия сводились к следующему:
I. Как только узнаем, что в Пишпеке момент созрел, арестовываем
джиназаковцев в Верном и даем распоряжение о том же в Токмак. (В Джаркенте
придется с арестами волей-неволей повременить, - там не на кого положиться.)
II. Все обязанности, которые лежали на джиназаковской комиссии,
немедленно передать областному ревкому, о чем объявляем в печати, без тревоги,
без особых разъяснений, коснемся только самого факта передачи, указав, что это
диктуется необходимостью.
III. Коротко о случившемся известим Турцик, изложим дело, как оно есть,
и запросим указания на дальнейшую работу.
IV. В верненской и пишпекской прессе объявляем о случившемся, указав на
ряд достоверных, установленных злоупотреблений джиназаковцев, - этим положим
предел догадкам, слухам, предположениям, клевете и панике.
V. Быстро распространим воззвание к населению, призвав его к спокойствию
и порядку, указав на необходимость тесной и дружной совместно с нами работы.
Так подготовились мы к делу. Джиназаков, узнав, что Кушин в Пишпеке,
вдруг выехал оттуда в Верный. Мы недоумевали, как расценивать его приезд.
Возобновили слежку. Были наготове. Несколько дней, два-три, прошли в тревожном
ожидании. Мы знали, что Кушин облавой ездил в горы, нашел там какое-то
оружие.
Близилось. Накалялось. Вот-вот ударит!
Потом телеграмма:
"Перехвачен гонец к Джиназакову. У него отобрана бумага, в ней
значится:
"Согласно вашему предписанию, винтовки и патроны приготовлены".
Эту бумагу кто-то послал Джиназакову. Кушин своему заместителю в Верном
отдал приказание Джиназакова немедленно арестовать. Заместитель даже забыл
поставить нас об этом в известность - арестовал, и мы только через четыре часа
узнали, что Джиназаков сидит.
Верно ли, нет ли - объясняли потом, что бумага, попавшая Кушину в руки,
была подложная; что "гонец" был подослан каким-то личным врагом Джиназакова, и
этот враг джиназаковский сам дал знать Кушину, что у "гонца" есть для
Джиназакова секретная бумага. Одни этому верили, другие нет, - весь оборот дела
признавали просто ловким ходом самого Джиназакова, который придумал дать делу
такой оборот. Во всяком случае, все дальнейшее подтвердило опасения наши насчет
джиназаковщины.
Мы понимали, какое сделали дело, арестовав теперь Джиназакова.
Спокойно это обстоятельство миновать не могло. И действительно, в Ташкенте
поднялась целая буря. Скоро прислали оттуда распоряжение: Джиназакова
освободить. Но решительные действия особотдела расстроили все планы
джиназаковской компании, - она почувствовала себя под ударом и, главное, под
неустанным, зорким наблюдением. Сам Джиназаков по выходе из тюрьмы стал тише
воды и ниже травы. Из Верного никуда не уезжал. С Кушиным раскланивался самым
почтительным образом, льстил ему в глаза невероятно, а тем временем посылал
доклады Турцику и настаивал, чтобы Кушина немедленно убрали из области. Да не
только Кушина, - ультимативно он требовал изгнания из области целой нашей
группы. Один из таких докладов попал нам в руки и показал воочию всю пакостность
и двойственность его поведения. Но это было бы ладно. Нас беспокоило главным
образом то обстоятельство, что комиссия джиназаковская решительно ничего не
сделала и не делала для беженцев-киргизов. Областной же ревком формально не мог
пока взяться за это дело. Мы устроили несколько заседаний совместно с
джиназаковцами в земельном отделе и в ревкоме, старались разбередить их,
отдавали по области за общей подписью распоряжения на места, - хоть как-нибудь
пытались столкнуть дело с мертвой точки. А центру поставили, в свою очередь,
решительный вопрос: или должна быть прислана новая комиссия взамен
джиназаковской, или обязанности ее надо передать ревкому, ибо комиссия ровно
ничего не делает.
Ответа не было. А Джиназаков ушел с головой в интриги и происки:
толкался то и дело в особый отдел, старался там все разнюхать и разузнать, ко
всем приставал, всех расспрашивал, собирал какие-то "материалы". Он, как
оказалось потом, созвал секретное совещание всех мусульманских
работников-коммунистов и такую жаркую, подлую развел там агитацию, так извратил
факты, подтасовал и разукрасил, что - гонение, да и только!
Он распалил собрание своими речами, накалил донельзя атмосферу, и уже
готово было собрание принять безумное решение:
- Отозвать со всех постов партийных мусульман-работников!
На счастье, тут подоспел Шегабутдинов. Авторитет его стоял среди членов
этого собрания высоко - выше джиназаковского. И Шегабутдинову удалось отклонить,
предостеречь вовремя взволновавшихся товарищей, указать на опасное их
заблуждение. Предложение было снято, забраковано.
В один из ближайших дней в ревкоме состоялось заседание.
Присутствовал и Джиназаков. Когда договорились обо всем, что стояло на повестке
дня, он вдруг объявил, что хочет сделать доклад:
- Что? О чем? Какой доклад?
Голосовали: решили дать высказаться, хотя знали отлично, что нового ему
сказать решительно нечего и станет он часа два-три переливать из пустого в
порожнее и в конце концов начнет доказывать ошибочность собственного ареста,
нашу вину, свою правоту и т. д., и т. д. Мы было, протестовали, но
председательствовавший Пацынко - этот теленок в образе человека - вдруг начал
поддерживать Джиназакова, склонились еще два-три члена, и доклад качали
заслушивать.
Полилась пустая, ненужная болтовня. Джиназаков обостренно ставил все
вопросы и, видимо, умышленно подливал масло в огонь - вызывал на резкие реплики
и надеялся таким путем хоть что-нибудь выведать, узнать, вызвать кого-нибудь
вгорячах на откровенность и услышать то, чего до сих пор о себе и аресте своем
не знал. Но почти все присутствовавшие поняли смысл его выступления и сначала
молча слушали, а потом резко начали перебивать.
- Я знаю, что тут над моим делом работает целая белогвардейская шайка, -
гремел Джиназаков.
- Как шайка? - выкрикнул Кушин.
- Не вы, не вы, - заторопился Джиназаков. - Вы тут даже совсем ни при
чем.
Он заискивающе, неприятно заулыбался. Но глаза горели, как уголья, - в
них и ненависть, и обида, и жажда мести...
- Но кто же?
- Тут работает одно лицо... Оно стоит у всех за спиной... Оно имеет
силу, ему помогают из Ташкента...
- Да кто же, кто? - дергались мы нетерпеливо на местах.
Вдруг - впечатление разорвавшейся бомбы: он назвал мою фамилию...
Поднялась суматоха. Заговорили разом несколько голосов. Закричали.
Запротестовали.
Собрание скоро пришлось оборвать - до того ли? Все были чрезвычайно
взволнованы.
И бесспорно было, что эту мысль он старается всюду распространить,
особенно же укрепляет ее в сердце доверчивых мусульманских работников. Вместе с
моей фамилией он прихватил и три другие - Альтшуллера, Полееса, Зиновьева,
председателя Пишпекского ревкома, которого мы не позволили Джиназакову сместить
с должности.
Не могли мы пройти мимо этого неслыханного оскорбления, составили
бумагу, послали Ташкенту:
В понедельник 24 мая 1920 г. на заседании Семиреченского
обвоепревкома гражданин Джиназаков заявил, что в Семиречье ведется
противомусульманская политика, что вся история ревизии особой комиссий Турцика
по делам киргиз-беженцев 1916 года создана и раздута определенной группой
белогвардейцев и контрреволюционеров, во главе которой стоят (перечислили наши
фпмплки). Секретарствовал на этом собрании ближайший сотоварищ Джиназакова К. и
протокола заседания умышленно не вел, а составил его позже, почему этот протокол
и не мог точно передать всего, что на заседании было сказано. Подлинник этого
документа хранится в делах уполномоченного реввоенсовета фронта.
Следуют подписи: моя, Кондурушкина, Кушина, Шегабутдинова,
Альтшуллера, Полееса.
Чудаку Пацынко тоже предложили было подписаться, но он уже давно
струсил, почувствовал, как сложна эта путаница со слежкой, арестами и т. д. и т.
д.
- Не помню... Я ничего не помню, - промямлил он. - Говорили что-то про
белогвардейцев, это верно... Но я не помню, ничего не помню...
Плюнули, отошли. С того момента он кувыркнулся в наших глазах. Но
окончательно показать свое ничтожество ему предстояло еще впереди: во время
мятежа он так перетрусил, что не вызывал даже злости, а только кроткое
отвращение, - стонал, охал, нагонял на всех панику, опустил беспомощно руки и
отдал себя "на волю божию".
Здесь на Джиназакове кончим. Скоро и эти события отошли в тень, - их
сменили другие, более яркие и более трагические. Приближалось восстание
семиреченской армии, и перед этим фактом джиназаковщина побледнела, пропала, на
время о ней даже вовсе забыли. Уже теперь, через годы, стало нам известно, что
Джиназаков действительно изменил Советской власти. Он перешел на сторону
ферганских басмачей, был одним из виднейших организаторов и вдохновителей этого
движения. Не то в бою, не то захваченный в плен - он был расстрелян.
В грозной обстановке грянул мятеж.
В Семиречье в те дни - что на вулкане: глухо выли подземные гулы,
раскатывались зловещим, жутким рокотом - все ближе, явственней, тревожней. И
каждый миг можно было ждать: распахнется вот наотмашь широкий каменный зев,
раздастся еще шире накаленная глотка, и вымахнет из нее с воющей бешеной силой
расплавленное море, - помчится с присвистом, с гиком огненный ревущий ужас, все
сжигая, унося, затопляя на мертвом пути.
Что остановит бешеную лаву? Где сила, что осмелится перегородить ей
путь?
Нет этих сил, все пожрет разъяренная стихия, слепым ураганом промчится
она по благодатным, цветущим полям, по каменным городам, по богатым, плодами
набухшим селам, где звонки игры и сыты табуны, все зальет смертоносными
огненными волнами, и вмиг повсюду, где билась жизнь, станет тихо. Жизнь
похоронена на дне, а над нею - дальше несутся с ревом все новые, новые бешеные
валы и пожирают огненными накатами настигнутую добычу. Никто не угомонит ее
чужой, - только сама угомонится буря: когда все пожрано, смыто, убито и выжжено,
когда устала грудь великана-вулкана, истощила всю свою богатырскую силу и,
ослабленная, сжалась в изможденный комок.
В грозной обстановке грянул мятеж.
Сытое крестьянство проклинало советскую диктатуру, не хотелось голодному
центру хлеб отдавать по продразверстке, с проклятием изгоняло, а вгорячах и
убивало, продовольственных агентов, издевалось над приказами Советской власти и,
до зубов вооруженное, чувствовало себя надежно, в безопасности. А тем более
теперь, когда с фронта освободилась эта с