, что присутствуешь на гонке где-нибудь на Темзе. Мерные взмахи весел избороздили воду. Смотревшие с палуб кораблей кричали "ура!" офицеру, который прибыл первый. Вслед за большим татарским обозом на берегу появился еще другой, не делавший попыток уйти, и английские солдаты бесцеремонно овладели им, обоз был также с дровами, и только в одной арбе были мелкие груши. Солдаты с жадностью стали поедать плоды. Татары угрюмо глядели на расхищение своего имущества и были крайне изумлены, когда английский офицер через переводчика-турка спросил их о цене, записал имена владельцев и объявил, что все взятое у частных лиц английскими солдатами будет оплачено. Немного погодя странное и печальное зрелище представилось английским солдатам, которые бродили по возвышенности, сверкая на солнце своими штыками. У многих из их товарищей, которые еще утром были бодры и веселы, к полудню обнаружились сильнейшие припадки холеры. Холера появилась на союзном флоте еще во время плавания. После полудня с холма стали спускаться солдаты, несшие на походных носилках белые ноши. Это были больные и умершие, покрытые белыми одеялами. У больных лица были открыты, мертвецов укрыли с головами. Больных снесли назад в шлюпки и отправили на корабль; для мертвых тут же, у подножия холма, стали рыть могилы.
Высадка продолжалась. Люди были, вообще говоря, веселы, особенно солдаты, которых утомило продолжительное [132] плавание. Забавно было видеть саженных шотландских гвардейцев, горных жителей, не привыкших к морю, которым матросы, высаживая их из шлюпок, подавали руки, как барышням.
Настал вечер. Погода изменилась: подул ветер и нагнал тучи. Англичанам, высадившим всю пехоту, оставалось высадить еще кавалерию и часть артиллерии. У французов, не имевших кавалерии, не была высажена еще часть пехоты и почти вся артиллерия.
Ночью полил сильный дождь. Высадившиеся войска стали располагаться на ночлег кто как умел. У англичан совсем не было походных палаток; их нельзя было взять с кораблей по недостатку транспортных средств. Солдатики лежали прямо в грязи, обернувшись в одеяла и оберегая не столько себя, сколько свои мундиры; но одеяла промокли насквозь. Французы устроились немногим лучше. Они носили с собою маленькие палатки, которые метко были прозваны собачьими конурами, так как в такой палатке нельзя было ни стать, ни сесть, а только можно было лежать, свернувшись по-собачьи. Лучше всех устроились турки, у которых солдаты по двое несли шесты от палаток, а полотнища несли другие. Из всех союзников турки, по большей части люди среднего возраста, имели самый воинственный вид. У французов и англичан чуть не половина армии состояла из молодых солдат и новобранцев. Турки, несмотря на непогоду, с равнодушием настоящих азиатов пили кофе и курили трубки, возбуждая зависть продрогших и промокших до костей европейцев.
Тихо и мирно протекала жизнь обитателей роскошной дачи, находившейся близ деревни Контуган и принадлежавшей в то время известному откупщику, негоцианту и миллионеру, греку Бенардаки. Владелец дачи проживал в то время где-то в Милане или в Венеции; управляющий, обрусевший грек Папалекси, имевший и свое небольшое поместье в Крыму, уехал по делам в Симферополь, а в имении оставалась только жена его, не то русская, не то молдаванка, Вера Павловна, дама полная, белая, из того типа женщин, которых удачнее всего можно сравнивать со сдобной булкой; впрочем, [133] выдающиеся скулы придавали ее лицу слишком угловатый вид.
При всем своем внешнем добродушии Вера Павловна была добра только к дочери, но весьма сурова по отношению к крепостным девкам. Только крайняя лень препятствовала тому, чтобы она расправлялась с ними самолично. По целым часам она, бывало, сидит неподвижно на низкой софе с полуоткрытыми глазами и дремлет, а если придет в себя, лишь когда ей начнут надоедать мухи. Тогда она позовет Машку или Дашку и скажет:
- Машка, позови мне Федосью и вели ей отмахивать мух.
Случалось и так, что горничная девка пройдет по комнате и второпях уронит тарелку. Звук разбитой посуды режет нервы Веры Павловны, но она не решается потревожить себя и никогда не встанет, но крикнет:
- Дашка, подойди сюда, мерзавка!
Дашка покорно подходит и заранее всхлипывает, зная, что предстоит расправа.
Вера Павловна лениво достает из волос булавку с красной сургучной головкой (делать такие булавки было, кажется, единственной работой, на которую она была способна) и воткнет ее виновной Дашке на полвершка в какую-нибудь мягкую часть тела. Лишь в случае крайнего гнева Вера Павловна вскакивала с дивана, и тогда девки трепетали, зная, что их отошлют на конюшню, где с ними разделается кучер под присмотром неумолимого садовника-немца, который будет педантично отсчитывать удары.
Единственная дочь Веры Павловны, Наташа, недавно окончившая институт, не отличалась особой чувствительностью и впечатлительностью, и домашняя обстановка лишь на первых порах поразила ее. Мало-помалу Наташа стала привыкать к этой жизни и даже иногда в минуту раздражения щипала прислуживавшую ей девушку. Впрочем, она не была зла по природе. Темперамент у Наташи был отцовский, живой, вспыльчивый и подвижный. Недаром мать никак не могла научить ее раскладывать пасьянс и валяться на диване.
Наташа была по одесскому институту подругой знакомых нам барышень Саши и Лизы Минден и подобно им любила музыку, хотя бренчала только пьесы [134] Контского и Калькбреннера. Это была девица довольно пылкая, поочередно обожавшая почти всех преподавателей института, не исключая даже чудака Картамышева. Впрочем, переставая обожать кого-либо из учителей, ветреная Наташа тотчас начинала трунить на его счет.
Однажды утром Наташа рассказывала разные анекдоты о своих бывших кумирах.
- Ах, maman, какой у нас смешной был Картамышев. Мой кузен Серж рассказывал, что у них в Ришельевском лицее на него раз сочинили ребус. Взяли во время урока прибили к стене карту, мертвую мышь (бр... какая гадость! Я бы ни за что в руки не взяла) и букву ферт. Вот и вышло: Карта-мышь-эф... А наш душка длинноносый Минаков! Ах какой смешной! Мы его прозвали предводителем аргонавтов.
- Это почему же? - зевая, спрашивает мать и раскладывает какой-то мудреный пасьянс.
- А вот почему: раз на экзамен к нам приехал сам министр. Минаков страшно, струсил, потому что истории у нас никто не знал, кроме истории Франции, которую мы знали по урокам французской литературы. Министр спрашивает одну девицу: кто был предводителем аргонавтов? Минаков видит, что она не знает, и подсказывает тихонько: Я... Я... Я... то есть Язон; а девица слышит "я" и вдруг возьми и скажи: Иван Иваныч Минаков. Министр даже засмеялся, а Минаков так растерялся, знаешь, maman, у него привычка дергать себя за нос, и вдруг вместо своего носа схватил нос инспектора Бруна. Вот вышел скандал!
- Фи, какие глупости, - зевая, отвечает мать. - А знаешь, Натали, у меня выходит дорога, потом письмо. Пиковая дама интересуется червонным королем, и из-за этого выходит ссора с бубновою дамою. Как бы ты думала, что это значит?
- А, вероятно... да, впрочем, я не знаю, maman. Ваши карты всегда говорят неправду.
- Ну, уж ты, пожалуйста... Ах, забыла совсем! Надо пойти посмотреть, поспели ли груши на большом дереве. Хочешь, пойдем?
- Пойдем, мама. Я попрошу Карла Францевича сорвать для меня самую спелую.
Карл Францевич был садовник-немец из колонистов, молодой человек лет тридцати пяти, весьма сентиментальный, знавший Шиллера наизусть, вздыхавший [135] по Наташе, которая смеялась над ним, за глаза называя его картофелиной, а в глаза немного кокетничала с ним, как и со всеми сколько-нибудь приличными молодыми людьми. С Верой Павловной немец-садовник был в вечной вражде, так как жена управляющего имела притязание командовать им, а он считал, что служит только своему патрону Бенардаки. Сверх того, Вера Павловна была любительница кур и цесарок, а эти птицы портили цветочные клумбы. Часто случалось, что взбешенный немец прибегал к Вере Павловне, крича: "Опеть ваши курки" мне делают дюрки!" - то есть роют гряды. Чтобы избавиться от непрошеных гостей, немец завел собаку пойнтера, которая душила кур; отсюда выходили новые баталии с мадам Папалекси, и, если бы не его ухаживание за Наташей, немец давно бы бросил это, по его словам, проклятое место. Впрочем, как мы видели, немец охотно исполнял поручения Веры Павловны по части экзекуций.
Наташа с матерью приближалась по главной аллее сада к большой груше, которая давала чудные плоды. Немец, в парусиновом костюме и широчайшей соломенной шляпе, стоял близ дерева и, увидя мать с дочерью, поклонился и вздохнул.
- Карл Францевич, сорвите мне вот эту грушу, - сказала Наташа, указывая на подрумянившуюся фунтовую грушу, чуть-чуть не падавшую с дерева. Немец взял в одну руку свою шляпу, в другую - длинный шест с крюком и ловко сбил грушу, которая упала прямо в шляпу. Он подал фрукт Наташе.
- А что, наши девушки копают гряды? - спросила мадам Папалекси.
- Конечно, - сухо ответил немец. - Слышите, мадам, какой они дают концерт.
В самом деле, слышалась песня, которую пели крестьянские девушки, вытягивая визгливые, невозможные сопрановые ноты.
Вдруг пение смолкло, послышался говор и шум, и несколько девушек прибежали к старому грушевому дереву.
- Что там такое? - спросила мадам Папалекси. - Вот я вас, негодные! Подождите.
- Да посмотрите сами, барыня... Турки идут, и все в красных шароварах. Через забор хорошо видно. Действительно, став у забора, можно было видеть [136] в некотором отдалений полк французских зуавов{62}, который, по-видимому, приближался к помещичьей усадьбе.
- Боже мой! Турки! - вскричала, всплеснув руками, мадам Папалекси, также принявшая зуавов по костюму за турок. Вся ее обычная флегма исчезла. - Скорее... бежать... спасаться... Проклятый пиковый туз! Я так и знала, что какое-нибудь несчастье... моя Наташечка... Скорее, тебя возьмут у меня! Бежим!
Немец стал суетиться, мигом распорядился, чтобы заложили экипаж, помог уложить кое-какие вещи, и через полчаса мать и, дочь умчались на четверке, добрых лошадок в Симферополь. Немец сидел на передней скамейке, и, так как экипаж был тесный, его колени касались колен Наташи. Он умильно смотрел в глаза напуганной не на шутку девушки и втайне блаженствовал, благословляя судьбу за то, что этот случай позволил ему быть до некоторой степени рыцарем и защитником Наташи.
Между тем зуавы, как саранча, нахлынули в усадьбу, забрали весь овес и сено и рассыпались по саду, объедаясь фруктами, поглощая фунтами виноград, персики, сливы, груши, все, что попадалось под руку в саду или в кладовых. Они, быть может, произвели бы и более крупные бесчинства, но вслед за ними прибыл сюда со своим штабом сам французский главнокомандующий маршал Сент-Арно.
Маршалу Сент-Арно было в то время немногим более пятидесяти лет, но тяжкая болезнь, от которой он оправился лишь за день до высадки, надломила его силы и состарила его.
Сент-Арно был одним из главных участников государственного переворота, создавшего империю Наполеона III и ознаменованного избиением нескольких тысяч мирных граждан на парижских бульварах. В награду за этот подвиг Сент-Арно был сделан военным министром, а с началом Крымской кампании назначен главнокомандующим. Прошлое этого человека было не безупречно. Он запятнал себя неслыханными жестокостями, совершенными во время алжирского похода. Не говоря уже о расстреливании и обезглавливании, он закапывал живых людей в землю. Но теперь маршал [137] вел войну не в Африке и подвергался беспрестанному контролю со стороны английских генералов и корреспондентов. Честь Франции была, следовательно, поставлена на карту. Маршал стал представителем самых гуманных идей. Два зуава, уличенные в убиении неприятельской курицы - одной из любимых куриц бедной Веры Павловны, - были немедленно арестованы и преданы суду, и лишь потому, что это были зуавы, маршал ограничился сравнительно нестрогим наказанием - арестом. Но вообще солдатам было объявлено, что за мародерство их будут расстреливать без всякой пощады.
Сойдя с коня, маршал полюбопытствовал осмотреть дачу, носившую ясные следы недавнего пребывания своих обитателей. Офицеры, сопровождавшие Сент-Арно и воображавшие себе Крым чем-то вроде калмыцкой степи, были крайне изумлены признаками несомненной цивилизации - двумя записочками на довольно хорошем французском языке, писанными мелким женским почерком. В зале стояло фортепиано, и даже раскрытые ноты остались на подставке, один из офицеров, умевший петь, не утерпел и, сев за фортепиано, начал напевать мелодию и наигрывать аккомпанемент: то был один из многочисленных тогдашних патриотических романсов на тему: царь, отечество и православие. Француз, не понимая слов и играя мотив, вообразил, что это отрывок из какой-нибудь духовной оперы, и захлопнут ноты, так как был отъявленным врагом клерикализма.
- Прошу вас, господа! - внушительно сказал Сент-Арно, - чтобы все в этом доме до окончания войны оставалось совершенно в таком же виде, в каком найдено нами. Ни одна вещь, за исключением случаев крайней необходимости, не должна быть переставлена с места на место. Вы должны подавать пример солдатам и доказать как нашим союзникам, так и врагам, что Франция сражается с армиями, но не с гражданами.
Отсюда французский главнокомандующий прибыл и в самый Контуган. Оставшийся здесь управляющий жаловался, что французские солдаты рубят деревья. Эти солдаты не были зуавы, и Сент-Арно велел произвести строгое следствие. Двое виновных были арестованы, и по приказанию маршала их жестоко вздули линьками. [138]
Третьего сентября князь выехал из Севастополя в сопровождении своей свиты на позицию при реке Алме. Настоящего штаба у князя не было. В строгом смысле и сам князь еще не имел определенного назначения: войска подчинялись ему как старшему в чине; свиту князя составляли люди самые разнокалиберные. Был тут штаб-офицер Вунш{63}, был один чиновник инженерного департамента, были адъютанты из числа петербургской золотой молодежи: Панаев, Грейг, Веригин, Вилленбрандт, Сколков{64}. Из ординарцев один лишь известный нам лейтенант Стеценко был человек довольно солидный; другие - князь Ухтомский и Томилович - походили на молоденьких пажей, особенно Томилович, пухленький, розовенький, с несформировавшимся козлиным голосом. В этой компании такой офицер, как кирасирский штаб-ротмистр Жолобов, только что окончивший военную академию, был весьма солидным человеком.
Князь Меншиков со своим импровизированным штабом ехал в самом веселом расположении духа без отдыха до самой реки Качи. На правом берегу этой реки находился хутор богатого помещика; последний, узнав о высадке неприятельской армии, поспешно уложил свои чемоданы и ускакал в Симферополь. На хуторе остался лишь старик эконом с кухаркой, которая готовила для людской, и несколькими слугами. Первоначально слуги думали, что идут турки, и крайне обрадовались, увидя своих. Радость эта немного уменьшилась тем обстоятельством, что казаки, составлявшие конвой князя, бесцеремонно стали тащить сено и овес для своих и офицерских лошадей, а на протесты эконома ответили обещанием вздуть его нагайками.
Между тем молодежь из свиты Меншикова принялась осматривать достопримечательности хутора. Сам князь расположился в спальне, чтобы отдохнуть.
Адъютанты Веригин и Грейг, отличавшиеся особенно веселым нравом, гуляли в саду и забавлялись тем, [139] что карабкались на деревья, доставая плоды, причем Веригин чуть не разорвал свой мундир. Панаев, как более серьезный и всегда старавшийся угодить князю, сам напросился на поручение допрашивать казаков, присылаемых к князю с наблюдательных постов. Меншиков велел ему докладывать о таких курьерах по усмотрению.
Часам к пяти адъютанты князя проголодались и, собравшись на крыльце, с нетерпением ожидали обеда, который уже был заказан кухарке.
- Посмотрим, чем угостит нас здешняя Цирцея, - сказал Веригин.
- ЕИе ез! 1аШе, сотте 1ез зер! рёспез сарйаих (она уродлива, как семь смертных грехов), - фыркнул Грейг; между адъютантами французский язык преобладал, несмотря на их патриотическое настроение.
- Господа, посмотрите, кого это сюда несет, - сказал Веригин.
Действительно, в экипаже, составлявшем нечто среднее между бричкой и татарской арбой, ехал молодой человек, судя по форме - военный врач. Он выскочил из брички и, поговорив с казаком из конвоя князя, стоявшим у ворот хутора с куском арбуза в руке, тотчас же поспешил на крыльцо к адъютантам.
- Позвольте узнать, господа офицеры, - сказал он, - правду ли мне говорит казак, что здесь остановился сам главнокомандующий?
- Совершенную правду. А вам что надо? - несколько свысока спросил Панаев.
- Да я... я приехал к родственнику, владельцу хутора... Оказывается, он уехал... Я военный врач, спешу в Севастополь, думал остановиться у брата... Теперь, конечно...
- Да вы, батенька, не стесняйтесь, - покровительственно сказал Веригин. - Князь никого не желает стеснять. Найду я место и для вас. Милости просим.
- Благодарю вас... Позвольте отрекомендоваться: врач Алексеев...
- Очень приятно. Я доложу князю, - сказал Панаев. - Князь велел всем вновь прибывшим врачам представляться ему лично.
- Помилуйте. Но я весь в пыли... Мне совестно...
- Это ничего, - авторитетно сказал Веригин, подмигивая Грейгу, так как доктор показался ему [140] смешным чудаком, над которым следует потешиться. - Пускай князь проберет его по-своему, - шепнул Веригин на ухо Панаеву.
Князю доложили, и доктор был немедленно позван в спальню. Через полчаса он вернулся оттуда красный и вспотевший, как из бани.
- Ну что? Ну что? - приставали к нему адъютанты.
- Удивляюсь! Откуда светлейший так знает медицину, - говорил доктор, вытирая потный лоб. - Я на выпускном экзамене не подвергался такому строгому испытанию, как теперь... Чего только не спрашивал князь!
- Да, батенька, мы никого не пропускаем без внимания! - сказал Веригин. - Воображаю, пробрал вас светлейший по косточкам!
- Однако, господа, право, не мешало бы обедать. Цирцея, кажется, капризничает; хоть бы ты, Грейг, сыграл по отношению к ней роль Одиссея, - сказал Веригин.
- Предоставляю тебе эту честь.
- А ты, вероятно, принял на свою долю испытать превращение в какое-нибудь не совсем красивое животное?
- Однако ты остришь! Боюсь, что эта острота не оригинальная, а заимствованная.
- Но уж, во всяком случае, не у тебя...
- Господа, не ссорьтесь, это портит аппетит, - сказал Панаев.
Наконец давно ожидаемый обед был подан. Пришел и князь. Адъютанты острили над кулинарным искусством рябой Цирцеи, но ели преисправно и пили вино, принесенное экономом из погреба владельца, хотя оно было невысокого качества.
Князь прочитал по этому поводу целую лекцию о причинах, влияющих на дурное качество крымских вин, причем выказал разнообразные сведения по агрономии и ботанике. Панаев поддакивал князю, Грейг и Веригин, сидя на другом конце стола, острили и балагурили между собою.
Князь встал со стула раньше всех и вышел на крыльцо. Адъютанты подняли такую возню и шум, что наконец князь вошел в столовую, погрозил им пальцем и, не говоря ни слова, ушел в спальню.
Между тем все чаще стали приезжать с наблюдательных [141] постов казаки с различными донесениями. Сначала князь доверялся расспросам Панаева, но вскоре стал сам выходить на крыльцо и прислушиваться.
Вечерело. Адъютанты князя удалились в диванную, где с помощью денщиков разделись и улеглись спать. Но им не спалось. Они продолжали балагурить и дурачиться до поздней ночи. Веригин бросил в сонного Грейга подушкой, крикнув: "Грейг, вставай, летит бомба!" Тот спросонок вскрикнул так, что князь испугался и послал узнать, в чем дело узнав же настоящую причину, рассердился не на шутку, после чего адъютанты присмирели и стали говорить уже шепотом, пока наконец сон не одолел их.
Наши войска постепенно стягивались к реке Алме.
Еще первого сентября в лагере на Северной стороне засуетились, начались приготовления: осматривали штыки, раздавали патроны, сухари, надвертки, пыжов-ники. Утром второго числа было назначено выходить из палаток по тревоге. Солдаты расхаживали по лагерю в амуниции, ежеминутно готовясь надеть ранцы. Погода была довольно прохладная, а по-крымскому - даже холодная. Солнце светило ярко. На горизонте ясно виднелся неприятельский флот, сдвигавшийся к Евпатории. Пароходы, по большей части небольших размеров и потому дававшие весьма неверное представление о силе неприятельского флота, шныряли вдоль берегов, то приближаясь к Севастополю, то удаляясь. Раз только показался гигантский английский пароход, но, по выражению солдат, понюхал-понюхал да и ушел. После полудня раздалась команда: "Надевай ранцы!" Построились перед палатками своих рот, потом формировались в батальоны. Теперь только барабанщики, как будто из приличия, ударили тревогу.
Солдаты Тарутинского полка особенно интересовались тем, что делается в Евпатории, так как их товарищи были посланы туда на целебные грязи, и они-то составляли слабосильную команду - единственный гарнизон Евпатории. Тарутинцы построились одни из первых. Приехал полковой командир генерал Волков и объявил солдатам поход.
Командиры батальонов молодцевато сидели на своих конях.
Один из них, тучный, никогда еще не бывавший в походе, особенно старался ободрить свой батальон, видимо сообщая этим бодрость самому себе. Он пыхтел и кричал своим зычным, несколько сиплым басом: "Смотри, ребята! На штыке француза долго не держи. Пырнул в брюхо да и скорей тащи назад. Шапками его, каторжного, закидаем!"
Эта фраза стала исторической.
- Помни, ребята, - говорил сам полковой командир генерал Волков, - патронов даром не расстреливай! Пуля дура, а штык молодец!
Один только подполковник Горев, командир второго батальона, сидел нахмурившись на своем коне и не отвечал на вопросы других командиров. Но когда тронулись в поход, он сердито пробормотал: "Не хвались, идучи на рать!.."
Медленно подвигались тарутинцы к реке Каче. Дорога шла по холмистой местности, почти сплошь покрытой зеленеющими садами и виноградниками. Кое-где белели красивые домики владельцев хуторов. Даже грязные татарские сакли, утопая в зелени, казались уютными и приветливыми. Приближаясь к Каче, полк вышел на местность более ровную. Батальоны правым плечом были подведены к какому-то помещичьему домику. Им велели остановиться для отдыха. У подошвы холма солдаты расположились группами.
Стали приготовлять первый бивуачный ужин.
Несколько офицеров, в том числе и подполковник Горев, взобрались на холм, чтобы осмотреть окрестность. Было еще светло. С горы виднелось море, и было заметно, как постепенно прибывали неприятельские суда. Некоторые офицеры разговаривали между собою, другие смотрели молча.
- Послушай, Иванов, - говорил молодой поручик еще более юному подпрапорщику, - ведь ты поэт. Неужели тебя не вдохновляет это зрелище вражеского флота? Ну-ка, сочини на сей случай что-нибудь вроде твоего "Голоса русского". Как это у тебя там: "С моря полночи угрюмой..." Забыл, ей-Богу! Да говори же, голубчик.
Подпрапорщик Иванов 2-й, известный молодой поэт, помещавший свои произведения даже в "Северной пчеле", стал в несколько аффектированную позу и начал [143] декламировать собравшейся вокруг него группе молодых офицеров:
С моря полночи угрюмой
До Понтийских берегов,
Страшный блеском, грозный шумом,
Миллион стоит штыков.
На подвластных океанах
Ходят стаи кораблей,
И восход зари румяной
Никогда не гаснет в ней.
- В ком это в ней? - спросил" юный скептик из подпрапорщиков.
- Да что вы, не понимаете, что ли? - сердито отозвался поручик, поклонник талантливого Иванова 2-го. - Понятно, речь идет о России... Только мешаете другим слушать.
Иванов продолжал:
Так идем же! Провиденье
Будет нам покров и щит.
С тайным страхом, с удивленьем
Нам полмира вслед глядит.
Офицеры с чувством слушали последние слова.
- Молодец, Иванов, - сказал кто-то. - Он когда-нибудь Лермонтова за пояс заткнет.
- Ну, уж и Лермонтова, - пробормотал скептический подпрапорщик, втайне завидовавший талантливому Иванову 2-му.
Солдаты окончили ужин.
Кое-где слышались песни, но не те удалые, которые поются, когда солдаты идут с унтер-офицерами и ротным командиром, а заунывные деревенские песни. Иные солдаты, собравшись в группы, вели разговоры.
Один солдатик, сидя у бивуачного костра, спрашивал другого:
- А что, брат, ты как думаешь, вернемся мы в Расею?
- А Бог его знает... Может, вернемся, а может, и здесь останемся...
- Займи табачку. Страсть покурить хочется.
- На, бери, что ли. Смотри, завтра отдай.
- А то что ж! Не отдам? Ишь скаредный черт! - прибавил проситель вместо благодарности.
Солдат стал стучать огнивом, высекая огонь для трубки. [144]
- У тебя манерка-то отвязана; пойди зачерпни воды, - говорил старый солдат молодому. - В походе небось просил напиться, а пришел, так сиднем сидит...
- Пойду, дяденька. Вы-то что стоите все, не ляжете?
- А не знаешь, что ли? Так лучше, ноги уставать не будут, а то дорогой после скучать начнут. Мое дело стариковское, от моих ног расейским-то шассеям досталось-таки порядком.
- У Габадулича вода есть. Эй, Габадулич, дай-ка водицы.
Габадуличем солдаты прозвали товарища-татарина. Настоящее его имя было Абдулла. Тот подал воду.
- А ты, дядя Сидорыч?
- Дай два часа переждать, тогда напьюсь.
- Что так?
- После хуже. Глотком не напьешься, да, пожалуй, на ноги все пойдет.
- Как на ноги, дяденька? - спросило вдруг несколько голосов.
- А так, братцы. Вот, примерно, споенная лошадь. Отчего у нее ноги кривы? Гони ты лошадь да дай ей напиться - вода сразу и взойдет в ноги, ну, ноги подведет. Так и солдат. Идет, идет, ну, жарко, ремни давят; вот и хлебнет, а с тех пор и стал пропащий человек, в ногах ломота и в груди тяжко. Так-то, братцы.
- А в сражении-то как же, дяденька, пить небось хочется?
- В сражении, братцы мои, чтобы не соврать, я не бывал; вот шестидесятый год мне идет, а все больше топтал дорожки да по шассеям околачивался. А хоть и не бывал, думаю, там не до питья вам будет. Там знай помни присягу, да и ладно.
- А, чай, страшно, дяденька?
- Двум смертям, братцы, не бывать, когда-нибудь всем помирать надо.
Пробили зорю. Стемнело. Разложили костры.
Некоторые солдаты еще гремели манерками; кто натягивал балалайку, большая часть солдат уже лежала у ружейных козел, укрывшись с головами серыми шинелями. Несколько позднее улеглись и офицеры; все, не исключая высших начальников, были в серых солдатских шинелях, почти сливавшихся с цветом земли. [145]
Настала ночь, звезды горели ярко, почти не мерцая на темном южном небе, Млечный Путь резко выделялся посреди небесного свода. Ночная свежесть давала себя знать. Солдатики все плотнее кутались в шинели. Наступила тишина, изредка прерываемая чьим-нибудь вскрикиванием, фырканьем лошадей и отдаленным лаем собак в опустевших помещичьих хуторах и татарских аулах.
Настало утро. Пробили зорю. Солдаты проворно встали. К кострам понесли чашки и ложки, и в ротных котлах варился ранний бивуачный обед.
В восемь часов батальоны тарутинцев двинулись к аулу Бурлюк.
Вдруг со стороны Евпатории послышалась явственная канонада.
- Нас ведут прямо в дело, - сказал вполголоса подпрапорщик Иванов 2-й, выразив этим тайную мысль, промелькнувшую почти у всех солдат. У многих сердце стало биться учащенно.
Вскоре, однако, было велено остановиться на высокой местности, на расстоянии менее двух верст от реки Алмы. Отсюда море смотрелось как на ладони. Близ Евпатории высился густой лес мачт: это был неприятельский флот. Перед собою тарутинцы увидели маяк. К вечеру их подвинули на окраину возвышенности и повернули фронтом к аулу Бурлюк. За аулом, в стороне Евпатории, виднелась открытая местность, кое-где уставленная стогами сена и копнами хлеба.
На левом берегу Алмы давно уже стояли войска. Так, например, Владимирский полк, прибывший в половине августа вместе с другими форсированным маршем из Молдавии, с тех самых пор стоял лагерем близ Алмы. Несмотря на возвращение из похода, большую часть этого полка составляли не обстрелянные еще солдаты.
С четвертого по восьмое число постоянно прибывали новые полки.
В один из этих дней князь Меншиков, бывший в особенно хорошем расположении духа, поехал со своим так называемым "штабом" осматривать позицию. Отъехали версты три, как вдруг послышались пушечные [146] выстрелы. Это неприятель стрелял в знак благополучного окончания высадки. Князь ехал крупной рысью, но, услышав выстрелы, машинально прибавил ходу. День был ясный, все было весело. Молодые адъютанты сгорали от нетерпения: им казалось, что бой уже начался. Но на Алме было еще тихо. На возвышенности, находящейся над рекою, и внизу, у самой реки, войска занимали позиции и устраивали бивуаки.
Князь объехал позиции, кое-где передвинул войска и велел возвести две плохенькие земляные батареи для обстреливания брода и моста через реку. Затем, поднявшись на гору, выбрал место на возвышенной площадке для своей ставки. Здесь разбили маленькую серую палатку для князя, подле нее - большую солдатскую палатку для прислуги, третью - для ефрейторского караула. Возле ставки князя поставили несколько палаток для его адъютантов и приближенных. Палатку князя раскинули на такой высоте, что кругом было видно на тридцать верст. Телескоп огромной величины был наведен на неприятельский флот и на показавшийся в значительном отдалении неприятельский лагерь.
Пока князь отсутствовал в Севастополе, Корнилов, по обыкновению, не тратил времени. Общее одушевление, охватившее севастопольцев, повлияло на него, конечно, не в смысле придачи ему энергии - в этом он мог поспорить со всеми, - но в том отношении, что Корнилов перестал даже наедине с самим собою предаваться печальным мыслям и сомнениям, которые прежде нередко овладевали им. Со дня отъезда жены Корнилов, по морской привычке, вел дневной журнал в виде писем, которые раза два в неделю отсылал жене с курьером в Николаев. Он очень беспокоился о здоровье жены, которая при отъезде была в последнем периоде беременности. Корнилов писал жене о состоянии Севастополя, что, "кажется, нечего бояться".
Вечер этого дня Корнилов провел, по обыкновению, у себя на квартире в обществе Нахимова, Истомина и других моряков и был очень весел. На другой день Корнилов писал жене: "Позиция, избранная князем, чрезвычайно сильна, и потому мы совершенно спокойны. Впрочем, все зависит от Бога. Севастополь деятельно готовится к обороне".
Жители по-прежнему не бежали поголовно. Некоторые выезжали, но были и приезжие. Корнилов с утра [147] на коне обозревал укрепления, на которых работали не только солдаты и моряки, но и окрестные мужики.
По вечерам пробовали пушки и ракеты.
Пятого сентября, проснувшись, Корнилов стал припоминать, что этот день имеет для него какое-то особое значение: он вспомнил, что его новорожденная дочь Лиза именинница, и ему взгрустнулось при мысли, что этот день он проводит один. Корнилов велел денщику отправиться с пригласительными письмами, состряпать обед получше и достать бутылку шампанского. Денщик обегал весь город, но все были завалены работой, и к обеду пришли только Истомин и Ергомышев{65}! Корнилов был чрезвычайно рад и двум гостям, и они втроем пили за здоровье его жены и новорожденной, а кстати выпили тосты и за дорогой им всем Севастополь и Черноморский флот.
Вечером у Корнилова собралось большое общество и даже сели играть - кто в шахматы, кто в карты. Корнилов не играл; он больше беседовал с Истоминым и с Тотлебеном.
- Позиция наша, кажется, весьма сильна, - сказал Тотлебен. - Боюсь только, что князь, по своему всегдашнему неудовольствию на Кирьякова, станет делать все наперекор, а ведь Кирьяков в свою очередь упрям; из их ссоры может выйти путаница, вредная для дела.
- Трудно разобрать, кто из них прав, кто виноват, - заметил Корнилов. - Я не особенно высокого мнения о Кирьякове, но ведь и князь иногда бывает невыносим... Но лучше оставим этот разговор. Все люди не без греха. Знаете ли, сегодня я нашел в Афинском календаре весьма любопытные предсказания.
- А вы этому верите, Владимир Алексеевич? - спросил Тотлебен.
- Как бы вам сказать... Не то что верю, но бывают любопытные совпадения... игра чисел... ну, как хотите назовите. Разве не странно, например, такое совпадение, что второго сентября Наполеон Первый вступил в Москву и второго же сентября англо-французы вышли к нам на берег... [148]
- Для них это предзнаменование не должно быть особенно приятным! - сказал подошедший к Корнилову Истомин. - Как бы они не окончили, подобно Наполеону... Что же вы прочли в Афинском календаре?
- Весьма любопытную вещь. Там сказано, что восьмого сентября произойдет важное, но печальное событие. Сказано, впрочем, неопределенно: неизвестно, для кого оно будет печальным. Как вы думаете, господа, что это означает: нашу победу или поражение?
Начались споры по этому вопросу. Конечно, почти все доказывали, что поражение невозможно. Особенно горячился один армейский генерал, доказывавший, что французы еще туда-сюда, но уж англичане на суше ни к черту не годятся. Моряки они хорошие, спора нет, но разве матрос может устоять на суше против солдатского, и особенно русского, штыка?
В разговор вмешался герой Синопа, как все называли теперь Павла Степановича Нахимова.
- Я с вами вполне согласен-с, - сказал он. - Моряк на суше то же, что рыба на песке-с. Вы пра-вы-с. Если бы меня, например, назначить командовать пехотой-с, ну куда я гожусь? В подпрапорщики, и для того слишком стар-с.
- Вы слишком скромны, Павел Степанович, - сказал Корнилов. - А я так думаю, что мы с вами и на суше не ударили бы лицом в грязь.
- О вас не говорю, вы другое дело-с; а я просто моряк-с.
Спор продолжался, армейцы стали пикироваться с флотскими, и под влиянием выпитых вин и шампанского разговор принимал довольно крутой оборот.
Корнилов в роли хозяина, как умел, мирил гостей, Нахимов добродушно улыбался. Вошел денщик Корнилова с письмом. Корнилов узнал почерк жены, с лихорадочным нетерпением прочел первые строки, писанные довольно твердым почерком, не утерпел, при всех поцеловал письмо и сказал всем, что его жена и новорожденная здоровы. Посыпались пожелания и поздравления. Вечер окончился довольно весело, так как снова стали пить. Нахимов, не особенно любивший шампанское, пил рюмку за рюмкой свою любимую марсалу и был очень весел, шутил, но под конец задремал. Он очнулся лишь во втором часу ночи и поспешил на свой корабль. Свежий воздух и воспоминания [149] о неприятеле тотчас привели его в себя, и высокая, несколько сутуловатая, тучная фигура Павла Степановича, с фуражкой почти на затылке, быстро двигалась по направлению к пристани, где Нахимова давно ждала шлюпка.
Гребцы-матросы, увидя любимого начальника, весело сняли шапки, тотчас надели их и, взявшись за весла, лихо повезли Нахимова на корабль "Двенадцать апостолов".
Не доезжая полукабельтова до корабля, Павел Степанович ясно услышал на палубе громкую брань и по голосу узнал, что бранится один из лейтенантов, остзейский барон, недавно переведшийся из Балтийского флота и отличавшийся весьма крутым нравом. Матросы недолюбливали его. Лейтенант был, однако, человек способный, и Нахимов дорожил им, хотя не раз выговаривал ему за его обхождение с матросами.
- Вот вы с меня возьмите пример-с, - говорил Нахимов. - Разве я когда-нибудь за пустяки наказываю матросов? Нет, я только намекаю. Иное дело за службу-с, особенно на море... Там я строг!
- Какая у тебя душа! А если б и была, я б ее из тебя вышиб! - слышится голос рассвирепевшего барона. Вдруг этот голос умолк, - вероятно, грозный барон заметил приближение адмиральской шлюпки. Гребцы переглянулись, и взгляд их как бы выражал: "А что, брат, небось сам теперь поджал хвост".
Взойдя на корабль, Нахимов не сказал ни слова лейтенанту и только многозначительно поглядел на него. Тот поклонился и стушевался в группе товарищей, весело приветствовавших Павла Степановича. Нахимов стал осматривать корабль и нашел неисправность у одного из своих офицеров, который спускал катер с боканцев недостаточно живо и притом не наблюдал за этим лично, а положился на унтер-офицера. Притом у унтер-офицера была неумытая физиономия, а Нахимов терпеть не мог нечистоплотности: у него в каюте всегда была образцовая чистота.
- Это ни на что не похоже-с, - сказал Нахимов, обращаясь к переконфуженному офицеру. - Прошу вас вперед обратить все внимание на водворение между нижними чинами необходимой чистоты, которою должен отличаться образованный военный человек-с... А ты, братец, - обратился он к унтер-офицеру, - тебе как не стыдно: я сказал тебе, что ты отвечаешь [150] за всякого человека, замеченного мною не мытым и не бритым, а ты сам, нечего сказать, хорош-с! Красавец! Полюбуйся в зеркало! Стыдись! А еще матрос-с!
- Виноват, Павел Степанович, ей-Богу, не успел.
- Не успел! Что же ты, когда встать изволил! Видишь, я и на именинах был, и с трех часов утра на ногах. Чтобы мне этого вперед не было-с, иначе ты мне отвечаешь! Пошлю на бак, а там вздуют! Двести велю влепить.
- Не будет, Павел Степанович, не извольте беспокоиться...
- Ас вами, молодой человек, я хочу еще перего-ворить-с, - сказал Нахимов, отозвав в сторону офицера. - Я вас душевно люблю-с, но если вы так будете себя вести, мы с вами серьезно поссоримся. А кстати, намекните вашему товарищу, - Нахимов назвал остзейского барона, - что я лично слышал, как он говорит с матросами, и скажите, чтобы он вперед так не бранился, а не то ему даром не пройдет-с. Я ему ничего не сказал, потому что не хочу, чтобы он думал, что матросы мне жаловались, но я очень и очень им недоволен-с...
По обыкновению, Нахимов пригласил всех офицеров к обеду в свою каюту, но барона исключил из числа приглашенных. Все обратили на это внимание, а барон был так сконфужен, что сам пришел с повинною.
- Вы, вероятно, чем-нибудь недовольны, Павел
Степанович? - спросил он для начала.
- Я для вас не Павел Степанович, а ваш начальник-с, - сурово оборвал его Нахимов. - И если вы сами ко мне пришли, то я вам скажу-с, что я помещиков у себя на корабле не терплю-с. Здесь не крепостные-с...
- Теперь я понимаю, в чем дело! - с притворной наивностью сказал барон. - Право, вы напрасно гневаетесь... Этот матрос способен рассердить даже ангела... Я ведь его не ударил, а брань им даже полезна... Они иначе ничего не понимают... Ведь это те же мужики...
- Я вас прошу молчать-с, - сказал Нахимов. - Не в брани дело-с... Иной и выбранит и даже за хохол выдерет так, что не обидно! Хвалиться тем, что вы не деретесь, - это даже стыдно-с... По-вашему, матрос - мужик, а разве у мужика и самолюбия [151] нет-с. Поверьте, не меньше, чем у вас, душа такая же, как ваша-с, а может быть, и получше-с! Пока вы не исправитесь, я для вас не Павел Степанович, а вице-адмирал Нахимов-с. Ступайте!
Сконфуженный офицер ушел повесив голову.
- Слышите, господа, - говорил один мичман товарищам, - сегодня Павел Степанович назвал матросов "образованными военными людьми-с". Каков либерал! А еще говорят, что он