а
себя, как на песчинку огромных, гигантских валунов, которые ходят, вздымаются,
мчатся из края в край по просторам пустыни... И везде тебе, песчинке, плечом к
плечу касаться тысяч других, таких же, как ты, везде валуны одинаково тяжки,
везде их взлет одинаково рьян, и дик, и страшен, везде тебя, песчинку, будет
жечь все то же раскаленное добела солнце... И что тебе жалеть? К чему
привязаться? Что дорого тебе вот здесь, на сотой, пятисотой, тысячной,
десятитысячной версте? Не едино ли близко, не едино ли дорого? Только бы не
отбиться. Только бы вместе. Взмет - во взмет, полет - в полет, паденье - в
паденье, - но, разом, вместе, под одним ударом!
И мы, песчинки, привыкли так же быстро, легко родниться с любою
обстановкой, как легко могли ее и оставить, бросить, забыть ради другой, в
которую помчали волны разгоряченных валунов... Номера Белоусова. И точно такие
же были у нас - на Дону, на Урале, в Грузии, на Кубани, в Сибири, по Украине, -
где их не было. У каждого в своем месте - и по многу раз.
А потому нет для нас никакой разницы, нет нового, особенного, отличного:
мы здесь, как и там, - у себя.
Худенькая, тихая больная женщина, годов сорока, с птичьим изморенным,
бледным лицом, то и дело снует по коридору, - это Таня, коридорная прислуга. И
мы сразу с нею все подружились, одарили ее кишмишом ташкентским, наши девушки и
женщины сунули ей кто юбку, кто кофту лишнюю. Таня ставила нам самовары, с
первого вечера стала нашим другом.
В номерах Белоусовских оживление чрезвычайное. По грязному длинному
коридору, где вместо дорожки-ковра болтается под ногами нечто вдрызг измоченное
и изодранное, снуют знакомые и незнакомые лица. То халат мелькнет цветной, то
пестрая "тюбетейка", прошелестит тихим восточным походом куда-то в дальний номер
киргиз - чей-то гость или товарищ.
То появится Лидочка и спешит-спешит легкой, воздушной, подпрыгивающей
походкой, будто и не идет она, а летит, чуть носками касаясь земли...
Рубанчик - этот вечно в суете и торопится: и разговором, и походкой, и
жестами, - ему всегда мало времени. Выскочит из номера, как очумелый, и несется
вон - без фуражки, без пояса, обгоняя идущих впереди, едва не сбивая встречных.
Он торопится всего-навсего в номер к Ионе, - и тот его, словно ушатом ледяной
воды, окатывает своим эпическим спокойствием, какой-то олимпийской
медлительностью действий, своим ясным, тихим, умным взором, медленной, покойной
речью. У Рубанчика глаза прыгают, мечутся, искрятся, сверкают от беспокойства, а
у Ионы под стеклышком, словно огоньки далекой деревушки, ровным, немигающим
светом лучатся покойные круглые зрачки. Рубанчик - весь суета и трепыхание
петушиное, у него ни рука, ни нога минуту не продержатся спокойно, а Иона может
часами почти недвижимо оставаться на месте и думать, обдумывать или спокойно и
тихо говорить, спокойно и многоуспешно, отлично делать какое-нибудь дело...
Глядишь на него, и представляется: попадает он в плен какому-нибудь белому
офицерскому батальону, станут, сукины сыны, его четвертовать, станут шкуру
сдирать, а он посмотрит кротко и молвит:
- Осторожней... Тише... Можно и без драки шкуру снять...
И все-таки Рубанчик и Иона - хорошие приятели. Каждый другого любит за
то, что он не похож на него самого. А еще за то, что каждый другого испытал и
знает на работе, отличные, трудолюбивые, честнейшие ребята. Домчится Рубанчик к
Ионе, а тут Лидочка подоспеет, - завязалась беседа.
Отеческой походкой подойдет, снисходительным баском поприветствует всех
сидящих, дважды улыбнется, трижды похлопает себя по коленям и станет
авторитетным, почти резонерским тоном убеждать и доказывать - Альвин. Он желт
лицом, худощав и сух; по всем приметам, слабосилен и немощен, а живуч, как
кошка, и все походы выносит без всяких заболеваний. С громом, грохотом и
протестами неведомо на кого и за что врывается в комнату Мутаров, лихо на бегу
срывает запотевшее пенсне и с остервенением протирает его не первой свежести
тряпичкой, обзываемой в шутку носовым платком. Специальность Мутарова - делать
беседу беспокойной и воодушевлять своих собеседников, волновать их и озадачивать
сотнями вопросов и сомнений, которые, подобно несметным тучам звонкого комарья,
постепенно кружатся у него в голове, не давая покоя.
Непременно постучит дважды в дверь и войдет спокойно, с трубкой в зубах,
с иронической улыбкой на мясистых, тяжеловесных губах, потряхивая лохматою
гривой черных кудрей, меланхолический философ Полин. Он имеет способность
"абстрагировать" всякий факт и частный вопрос, - он их всегда возводит до
"общего... целого... основного"... С ним беседовали и спорили чрезвычайно
охотно, но лишь с одним постоянным и непременным казусом: от общих рассуждений
кувыркали его безжалостно к живым и частным, более мелким и понятным фактам
повседневной действительности.
Редко спорил, много молчал, ум копил у нас на глазах юный, женообразный
Гарфункель. Через год в Фергане поймали Гарфункеля басмачи, долго пытали, потом
пристрелили, а труп закинули в волны реки.
Верменичев был новичком в нашей среде - он пришит был ко всей компании
только в Ташкенте, не вынес трудов самарской работы, не выстрадал долгого,
месячного пути через киргизские степи, через Аральское море, - он был новичком и
лишь позже сблизился тесней со всей компанией. С нами всеми была и Ная, - она
заведовала потом театральными делами дивизии: по специальности. Нельзя забыть и
про Алешу Колосова, - он был едва ли не самым юным из всех. Мы любили его за
чуткую отзывчивость, свежую искренность, за горячий нрав и ясную голову: он,
пожалуй что, на следующий день по приезде сел писать нечто вроде "популярной
политической экономии". Алеша, написал ли? Потом он создал отличные партийные
курсы и руководил ими до самых трудных дней, до мятежа, да и после того не сразу
выбрался из Семиречья.
Эта компания недаром прикатила в Верный. Одни со мною, другие - через
две и три недели, пока не закончили в пути порученного серьезного дела.
Отличительной чертой нашей компании была глубокая товарищеская солидарность. Ни
начальников, ни подчиненных по существу не было и не чувствовалось. Особенно
здесь, в Семиречье, где мы сознавали себя как-то особенно близкими друг другу,
как-то по-особенному крепко спаянными. И вопросы все решались не то что
"коллегиально", а попросту, сообща: они прояснялись уже в наших беседах, частных
товарищеских беседах, которые велись по вечерам, и когда надо было писать ли
приказ, составлять ли инструкцию, разрешать ли затруднение, - налицо было
совместно, коллективно продуманное мнение, и оставалось его только оформить,
высказать, написать. По положению уполномоченного реввоенсовета, мне приходилось
возглавлять эту рабочую группу, а равно и то учреждение, в котором многие из нас
стали работать: "Управление уполномоченного".
По положению, мне приходилось подписывать единолично все приказы и
распоряжения, вести разговоры по проводу, давать телеграммы, отсылать доклады,
вести переговоры... Но уже теперь надо запомнить, что это только
п о в и д у, с
внешней стороны, были действия единоличные, - по существу они представляли собою
результаты наших официальных или неофициальных совещаний и бесед. Так было и в
дни мятежа, разразившегося через месяцы, - и там документы, которые стану
приводить и под которыми стоит мое имя, надо принимать лишь условно, не
напрямик: имя - именем, нельзя же расписываться целой ватагой. Но когда надо
рассматривать самые факты, действия, не надо упускать из виду, что
р е ш е н и я были совместными, - одному немыслимо было бы вместить, успеть и
овладеть всею массою трудностей, которые тогда на нас свалились...
Но рано, рано спешим вперед, - вернемся к оборванному
повествованию...
Мы кружком обсуждаем, что делать: в новой обстановке, среди новых людей,
по совершенно новым заданиям... И что это за задания.
"Упол...но...мо...чен...ный"?..
На что мы были здесь уполномочены? В мандате общими словами указывалось
на "политическое руководство", на помощь военному строительству в раскинутой
здесь 3-й дивизии и областном военном комиссариате, на непосредственное
руководство их повседневною работой... Мандат, разумеется, не может говорить
точное. Надо самим, на месте, вершить трудные вопросы. И мы думаем, думаем,
думаем...
Совещаемся, толкуем не вечер и не два, освежаем и оплодотворяем друг
другу мозги новыми сведениями, материалами, чуть блеснувшими соображениями. Уже
вырисовывается общий план большой работы, все более четки, рельефны живые его
контуры, становится чувствуемым это важное и основное, ради чего мы здесь и на
что должны отдать полностью свое уменье, свой опыт, свои накопленные
знания...
Зашумели здоровым шумом Белоусовские номера. Здесь заработала теперь
какая-то новая машина, которой не было до приезда всей группы из Ташкента. И эта
новая машина своими зубьями, своими крючочками, своими колесиками скоро
коснулась и зацепилась за все живые и крепкие места старой, издавна работавшей
здесь машины, объединила с нею свои действия, взяла на себя какую-то невидимую,
но значительную долю общей тяжести, разделила с нею нелегкое бремя, и день за
днем - все глаже, все согласней, все легче и успешней развертывалась совместная
работа.
Надо было сразу, с первого же дня, сделать нужные шаги, принять меры.
Осведомиться. Осведомить других. Прощупать почву. Заявить о себе. Об одном
услышать, о другом догадаться, третье почувствовать, чтобы, когда надо будет
речь да совет держать, не хлопать бессмысленно глазами, тщетно заверяя, что все
отлично знаешь, превосходно понимаешь, во всем без запиночки разбираешься...
Прежде всего необходимо поучаствовать в собраниях, заседаниях,
совещаниях, где объявилось бы чистоганом лицо области: без прикрас, открыто, со
всеми язвами, со всеми перспективами, как бы трудны и тяжки они ни были.
Второй шаг - это получить возможно быстрей разные документальные
материалы, доклады, отчеты, где говорили бы за себя цифры и факты, - под их
перекрестным огнем осветятся ярким пламенем все основные вопросы, все главные
нужды.
Третьим шагом станет фактическое ознакомление с работою дивизии и
военного комиссариата; надо будет прощупать их сверху донизу, коснуться и
политических отделов, и казарм, и семиреченских военспецов, глянуть - что за
народ.
Как только верхушка будет обследована, надо торопиться на места: узнать,
воочию узнать, что там творится по бригадам и полкам, по всем гарнизонам, по
мелким и крупным пунктам. Понять: одинаков ли пульс, той ли работой заняты
сверху, какая настойчиво потребна на месте, где пределы возможного, где просто
трудность и где подлость, лень, разгильдяйство. Ознакомиться самолично. Да и с
собою ознакомить тех, которые будут помощниками в нелегкой своеобразной работе.
Тогда легче. Всегда легче работать, когда знаешь в лицо, а не голое имя словил
по ветру.
И вот когда на ладони будет работа верхушки и низовых ячеек, лишь тогда
можно будет построить серьезный и практический общий рабочий план. Тогда будет
меньше ошибок, чем теперь, с кондачка, на "ура".
План надо будет сообщить центру. И ежели там одобрят, согласятся - во
исполнение его добиваться получки всяческого материала, всяческой подмоги.
Постоянные доклады по системе еще значительней облегчат выполнение
плана.
Уж конечно, вся эта работа проводится, и все эти планы строятся при
ближайшем ознакомлении с работою органов партийных и советских; установление с
ними немедленной и деловой близости является первейшим и необходимейшим
условием, без которого и шагу не ступи.
Большим самостоятельным вопросом встала задача с переводом армии на
трудовое положение. Эта задача не была, конечно, только военной. Это была такая
большая задача, для решения которой объединилась вся область.
Потом на очередь выплыл новый значительный вопрос: прощупать почву для
созыва областных съездов, совещаний и конференций военных комиссаров, может
быть, культпросветников, контрольно-хозяйственных советов... А потом, быть
может, где следует, поставить на очередь вопрос и о съездах - казачьем,
молодежном, женском, учительском... План все разрастался. Захватывал области,
которые, казалось, были совершенно чужды, далеки, вне круга вопросов, решать
которые мы непосредственно были призваны. Но невидимые нити роднили нас и с
необходимостью съезда казачьего, и учительского, и всякого иного... Мы
чувствовали и здесь родство, тесную близость с нашими особенными, казалось бы,
с п е ц и а л ь н ы м и задачами.
Поднялся во весь рост огромной важности вопрос о политическом
просвещении области. Формально это, конечно, вовсе не наше дело, - ведать этим
делом надлежит другому органу. Но мы ставим вопрос о создании целого ряда
курсов, потом о газете, сотрудничестве. О чем, о чем ни подумали, за что ни
приходилось браться! Дело делалось то в обкоме, то в ревкоме, то у нас в
управлении, - мы ко всем этим органам были тесно припаяны.
Месяца через два будут созваны партийный и советский съезды Туркестана,
наша задача участвовать активно в их подготовке, в созвании и проведении съездов
областных...
Всю эту груду вопросов разрешить и в жизнь проводить надо будет через
ближайших и дальних помощников, а потому: гляди в оба, увидь, пойми, почуй, кто
тебя окружает, здесь переставь, там устрани, здесь замени, но так строй аппарат,
чтобы он работал без перебоев. Подобрать работников - задача первостепенной
важности.
Т а к и т а к о й мы составили план: участвовать активно в каждом
деле, которое близко или отдаленно прикасается к нашим основным задачам.
Но как и всякому плану - а особенно в те годы, - нашему плану пришлось
пережить глубокие изменения: и в отношении полноты осуществления каждого пункта,
и в отношении очередности, смены их, последовательности, и мало ли в каких еще
отношениях и смыслах. Но многое выполнить все-таки удалось, - и это было
оправданием нашей работы в Семиречье.
Случилось так, что в этот же вечер, когда делался на съезде доклад, в
день приезда, в областном военно-революционном комитете было заседание. И уже на
этом заседании удалось проникнуть в частичку семиреченских нужд, семиреченского
злободневья...
Первый, кого я там встретил, был Мамелюк, оскомпродив - особый комиссар
по продовольствию дивизии. Он стоял у телефона и резким, внятным тоном
сообщал:
- Я - Мамелюк. Ну?
И, выждав, пока там в чем-то оправдывались, крыл отважно и
авторитетно:
- Черт вас знает, что у вас за голова - соломой, что ли, набита!.. Я уже
говорил...
И он повторил некое распоряжение, отданное некоему помощнику, видимо,
накануне.
Мне понравилась его чистая, авторитетная, ясная до мелочей речь.
Чувствовался умный человек и практический работник. Первая мысль скользнула:
"Делец. Пальца ему в рот не клади".
Рядом на стуле сидело и пыхтело грузное, рыхлое существо, по фамилии не
помню, кажется, Пацынко, - это помощник Юсупова, председателя ревкома.
Пацынко сер и скучен лицом, вял движениями, голосом глух, скуп на живые,
на свои мысли, - полная противоположность стройному, гибкому, словно джигит,
энергичному Мамелюку, у которого каждый мускул играет и заявляет, что живет
полным напряжением, неутоптанной, полной жизнью. Маленькие, прищуренные
водянистые глазки Мамелюка некрасивы, но в них неугасимое волнение, постоянная
мысль и тревога, а в широко открытых бараньих глазах Пацынко - пустыня
бессмыслия, святая и глуповатая безобидность и тусклая скука.
Неслышной походкой, будто крадучись по стене, прямо к Юсупову подошли
два товарища с ярко выраженными туземными чертами лица. Это были, кажется,
Садыков и Джарболов. Облокотившись на стол, они что-то торопливо сообщали, и на
лицах отражалось то сомнение, то болезненно-острое неудовольствие, когда Юсупов
начинал отрицать и доказывать другое, видимо противоположное... Бросалась в
глаза какая-то неловкость, неуверенность движений, - позже эту неуверенность
почувствовал я у них и в словах: говорили, убеждали, а выходило, будто и сами
еще не убедились в том, про что говорят. По серьезным обеспокоенным лицам было
видно, что они чем-то встревожены, - как узналось потом, их встревожили недобрые
вести, полученные из разоренного Лепсинского уезда, где будто бы положение из
ряду вон тяжкое и возможны большие осложнения. Комната заволновалась. В
приоткрытую дверь просунулось чье-то простое, доброе лицо и широко расплылось в
улыбку, сделавшись от этого еще милей; сочные, красные губы выпятились наружу и
образовали пунцовое кольцо, голубые глаза расширились, засветились дружеским,
ласковым приветом. Протиснулась через дверь низкая круглая фигурка в кожаной
куртке, в кожаных штанах, кожаной фуражке.
Это начальник особого отдела, Кушин.
Сдернув фуражку и всем шутя отвесив поклон, обнажив гриву золотых
волнистых мягко-шелковых волос, спадавших до самых плеч, заговорил с кем-то и
сразу раздвоил, изменил впечатление, - Кушин густо картавил. Казалось, что язык
у него все время путался в зубах, задевал и кончиком то и дело упирался то в
стенку зубов, то в десну; и напрасно он его старался высвободить, - язык не
подчинялся, слова получались гладкие, обсосанные, картавые. Было видно, что
Кушина тут любят теплой, дружеской любовью. И было за что: он оказался
действительно из ряду вон отличным товарищем в работе и в частных
отношениях.
Потом, чуть погодя, вошел еще один: сухощав, жилист, поблескивал черными
угольями глаз в черных ресницах под черно-смолевыми бровями. И волосы черные, -
казалось, все внутренности должны у него быть, как смола... Не поздоровался -
только поклонился. Неразговорчив. В задумчивых, грустных глазах -
медлительность, спокойствие, граничащее с упрямством, привычка смотреть себе
внутрь, проверять, критиковать, следить - как бы не соскочить с дороги. Отвечал
не сразу - иногда думал целую минуту. Это начальник политотдела дивизии
Кравчук.
Тотчас за ним, поспешая, минута в минуту в назначенный срок, глянув в
дверях на часы, быстрой походкой вошел и сел рядом с Кушиным высокий, поджарый,
в коричневой кожаной распахнутой тужурке - там, под нею, виднелась распущенная,
неподпоясанная короткая рубашонка, выбившаяся из штанов. Глаза, как у хорька: в
глубине блестящие, острые, с желтым отливом, сразу не определимые: жестокость в
них или доброта? Это предревтрибунала. Собрались, надо быть, все. Ждать больше
некого. Юсупов открывал. Стояло два вопроса: один о земельном переделе, другой о
разоренных уездах.
Трудно теперь, через годы, каждому из участников вложить в уста те самые
слова, что тогда говорились; даже и мысли трудно вспомнить, только в памяти
остались две половинки, на которые раскололось заседание, - это особенно
относится к первому вопросу, о земельном переделе. Декретом центра открывалась
возможность приступить теперь же к поселению возвращающихся из Китая киргизов на
землю. Это означало: теперь, в апреле, когда начинается пахота, сгоняй с
захваченных участков земли кулачков и передавай эту землю воротившимся из
невольного изгнания страдальцам, не имеющим не только инвентаря, не только
скотины, но и одежды, но и хлеба...
Две половинки ревкома взглянули на дело каждая по-своему, и по-своему
каждая была права, и по-своему каждая имела основания спорить до криков, угроз,
оскорблений, спорить исступленно...
Они, горемыки, эти идущие сорок - пятьдесят тысяч беженцев-киргизов
четыре года выносили страдания в голодных равнинах Китая, оторванные от родины,
ограбленные, разоренные царскими жандармами и кулачьем, жандармским
подсобником... Они потеряли всякую надежду когда-либо вновь увидеть свои горы,
свои пастбища, полусожженные, разграбленные пепелища родных кишлаков. Они
похоронили свою веру в лучшие времена и примирились с нищенством, которое
бичевало их в Китае. С кибитками, полными ребят, без баранов, без кобылиц - они
одиноко кочевали из края в край, бездомные, бесприютные изгнанники.
Помирали с голоду, вымирали от болезней, и все их меньше, меньше
оставалось, страдальцев...
Подождать десяток годов - и, может быть, некому было бы возвращаться из
Китая: на месте кочевий пятидесятитысячного табора мы нашли бы только пустынные
кладбища да оглоданные волками кости по всем тропинкам китайских степей.
И подумайте: вдруг к ним, в стан изнуренных, безнадежных, вымирающих, -
вдруг к ним примчалась весть удивительная, почти невероятная:
- Киргизы-страдальцы, мученики и жертвы царского произвола, -
возвращайтесь в родное Семиречье, к своим кишлакам, к забытым, любимым, тысячу
раз оплаканным предгорьям тянь-шаньских перевалов! Семиречье свободно. Там ждут
вас ваши братья. Там все по-новому. И не дадут теперь насильникам чинить над
вами произвол, жестокую расправу. Идите на старые гнезда, живите новой,
свободной жизнью, разводите артелями новые косяки буйных коней и стада баранов,
приучайтесь пахать землю, чтобы оборвать последнюю зависимость от кулака, чтобы
самому научиться, самому кормиться, чтобы избегнуть батрачества, неволи... Идите
- там ждут вас, там готова помощь... Скорей же, скорей!
И как только эта чудесная, неожиданная, почти сказочная весть коснулась
киргизских кочевий, они рванулись с голодных пустынь на запад, к родным краям...
И потянулись тощие, голодные обозы с голодными, полумертвыми людьми, двинулись
туда, откуда четыре года назад они в ужасе бежали, засекаемые казацкими
нагайками, избиваемые, убиваемые, истязуемые озверелыми палачами.
Они идут через четыре года... Подумайте, что вынесли они за это время!
Чего они только не вынесли?! И, проходя окровавленными дорогами, они все еще
зорко осматриваются по сторонам: не затаился ли где коварный враг, не
поторопились ли они, доверившись летучей вести, не будут ли новые беды,
испытания, расправы - не обман ли все это?..
Мы хотим дать им землю. Чтоб землю эту они начали пахать. Мы хотим дать
им инвентарь, скотину, поселить их в кишлаках и тех поселках, которые заняты
произвольно насильниками... Здесь нужна борьба, - грабители не хотят отдать
награбленное, отнятое четыре года назад. Пусть борьба, пусть схватка, но мы
должны помочь воротившимся мученикам во что бы то ни стало! Это наш долг. Да,
это наш священный долг. Только так - иначе поступить мы не имеем права. Путем
настойчивой, упорной борьбы мы должны
т е п е р ь же водворить вернувшихся и
д а т ь и м з е м л ю... Так говорили одни - половина ревкома. Они были
взволнованы. Они скорбели за судьбу возвращающихся остатков пятидесятитысячной
массы. Они страдали сами глубоко и искренне. А другая половина ревкома говорила
им:
- Товарищи! Речи не может быть о том, что водворить идущих из Китая -
наша первоочередная и священная задача. Речи нет о том, что с
захватчиками-кулаками надо повести крутую борьбу и отнять у них то, что
награбили они четыре года назад. Это верно. Но одних этих утверждений
недостаточно. Вопрос стоит таким образом. Националы, главным образом киргизы,
которых по области семьдесят процентов всего населения, то есть больше миллиона,
- пашут они или нет? Нет. И никогда не пахали. И не приспособлены к тому, не
умеют, и инвентаря у них нет, - они скотоводы. Этот факт имейте перед собою
прежде всего: киргиз - не землепашец, а он все еще только скотовод. Хлеба своего
у него нет, он за хлебом идет к землепашцу, к крестьянину, часто к тому самому
кулаку, который в шестнадцатом году так жестоко над ним издевался. Это целая
большая задача - посадить кочевника на землю, да такая задача, перед которой,
быть может, померкнут десятки других, - так она трудна, сложна, даже опасна в
иных своих пунктах, если предположить опасную долю принудительности... А вы
хотите такую сложную задачу решить единым духом. Да разве это мыслимое дело?
Легче организовать восстание, идти в бой, захватить, победить - это легче. А
перестроить жизнь, да так вот, единым махом, - это же дело невероятное, это
ребяческая затея, обреченная на неудачу. И если это справедливо относительно
всего киргизского населения, - в десять, в двадцать раз это справедливее
относительно тех десятков тысяч мучеников, что идут теперь из Китая. Уж если
оставшиеся здесь, хоть как бы там ни было, но обеспеченные, - если даже они не в
состоянии теперь, немедленно, эту же весну взяться за землю, - что остается
сказать о беженцах?
...Положение таково: или мы волей-неволей откажемся отнять землю у
захватчиков и разрешим этим захватчикам ее обработать, возделать, собрать хлеб,
- тогда вся область по осени будет с хлебом, с хлебом, которым питаться станет и
местное население и беженцы... Или мы - ради буквы приказа, совета или чего там
хотите - сгоним сейчас же с захваченной земли кулачков, не позволим ее
обрабатывать, передадим беженцам, которые, конечно, тоже обработать ее не
смогут, и тогда... Тогда осенью мы без хлеба... То есть достаточно его не
соберем. Кулак, разумеется, сумеет быть сытым, и про себя он заготовить сумеет.
А вот этот самый беженец киргиз - он как раз и будет с осени голодать. Что ему
лучше, что выгоднее? Сесть ли теперь же на голую землю, считать ее за собою и
право иметь на ее обработку, но не суметь обработать и к осени остаться без
хлеба, или отказаться этой весной, - теперь, когда пахота началась, - отказаться
от передела, подождать с переделом до осени, а теперь землю оставить
захватчикам: пусть обрабатывают, от этого вся область с осени будет жить
сытнее... Конечно, надо идти только второю дорогой. Первая приведет к гибели. В
этом вопросе теперь надо правде смело посмотреть в глаза. И решить. И не бояться
того, что нас назовут кто-то и где-то колонизаторами, предположат, что мы
работаем на пользу кулачкам и против интересов киргизской бедноты... Пусть. Это
потом узнается. Будет понятно. Не дорожите эффектом минуты, смотрите в корень
дела. С точки зрения агитационной, конечно, надо было бы сейчас же землю
передать беженцам: это к нам бы многих расположило... но не будем увлекаться
эффектом. Другие, более серьезные соображения ведут нас по иному пути.
Разместить беженцев, помочь им материально, даже кой-где и в самой пахоте помочь
- инвентарем ли, скотиной ли, семенами, опытом своим - это наша срочная задача.
Но не будем до осени превращать этого дела в решительное, поголовное,
окончательное. Может быть, в январе мы это с вами и сделали бы спокойно и
успешно, а в апреле - не будем, в интересах дела не будем, воздержимся и пошлем
в Ташкент объяснительную телеграмму...
Спорили. Доказывали друг другу превосходство своего плана.
Тряслась, металась золотая грива взволнованного Кушина, пришептывали
сухие юсуповские губы, чавкал три слова слюнявый Пацынко, сверкал искорками глаз
голосистый "Кумурушка". Нервничали. Много курили. В комнате от дыма чуть видны
лица. Только слышны голоса - высокие, дрожащие, взволнованные.
После долгих, упорных боев единогласно решили послать центру телеграмму
с изложением своих взглядов и с просьбой отложить передел до осени. Там
разобрались, убедились в серьезности доводов, через день по телеграфу известили,
что считают постановление ревкома в данных условиях целесообразным: передел
отложить.
Второй вопрос того первого и памятного мне заседания - это вопрос о
Копальском и Лепсинском уездах, разоренных войною, обнищавших до последней
степени, остановившихся в ужасе перед страшной и неизбежной голодухой, сплошным
вымиранием. Делали доклад. Развернулась скорбная картина.
В этих уездах целые годы царские генералы и полковники - Щербаков,
Анненков, Дутов, Бабич - вели изнурительную, разрушительную, кровавую войну,
собирая и мобилизуя казачество, ополчая его на крестьянство, на киргизов, на
всех, кто стоял по эту, по другую сторону, кто знать не хотел ни Колчака, ни
сибирского правительства, кто твердо или нетвердо держал в руках советское
знамя. Белые генералы и полковники через Семипалатинскую область связывались с
Колчаком, и слышно было, что получали от него немалую помощь. Так держали они
полоненным весь север и северо-восток Семиречья до весны двадцатого года. А
весной были прикончены. Были разбиты, изгнаны с остатками в Китай, в те самые
места, куда четыре года назад от озверелых царских шаек спасались в смертной
панике таборы киргизов. Красная Армия шла по освобожденным уездам - все дальше,
все глубже, до самой китайской грани. И ее встречали по селам со слезами
тревожной радости, с восторженной, исступленной благодарностью, встречали
матери, жены, братья, отцы, сыновья - и так встречали еще потому, что она была
здешняя, семиреченская, много было в ней и копальцев и лепсинцев. Звонкой
радости не было нигде: по селам шаталась голодная смерть. Бойцы не узнавали свои
семьи, а семьи не досчитывались тех, что растерзаны были генеральскими палачами.
По селам стон стоял, когда проходили полки красноармейцев: узнавали, где и когда
сгибли братья, мужья, сыновья, - тревогой встречали, рыданиями провожали красные
полки.
И бойцы, потрясенные еще глубже этими картинами скорби и отчаяния,
напрягали, удваивали силы, торопясь нагнать скачущих где-то впереди генералов.
Но догнать было невозможно: чем острее погоня, тем ожесточеннее скачущие
генеральские шайки. Лишь заслышат они, что по следам крадутся разъезды красных,
что вот-вот настигнут они, захватят, - и беглецы бросают измученных, взмыленных
коней, выбирают новых, свежих, лучших; прикладами, шашками, пулями сокращают
протесты и стоны сельчан; увозят остатки хлеба, фуража, а что не могут увезти -
складывают в груды и сжигают, чтоб не досталось преследующим победителям. Если
где попадались у хозяина жнейки, молотилки, плуг ли паровой, - здесь было в свое
время немало и этого добра, - коверкали, ломали, разбивали в бессильной злобе и
отчаянии беглецы.
- Эх, не доставайся же никому!
И красные полки проходили по разоренной, голодной местности, где хлеб
был увезен или сожжен, где уведена была скотина, поломано и разграблено
хозяйственное добро, а сами сельчане или кишлачники - запуганы, изнурены,
замучены. Жители одичали, - словно голодные звери, бродили они по запустелым
поселкам, тщетно отыскивая пищу. И в этом голоде, среди непрестанных испытаний
пришла новая неизбежная беда: из села в село, из одного кишлака в другой
поползли болезни - сыпняк, брюшной, цинга и еще какие-то неведомые доселе
страшные дети голодной страны. Целые поселки вымирали начисто; некому было ни
лечить, ни хоронить; трупы гнили по хатам, валялись по улицам, - зрелище было
невыносимое, ужасное. Откуда-то появились мародерские шайки; они налетали на
опустошенные деревни и кишлаки, отбирали остатки и все увозили с собой. Бороться
с этими шайками было некому, а они все плодились, росли, все жестче
расправлялись с населением, и без того вымирающим, замученным, обреченным...
В глубоком молчании выслушивали мы трагический доклад. По крупицам все
это долетало до слуха нашего и раньше, но лишь впервые зарисована так полно, с
такими подробностями ужасающая картина действительности. Она поразила всех. Было
совершенно очевидно, что необходимы исключительные меры, иначе все население или
вымрет мучительной смертью, или хлынет неорганизованно по другим уездам и
районам и сомнет, запрудит, остановит всякую работу, затянет узел так крепко,
что потом его не развязать. Надо было торопиться, а в то же время и многое надо
было выяснить, прежде чем принимать какие-либо меры.
Прежде всего, наутро из тех самых мест должны были возвратиться начдив
Панфилов и комиссар дивизии Бочаров: с ними надо было держать совет, узнать
последнее положение дел, узнать их мнение.
Кроме того, надо было выяснить в земельном отделе, что можно отсюда
двинуть из инвентаря на помощь разоренным хозяйствам; надо было точно выяснить
наличность хлеба в Кугалинском и Гавриловском районах, которые к разоренным
ближе других и которые, бесспорно, смогут прийти на помощь; надо было прикинуть
места для ссыпных пунктов, куда можно было бы и хлеб свозить и семена на
запашку... Многое надо было выяснить предварительно, такое выяснить, без чего не
стоит и огород городить... Так на этом собрании и не вынесли решенья, а когда
через день приехали Панфилов с Бочаровым, собрались в ту же ночь (это была как
раз пасхальная ночь) и порешили немедленно выехать туда специальной комиссии во
главе с Кравчуком, дав ей полномочия и от ревкома и от партийного комитета,
влить в эту комиссию по три представителя от каждого областного комиссариата;
наметили места для ссыпных пунктов; уполномочили комиссию гнать в голодную
местность из соседних районов и хлеб и семена, а для того мобилизовать не только
коней, но и верблюдов, даже по преимуществу верблюдов, так как по глубоким
безводным пескам кони не выдержат, тем более что по пути нет ни корма, ни
питья...
Комиссия уехала.
И мы скоро услыхали, что она широко, удачно развернула работу; сумела
выяснить наличие оставшегося в целости инвентаря, пустила его в оборот,
возбудила охоту к коллективной запашке, на которую особенно подгоняли нужда и
нехватки: мы услышали, что комиссия тронула туда и хлеб на помощь и семена на
запашку, что собрала верблюдов, что помощь оказала колоссальную, - и население
простерло к ней руки, видит только в ней свою надежду, ждет от нее помощи и
спасения. Комиссия организовала повсюду революционные комитеты, даже партийные
ячейки, кружки молодежи... Выяснилось, что Копальский уезд пострадал меньше, и
внимание сосредоточилось главным образом на нуждах Лепсинского района. Помощь
помощью, а всем и во всем помочь, конечно, было невозможно, и лепсинцы
одиночками то и дело кочевали, растекались по другим уездам. Перекочевали они и
в Верненский район, - особенно это узнали мы и почувствовали позже, в дни
мятежа...
На том самом собрании, когда решался вопрос о комиссии Кравчука, я
впервые увидел Белова. На нем была дрянная, старая солдатская шинелишка,
истрепанный картузишко чуть держался на затылке, цепляясь за рыжеватые жесткие
волосы, торчавшие круто, подобно кабаньей щетине. Бородка - окончательно рыжая;
усы - той же масти; борода и усы обгрызались им, и ежедневно на каждом заседании
и в часы обдумывания приказов и докладов, почему и отпадала нужда в бритье - все
без бритвы подравнивалось острыми чистыми зубами. Светло-серые глаза не были
красивы, но в них отпечаталась глубокая искренность, верное чутье, точная,
серьезная мысль... Он редко смотрел в глаза собеседнику, и получалось
впечатление, будто он смущен или недоволен, но ни того, ни другого не было, -
самые невинные, безобидные вещи он говорил с тем же неизменно серьезным видом и
все так же, по-бычьи упершись взглядом под землю. Он привлек меня с первого
взгляда. И этот первый взгляд не обманул: мы с Панфилычем стали потом большими
приятелями, особенно после испытания в дни мятежа, где я увидел настоящую цену
этому кремневому, честному человеку. В ревкоме к голосу его прислушивались
внимательно: советов глупых он не давал ни разу; красок не сгущал, не запугивал,
но и не успокаивал, обстоятельства взвешивал всесторонне и учитывал обстановку
до мелочей - потому всегда и советовал дельно, умно, практично.
С ним пришел Бочаров, комиссар - под пару Белову: твердокаменная,
непоколебимая фигура; звезд с неба не схватит, но без Бочаровых ни одна дивизия
так победоносно не закончила бы свою боевую страду, в тяжкие минуты он был
всегда там, где и приказывала обстановка, никогда не прятался под страусово
крыло, ни разу не втирал очков ни себе, ни другим по части опасностей, среди
которых проходила наша работа - в дни мятежа держался достойно, не сфальшивил ни
одним шагом, ни единым словом.
Как только покончили заседание в ревкоме, мы втроем зашли в дивизионный
штаб и там решили послать в Лепсинский уезд дивизионного начальника снабжения,
дав ему совершенно особенную специальную задачу, которая была бы не по силам
одной комиссии Кравчука и сбила бы, запутала вконец его работу. Мы начснабдиву
поручили объехать все воинские части, расположенные в голодных районах; выяснить
на месте, чем эти части могут оказаться теперь же - немедленно - полезными
населению: местами окажется возможным использовать человеческую силу, в других
местах - дать коней, дать транспорт, всемерно помочь и запашке и подвозу всего
необходимого. Дали ему инструкцию - айда! Он вылетел наутро.
Надо отметить, кстати, отличную работу дивизионного медицинского отдела,
по тем временам он достиг результатов совершенно исключительных: при недостатке
врачебного персонала, при отсутствии необходимейших лечебных средств он сумел
при помощи гражданского здравотдела поставить на всех перекрестках дорог
изоляционные пункты, приемники, целые госпитали. Мы и дивились и радовались этой
работе: все уезды были охранены от тифозной эпидемии, ее закупорили на месте, не
дали пробраться ни в армию, ни в центральные пункты области.
Так разными мерами область выступила на помощь тяжко пострадавшему,
разоренному Копало-Лепсинскому району.
Беда была настолько велика, что изжить ее нужны не недели, не месяцы, -
целые годы. Могла спадать лишь острота, но глубокому потрясению оставалось еще
долго жить, жить и волновать не только пострадавший район, но и все
Семиречье.
Копало-лепсинская драма положила свою неизгладимую печать на всю
семиреченскую действительность, и еще долго-долго после изгнания белых генералов
стояли в центре внимания всей области интересы этого многострадального
района.
В ближайшие дни состоялось заседание областного комитета партии.
Я был немало удивлен, когда там встретил до единого тех же товарищей,
что присутствовали на заседании ревкома. Оказалось, что работников партийных
настолько мало, что невозможно было допустить существование кадра, ведущего
исключительно партийную работу. Тут были те же: Кушин, Кондурушкин, Юсупов,
разве только заново присутствовали - заместитель Кондурушкина, вдребезги больной
Горячев, да заместитель Кушина - юркий и дотошный Масарский.
Стояли вопросы: об усилении партийной работы в области, о беспокойном
состоянии коммунистов в армии, в ревкомах на местах, работающих доселе без
всяких положений и руководства.
Средний вопрос - об армейских коммунистах. - на этот раз сняли с
повестки, разрешили его позже, подобрав материал. По вопросу о партийной работе,
об усилении этой работы то и дело упирались в глухую стену.
Кулачков нам не просвещать "коммунией", казаки пока что тоже мало
подходят для обработки, а основая масса - мусульманство - ну, как мы пойдем к
нему, когда не знаем туземного языка? И как только доходили до этого пункта,
сами собою отпадали споры о программах, об отдельных параграфах и звеньях
устава, об инструкциях, методах и т. д., и т. д. Это роковое звено обладало
магическою силой - умерщвлять все, что к нему подступало, что на него смотрело с
надеждой.
Конечно, самым верным способом было бы наладить эту работу силами
местных коммунистов. Они достанут и до кишлака и прощупают самую сердцевину
населения... Но их же так мало, их единицы... Да и среди них - посмотрите хотя
бы на верненскую организацию - аховый, малонадежный народ... Подлинная трудовая
национальная масса еще не раскачалась и не дала еще лучших сынов своих в ряды
большевиков.
Эти отдельные прекрасные работники - Садыков, Джандосов, - что они
поделают, песчинки в темном море невежества, глубочайшего, мрачнейшего суеверия,
закоренелых традиций рабства и гнета?
Они бессильны.
А мы? И мы бессильны.
Нас и мало, мы и немые к тому же в этой неведомой, совсем неведомой гуще
туземцев.
Много, долго говорили. Как водится, спорили горячо. И в конце концов
увидели, что все наши решения имеют какое-либо значение только для
одиночек-партийцев по крестьянским селам и казачьим станицам. В глубочайшие же
недра области наши решения не дойдут; не дойдут, - мы это сами знаем, понимаем,
с горечью видим по своим постановлениям...
И, гонимые сомнениями в серьезности своего дела, как-то совсем вскоре,
через неделю-другую, мы порешили создать - и создали - курсы местных языков для
приехавших из центра работников.
О, я до сих пор не забуду этой картины, как мы обучались киргизскому
языку: в классе, за партами, как дети, сидели мы, областные начальники и
руководители - трибунальщики, особисты, военные и невоенные, старые и молодые, -
сидели и тщательно, покорно и смиренно списывали с доски некие иероглифические
знаки - чужие, непонятные, выходившие из наших рук раскоряченными,
изуродованными до неузнаваемости, искаженными и лишенными всех основных своих
признаков. Нам преподавал довольно благочестивый киргиз-учитель. Он понимал, что
имеет дело с "начальством", и потому не кричал на нас, не топал, не наказывал,
по привычке, не бил розгами. Мы и без того послушны и кротки были, как овцы, до
смешного. Первое время исправны и заботливы были до слащавости: стремились
отточить каждый крючочек, старались засечь в памяти всякую уключинку, вызуживали
благоговейно каждый пяток слов и даже набирались храбрости переводить нечто,
написанное на грифельной доске.
Мы ходили с тетрадочками под мышкой, карандашик торчал в кармане; у иных
было подобие ученического, примитивного портфельчика-папки. К положенному часу
мы сбегались исправно и стыдили того, кто, бывало, задержится на пяток минут,
как будто этот вот крючочек куда важнее только что написанного им приказа,
который назавтра полетит по области и даст пищу, руководство... Проскочил быстро
медовый месяц нашего "просвещения". Как-то трудно становилось, не хватало и сил
и времени удосужиться еще на эти занятия, торопясь с четвертого заседания на
пятое.
Были, правда, занятия и утренние, но ведь и утро было у нас не для
моциона. Сегодня не сумеет прийти один, завтра - другой, послезавтра не придут
оба вместе. И когда "лентяев" станут допытывать, грозя драконовыми мерами
принуждения, они вдруг приведут такое солидное "оправданьице", что перед ним
бледнеют все крючочки и словечки. Ученики были слишком много заняты иною
работой, и потому из занятий языком ничего не получилось. Дошло до того, что
перед учителем однажды предстали всего-навсего два ученика, да и те заснули
после бессонной ночи, проведенной где-то в облаве по изъятию оружия. Учитель
взмолился, запросил об "освобождении от исполнения обязанностей". Его
освободили. А вместе с ним освободились и мы от тяжкого покаянного состояния,
которое всегда овладевало, раз не можешь идти на "урок" и нарушаешь ту самую
"суровую дисциплину", которую сами же и проповедовали, сами же и расписывали в
приказах и инструкциях.
Это было впоследствии, то есть дело с курсами языков. Об этом лишь к
слову сказано. Продолжаем речь о заседании комитета партии. Итак, второй вопрос
сняли. Остался третий - "выработка положений о ревкомах".
Выяснилось удручающее обстоятельство.
До сего дня, до половины апреля 1920 года, революционные комитеты, все
советские органы на местах не знали ни одного положения, ни одного руководства о
своем строительстве, о своих функциях, о пределах прав своих и полномочий, о
круге обязанностей, - не знали ничего, кроме обрывочных, случайных указаний по
какому-нибудь практическому, злободневному вопросу. Жили по-свойски. Работали
вслепую. Ответственности не чувствовали. Руководства не знали. Это была какая-то
федерация государств-деревень и сел, государств-кишлаков, государств-станиц -
всяк по-своему и на свой лад.
Общего плана - областного плана - нет.
Связь устанавливается лишь самотеком, неорганизованно, от случая к
случаю. Такое положение дел объясняли разно. Во-первых, отсутствием хороших
работников до самого последнего времени, - публика тут куролесила все с бору да
с сосенки, близорукость проявляла невероятную, самомнением страдала
исключительным, до болезни; да и эта публика перескакивала, как в калейдоскопе,
то и дело менялась, обновлялась, куда-то внезапно исчезала, откуда-то врывалась
вновь и вновь. Это считали причиною номер первый. Причиною номер второй называли
сложность, многообразие отношений - национальных, классовых, сословных, в
которых разобраться было чрезмерно трудно, и точно повсюду и всем дать директивы
было не по силам тому кадру, что взялся здесь за работу с восемнадцатого
года.
Третьей причиной считали близость фронта. Два года, до недавних
мартовских дней, область полыхала в пламени ожесточенных гражданских боев,
причем перевеса победы не было ни здесь, ни там: область дрожала в непрестанном
напряжении, как туго натянутая струна. Вопросы мирного строительства,
организованного, систематического руководства области уездами, уездов -
волостями и ниже, таким образом, выпадали сами собою, бледнели перед военными
трудностями, отставлялись на задний план, оставались нерешенными.
"Все для фронта!" Этим жили.
И здесь, в Семиречье, этим лозунгом, быть может напряженней жили, чем
где-либо в ином месте. Семиречье за горами, Семиречье далеко-далеко от центра
Туркестана, за многие сотни верст, ему надеяться на стороннюю помощь нечего, -
оно лишь само, бросив "все для фронта", могло справиться с белыми
генералами.
Эта третья причина советского неустройства была наиболее серьезной и
существенной.
Итак, на местах советские органы оставались без руководства. Дальше
оставлять их беспомощными, самостийными было нельзя.
Фронт ликвидирован. Внимание теперь устремится не на фронт - на тыл, на
мирное строительство, на хозяйство, на развитие землепашества, скотоводства,
худосочной городской промышленности.
И только-только фронт прикрылся, как обком почувствовал эту острую
нужду: руководствовать работой Советов на местах. Потому и поставили вопрос этот
сегодня на обсуждение.
Когда взвесили все возможности и прикинули начерно главные пункты, в
которых должно выразиться руководство, выбрали комиссию и поручили ей в
три-четыре дня разобрать положения о ревкомах. (Они были написаны, опубликованы,
разосланы, - и с тех пор какое-то общее начало, какой-то единый план связал в
целое всю разнобойную советскую работу на местах.)
Кончилось заседание. Сегодня уже третье по счету. Кругом идет голова. В
маленькой продымленной комнатке обкома она и вовсе разболелась. Лица серы, глаза
у всех помутнели, глухи голоса; разбитая, развинченная походка тоже говорит про
усталость... Расходимся...
Слышно через открытое окно, как нетерпеливо бьет звонким копытом о
камень буланый красавец - конь Мамелюка. Тихо ржет, будто аккомпанирует, будто
одобряет его, буланого красавца, чья-то гнедая круглая добрая кобылка. В
стороне, на углу, привязанные к дождевой трубе, охорашиваются, крутятся крупами,
ждут седоков, сверкают глазами на крыльцо наши шустрые жеребчики. Тихо в улице.
Кое-где пройдет пешеход, отчеканивая по тротуару в чистом вечернем воздухе
пустынной улицы. И слышно, как шаги уходят вглубь, замирают, пропадают.
- Ребята, в горы! - предлагает кто-то. - Отдохнем, освежимся, а утром,
чуть свет, опять на работу.
Предложение принимается с восторгом.
И мы скачем мимо ревкома по широкой улице, на окраину, к лазарету. От
лазарета - длинная аллея, тут и езжая дорога. Но дорогой ехать кому же теперь
охота: даешь напрямик, по лугу, тропками! Эх, и любо же было мчаться в горы
после изнурительных, утомительных заседаний! Вот дорожки, тропинки спускаются к
ручью, а за ручьем, на ровной широкой поляне, мы состязаемся в скачках; никому
не успеть за красавцем буланым Мамелюка - оставит за целую версту.
Разгоряченные, возбужденные, докатим к дачным выселкам, а за ними - по берегу
Алматинки, горной реки. Справа за рекой, по крутым горным склонам, - колючий
непролазный кустарник. Теперь, в раннем апреле, он все еще запутан, заморожен, в
снегу. Куда ни глянь - по горам все бело, только под ногами в долинах побежали
ручьи, только здесь ощетинилась сухая, жесткая прошлогодняя трава.
Только у самого подножия черно и влажно, а склоны горные все еще туго
даются нежаркому апрельскому солнцу. По берегу Алматинки - с песнями. Горное эхо
поможет там, где не поделают ничего человеческие голоса. Дорога все выше, круче,
глубже в горы. Нет-нет да снежный холм выскочит на пути, и чем выше мы едем, тем
чаще они начинают встречаться, белоголовые холмы, предвестники вечных горных
снегов. Настроение у всех возбужденное. Кто-то умудрился в городе заскочить на
квартиру, захватил ружье, другой захватил карабин - будет охота. Я первый раз в
горах в апреле, когда не сошли еще снега, когда пробирает еще горная стужа.
С непривычки зябко. На подъемах кони долго идут шагом. На этот раз
недалек наш путь, - в этой вот избушке, у горного сторожа заночуем.
Вошли в избу. Изба как изба - на манер обычных крестьянских хат в
какой-нибудь Владимирской губернии: грязна, черна, дымна, тесна, жарка полатями,
тараканиста щелями, скудна посудой, завалена хламьем-одеждой, воняет изо всех
углов глубокой, терпкой и острой, никогда не изгоняемой вонь