едко залетали снаряды.
Идя по кривой, узкой улице, обстроенной матросскими домиками, из которых многие жестоко пострадали в первую бомбардировку, Леля увидела две группы матросских мальчишек и девчонок, образовавшие, [431] по-видимому, два враждебных лагеря, между которыми происходила ожесточенная борьба снежками. Снежки, по-видимому, изображали ядра. Леля остановилась в отдалении, боясь, чтобы в нее не попал один из этих снарядов. Вдруг она услышала подобие слабого взрыва; один из мальчишек упал, крича благим матом, другие бросились к нему, крича:
- Егорка, Егорка ранен!
И в то же время проходивший мимо флотский офицер прикрикнул:
- Ах вы негодяи! Чем забавляться вздумали!
Ребята живо разбежались, не исключая Егорки, у которого руки были в крови. Оказалось, что мальчишки умудрились начинить снежок порохом, который зажгли при помощи трута. Импровизированную бомбу разорвало, и смерзшиеся кусочки снега поранили одного из мальчишек.
- Кого я вижу? - раздался молодой звучный голос флотского офицера. - Это вы, Леля?
- Сережа Лихачев? - вскрикнула Леля.
- Кузина, вы как сюда попали? Неужели ваш папаша решился оставить свой дом?
- Нет, я здесь одна... Отец боялся за меня и почти насильно заставил меня жить здесь.
- Но ведь и здесь далеко не безопасно. И притом жить в такой трущобе? Отчего бы вам не уехать в Николаев? Где вы живете? Я вас столько времени не видел! Знаете, вами чрезвычайно интересуется один мой новый знакомый артиллерист Алексей Глебов, вы с ним познакомились также недавно... Он одной батареи с Татищевым. Умолял меня узнать, где вы. Я сегодня, пользуясь праздничным днем, хотел идти к вам на Килен-балку. А я, как видите, уже лейтенант. Теперь у нас чины идут не по дням, а по часам! Недавно государь приказал считать каждый месяц, проведенный в Севастополе, за год - и вот я уже лейтенант! Скажите, вы в переписке с Минденами? О них ни слуху ни духу. Глебов уверяет, что слышал их фамилию в Симферополе...
Леля шла рядом с Лихачевым, слушая его болтовню. Чем-то здоровым, хорошим повеяло на нее. Она давно никого не видела из знакомых.
"Но как я приму его у себя? - думала она. - Пожалуй, догадается, хотя по моей талии еще никак нельзя судить". [432]
- Проводите меня, я хочу зайти к моей старушке няне, - сказала Леля. - Она живет здесь неподалеку. Я вам скажу мой адрес, только меня трудно застать дома, я часто бываю в госпитале, - солгала Леля. - Хочу присмотреться, может быть, окажусь годною в сестры милосердия, хотя у меня очень нетерпеливый характер.
Сказав это, Леля устыдилась своей новой лжи и подумала:
"А в самом деле, не попробовать ли мне, вместо того чтобы хандрить и сидеть сложа руки? Но не может ли это вредно отозваться на ребенке? Надо спросить Ирину Петровну".
Лихачев проводил кузину к маленькой, полуразвалившейся избушке с разбитою ядром трубою. Здесь жила старушка няня, и, поблагодарив Лихачева, Леля вошла туда, не приглашая кузена следовать за собою. Он помялся на одном месте и, спросив на прощание ее адрес, ушел к товарищу обедать, но, не застав его дома, отправился в город, в гостиницу Томаса, и спросил в ресторане котлеток. Обеденный зал был битком набит народом, почти исключительно офицерами. Подавали убийственно медленно. Лихачев увидел за одним из отдельных столиков старшего Глебова и подсел к нему. В нескольких шагах от них, за другим столом сидел адъютант Дашков с другим адъютантом. Это был некий Гроссу, состоявший при недавно прибывшем в Севастополь представителе одной из известнейших в России княжеских фамилий.
- Представьте, - говорил Гроссу, - сегодня князь получает поздравительную эстафету из Петербурга от одного значительного лица. Читает: "Помни, друг Виктор, день двадцатого декабря". Князь ломает голову. Что такое случилось 20 декабря? В прошлом году в этот день, кажется, не было ничего особенного. Наконец вспомнил и, хлопнув себя рукою по лбу, вскрикнул: "Ах черт возьми, вспомнил! Да ведь мы с ним вместе в этот день пьянствовали!"
Дашков расхохотался, но видно было, что он смеется не вполне искренне. Гроссу, напротив того, весь трясся от смеха под впечатлением собственного рассказа.
Глебов с Лихачевым говорили о совсем других предметах. [433]
- Ну что у вас на четвертом бастионе? - спрашивал Глебов.
- Ничего... Прежде была грязь невылазная, а теперь уже несколько дней то снег, то мороз. Все же немного обсушились. Вчера к нам на бастион опять явился перебежчик. Прежде передавались больше немцы, насильно завербованные во Франции, а теперь пошли и англичане, впрочем больше ирландцы. Вчерашний ирландец говорил нам: "Наши лорды после дела под Бурлюком (так они называют алминское дело) обещали нам, что на следующее воскресенье мы будем ночевать в Севастополе, а теперь ночуют здесь только те, кто добровольно вам передастся". Жаловался, что у них плохо кормят, а от стужи деваться некуда. Много пострадал их лагерь от ноябрьской бури: говорит, у них снесло чуть не все палатки, а кораблей погибло больше, чем думали у нас. Говорит также, что желающих перейти к русским очень много, но только трудно выбраться из своего лагеря: кругом цепь и строгие пикеты!
- Да, - сказал задумчиво Глебов. - Наполеон Третий покается в своем безумии... Много положат они здесь костей, прежде чем мы отдадим им Севастополь!
- Неужели вы думаете, что они когда-нибудь возьмут Севастополь? - спросил Лихачев. - Я даже не допускаю этой мысли.
- И я не допускаю, - сказал Глебов, - но вот это мне также противно. - Он ткнул пальцем в лежавший перед ним номер газеты. - Хорошо нашим господам патриотам кричать там, сидя в Петербурге. Ах, кстати, я вам расскажу курьез. Недавно был я на обеде у генерала Семякина{118}, он хорошо знает моего отца и пригласил меня. Знаете, он совсем почти оглох после балаклавского дела - его контузило тогда в голову, - но стал еще разговорчивее прежнего. Генерал рассказывал за обедом, что какой-то купчина прислал ему в подарок русский полушубок, на котором вышита надпись: "Храброму герою и генералу Семякину от [434] купца и кавалера такого-то". После обеда генерал показал нам полушубок и говорит: вот побольше бы, господа, таких вещественных проявлений признательности; это, по крайней мере, годится для зимнего времени, а то присылают черт знает что (и назвал несколько глупых приношений). Потом говорит: "Вот хотите, господа, я покажу вам, каким скоморохом меня изобразил один мой добрый приятель? - И показал картинку, на которой художник изобразил генерала в балаклавском деле с саблею в зубах. - Отродясь, говорят, я так не ездил".
В это время Дашков и молдаванин Гроссу продолжали свой разговор о симферопольских феях.
- Князь Виктор все хлопотал, чтобы светлейший позволил дать экипажей для доставки некоторых из этих птичек сюда, - говорил Гроссу. - Я, как заведующий транспортной частью, предложил свои услуги. Светлейший сначала было упрямился, а потом согласился, что офицерам необходимо некоторое развлечение. Я, знаете, мастер по части выискивания этого товара.
Дашков слушал из любопытства, но с омерзением думал:
"Неужели этот... носит мундир русского офицера да еще состоит при таком милом, светском человеке, каков князь Виктор, всеобщий любимец?"
- Да, батюшка, я на все руки мастер, недаром служил когда-то по особым поручениям... - нахально хвастал Гроссу. - А кстати, видели вы когда-нибудь прежнюю любовницу графа Татищева?
При имени своего сослуживца Глебов стал прислушиваться.
- Нет, ведь я еще недавно здесь. Граф, говорят, в Петербурге был в связи с княгиней Бельской... Это на него похоже. Я несколько отстал от петербургских сплетен...
- Ах, это целая история... А знаете, теперь с графом находится здесь какая-то дама или девица. Она живет в этой же' гостинице и, говорят, иногда даже приходит обедать в общий зал... Так прежней вы не видали? Интересно. У графа отличный вкус на эти вещи. Говорят, девчонка была прелесть, но скоро надоела ему. Она дочь отставного капитана... как его... кажется, Спицына.
- Это нахальная и гнусная ложь! - вскричал при [435] этих словах Лихачев, вскочив со своего места. Глебов также встал, он был бледен.
- Господин лейтенант, я не имею честь быть даже знакомым с вами и удивляюсь, как вы смеете приставать ко мне с дерзостями, - сказал Гроссу, не вставая.
Видно было, однако, что он порядком струсил.
- Вы осмелились оскорбить мою хорошую знакомую и даже родственницу гнусной клеветой, и мне остается только назвать вас во всеуслышание подлецом.
Видя, что затевается скандал, офицеры, обедавшие за отдельными столами и за общим столом, столпились вокруг места происшествия.
- Простите... Может быть, я... ошибся фамилией... Я не имею чести... - бессмысленно бормотал Гроссу.
- В таких вещах ошибки не бывает, и, по-моему, все равно, кого бы вы ни оклеветали, - сказал в свою очередь Глебов, - я вполне разделяю мнение господина лейтенанта, что ваш поступок низок и подл, и в другое время, не будь у нас осады, я бы первый потребовал от вас отчета... Но теперь я не советую и моему товарищу вызывать вас к барьеру... Не стоит...
- Господа, господа! - слышались крики со всех сторон. - Перестаньте, к чему ссоры заводить! Ну, выпейте вместе бутылку - и конец делу! Может быть, в самом деле человек ошибся фамилией...
- Я говорю: ведь да, я ошибся... Простите, ради Бога, - сказал Гроссу. - Ведь ошибка - не преступление...
Он был так жалок и смешон, что Лихачев, несмотря на торжественность минуты, чуть не фыркнул. Неизвестно, чем бы кончилась вся эта история, но вдруг в соседней комнате, где также обедали, раздался звон как бы разбитого стекла, потом выстрел громче пистолетного, снова звон и стук. Все бросились туда, забыв о скандале.
В небольшой комнате, где обедало всего с десяток офицеров, было неописуемое смятение. Два офицера лежали на полу, один сидел с окровавленной головою, в которой виднелся обнаженный мозг. Этот раненый размахивал руками и усиленно царапал раненое место. Дым от взрыва еще не совсем рассеялся, в стене торчал осколок лопнувшей гранаты, другим осколком пробило шкаф с посудой; разбитые вдребезги тарелки повалились на пол. Это был первый снаряд, попавший в [436] гостиницу. Содержатель прибежал и с крайним смущением повторял:
- Поверьте, господа, это у меня еще только первый случай, а у Шнейдера уже три случая было.
Послали за доктором. Один из раненых офицеров тут же испустил последний вздох.
Уже наступали сумерки, и вскоре послышалась довольно сильная канонада.
"Опять начинается история!" - подумал Лихачев и, забыв о существовании нахального адъютанта, поспешил на свой четвертый бастион.
Четвертый бастион! Как много связывалось с этим словом в тогдашней севастопольской жизни. Все знали, что жить на четвертом бастионе - значит подвергаться ежеминутной опасности погибнуть, или, по крайней мере, быть искалеченным. Но долго жившие там так свыклись с обстановкой, что не видели в своей жизни ничего особенного и жаловались только на грязь, стужу и неудобства жизни в узких норках, так называемых блиндажах. Нередко случалось, что офицер, проведший несколько месяцев на бастионах, вздрагивал, когда подле него разрывалась граната где-нибудь в городе. Когда товарищи выражали изумление, он, бывало, ответит:
- Чего удивляетесь? Понятно, вздрогнул от неожиданности: в этакой тиши и - вдруг граната.
- Как же вы не боитесь на бастионе? Ведь у вас там, говорят, иногда за один вечер ложится по восьмисот зарядов на площадку.
- Там другое дело: на бастионе нам знаком каждый выстрел.
Затем начинались обычные расспрашивания и неохотные ответы. Более всего страдали на бастионах от скуки, особенно флотские, не привыкшие к однообразной жизни на суше.
Наступил новый, 1855 год, но на первых порах не принес для Севастополя ничего нового.
Но мало-помалу, несмотря на прекращавшееся суровое время года, неприятель стал снова усиленно возводить осадные работы. С нашей стороны также не дремали, и вскоре возобновились довольно сильные перестрелки. [437] Часто происходили также ночные вылазки, на которых сначала отличались моряки и пластуны, но теперь и пехотинцы могли поспорить с ними в удальстве.
На бастионах жизнь текла по-прежнему.
В это время Севастополь еще делился на две половины - мирную и боевую. Баррикады в далеком конце улиц Морской и Екатерининской разделяли эти две половины. В мирной части города с наступлением первых теплых февральских дней господствовало оживление. С обеих сторон улиц по дороге к оборонительной линии виднелись еще уцелевшие вывески магазинов, попадались дамы в шляпах, гулявшие при закате солнца на бульваре Казарского под звуки военной музыки, встречались мальчуганы, катившие ядра: за ядро давали по копейке. Случалось, что и в эту часть города залетали бомбы, а чаще всего конгревовы ракеты{119}, летевшие с страшным шумом; дамы кричали и разбегались при появлении такой нежданной гостьи.
Пройдя баррикады, встречались уже дома без вывесок. Двери были заколочены досками, окна выбиты, попадались пробитые крыши. Улицы были вымощены ядрами, покрыты ямами, вырытыми бомбами в каменном грунте. Тут уже не было дам, попадались матросские жены в старых шубейках и высоких солдатских сапогах. У самого Малахова кургана постоянно сновали бабы, мывшие белье офицерам, продававшие булки, квас, пироги и всякую всячину.
Вот полк идет на смену другому полку, занимавшему батареи, соседние с четвертым бастионом. Полк движется по Морской улице и минует баррикады, над ним в воздухе крутятся с легким свистом бомбы; полет их кажется медленным, и особенно в дневное время, никак не ожидаешь от них особой опасности. Назойливое жужжание штуцерных пуль гораздо неприятнее действует на нервы. Подвинувшись к избитому снарядами театру, солдаты выстроились продольно по обе стороны улицы. Роты полка, который они пришли сменить, по частям перебегали опасное пространство на площади, куда постоянно ложились неприятельские снаряды. Вдруг лопнула граната над левым флангом вновь прибывшего полка: молодой солдат упал навзничь. [438]
Под свистом ядер солдат повели в траншеи, то есть ров, наполненный вонючей, желтоватой грязью, в которой ноги вязли почти по колено. В траншее и по краям ее виднелись матросы и арестанты с носилками, брели раненые, шедшие без посторонней помощи на перевязочный пункт. По бокам траншеи виднелись грязные норки, в которых, согнувшись, могли поместиться два человека. В таких норках жили пластуны.
Вот один из них высунул ноги из дверей, чтобы переобуться; другой сидит на корточках и курит трубку. По гребню траншеи прыгнуло ядро и обдало солдат грязью. Пройдя траншею, вошли в изрытое пространство, окруженное насыпью, - это и есть четвертый бастион. Площадка бастиона покрыта постройками, перерезана насыпями, землянками, пороховыми погребами, буграми, в которых чернеют отверстия - входы в подземные жилища, называемые блиндажами.
На пороховых погребах стоят огромные чугунные орудия, а подле них высятся пирамиды из ядер. Всюду валяются подбитые орудия, черепки, неразорвавшиеся неприятельские бомбы и гранаты, все это тонет в жидкой, липкой грязи. В воздухе душно, так как над бастионом постоянно стоит облако густого порохового дыма.
Солдат разместили на батарее, примыкающей к бастиону, но из офицеров большинство отправилось посмотреть самый бастион.
Командовавший здесь капитан 1 ранга Кутров, бывший капитан "Трех святителей", попросил лейтенанта Лихачева и других офицеров показать гостям все достопримечательности бастиона.
На площадках бастиона была беготня, но все происходило в порядке, без лишней торопливости. Штуцерные подбегали, стреляли и опять заряжали штуцера. Слышалось буханье орудий. С непривычки сразу трудно было разобрать, кто стреляет, мы или неприятель, так как неприятель подступил к четвертому бастиону весьма близко.
- Они от нас всего в шестнадцати саженях, - сказал Лихачев армейскому офицеру, у которого вызвался быть проводником.
- Быть не может!
- Да вот сами увидите. Подойдите сюда. - Лихачев подвел офицера к орудию, укрытому веревочными щитами (такие щиты стали делать по мысли капитана [439] Зорина вместо деревянных). - Только будьте осторожнее, - прибавил Лихачев. - Учтивые французы здесь вовсе не учтивы!
Офицер взглянул в щель между щитом и пушкой: виднелся беловатый вал неприятельских траншей, лежали такие же, как у нас, мешки и выскакивали белые дымки, казалось, без всякого звука, так как в воздухе стоял хаос звуков.
- Хотите, пойдем к Мельникову{120} в мину? - предложил Лихачев офицеру, оглушенному недавним выстрелом.
Офицер согласился, и они спустились вдвоем, нагнувшись, сначала в полусвете, потом в совершенном мраке. Навстречу выходил кто-то и крикнул: "Держи направо!" Лихачев успел посторониться, но непривычного офицера порядком толкнул выходивший сапер. Офицер так устал, что пополз на четвереньках, но вскоре попал руками в воду и должен был встать. Мина все суживалась: сначала можно было ощупать доски и столбы, далее шел голый земляной коридор. Вдруг показался свет. Увидели фонарь, и в расширенном месте, на полу, сидели солдаты.
- Вот тут, - сказал Лихачев своему спутнику, - неприятельские работы встретились с нашими. Видите их мину; она идет сбоку. Французы все стараются подкопать и взорвать наш бастион. Но это им не удастся! Наш "обер-крот", как мы называем Мельникова, не даст перехитрить себя! Уже несколько раз мы взрывали их на воздух. Тотлебен здесь бывает каждый день, но главная работа все же падает на Мельникова. У нас все говорят, что Тотлебен выедет на шее Мельникова, вероятно, потому, что он немец, а немцам у нас всегда везет. Вот здесь, в этой нише, живет Мельников. Зайдем, он всякому гостю рад.
Лихачев слегка постучал в дверь.
- Войдите, - послышался голос Мельникова.
Они вошли в довольно порядочную подземную комнату, увешанную коврами. Посреди комнаты, на столике, шипел самовар, по стенам шли земляные диваны, также устланные коврами. Подле одной стены была печь вышиною в человеческий рост. Огня в ней не [440] горело, и на ней лежали тетради, бумаги, чертежи и том "Мертвых душ". Комната была освещена свечами и фонарями.
Молодой штабс-капитан с Георгиевским крестом - это и был "обер-крот" Мельников - принял гостей необычайно радушно и усадил их пить чай. Вид у Мельникова был весьма нездоровый, на руках виднелись синие волдыри - следствие жизни в сыром подвале.
Случайно упомянули имя Тотлебена.
- Что это за светлый ум! - с восторгом воскликнул Мельников. - Ему, а не мне приписывайте, господа, всю честь того, что усилия неприятеля в этой подземной войне не привели пока ни к чему. Он голова, я только руки, просто исполнитель его поразительно гениальных планов.
Голос Мельникова дрожал от волнения.
"Странный человек!" - подумали в одно и то же время оба посетителя.
Мысли их были прерваны появлением сапера, который вбежал в подземельный кабинет Мельникова и, запыхавшись, сказал:
- Ваше благородие, идет француз контрминою{121}, слышно работает!
Услыша слово "идет", пехотный офицер вообразил, что "идет на приступ", и хотел было бежать к своим солдатам, но Мельников остановил его:
- Куда вы? Пойдемте послушаем работу французов.
Все трое отправились в сопровождении двух саперов. Шли не тем путем, каким сюда попали гости. При свете фонаря вышли наконец в оборонительный ров и достигли зияющих минных колодцев.
- Хотите спуститься? - предложил Мельников.
Лихачев был уже человек привычный и спустился совершенно спокойно, но пехотный офицер чувствовал себя, как в гробу.
Мельников долго слушал, припадая ухом к земляным стенам колодца, наконец поспешно повернул назад.
- Они саженях в пяти отсюда, - сказал [441] он. - Завтра мы сделаем им сюрприз, дадим камуфлет... Хороший народ французы, жалко, как подумаешь, а делать нечего...
На другое утро на бастионе все ожидали предстоящего зрелища. Любопытные смотрели из-за бруствера. Вдруг дрогнула земля, и с страшным грохотом и треском взнеслась между бастионом и неприятельским валом масса сырой земли, заклубился громадный густой сноп дыма и образовалась воронка. Камни посыпались на бастион, едва не задев одного из зрителей, а близ воронки упало три трупа французских минеров. Два были сильно обожжены и представляли черные массы, но третий, убитый камнем, лежал ближе к бастиону. На нем была тонкая белая рубашка, которою играл ветерок. С бастиона грянуло "ура", и несколько солдат и матросов выбежали, чтобы посмотреть поближе, но неприятельские штуцера скоро заставили их спрятаться. На бастионе торжество было неописуемое, и несколько офицеров отправились поздравлять Мельникова; у французов были разрушены главные минные галереи, и им приходилось начать сызнова работу, необычайно утомительную по причине каменистого грунта и сырости.
Простившись с Мельниковым, Лихачев и его спутник пошли другим путем. Приезжий офицер легко вздохнул, когда выбрался из этого подземелья. Даже музыка бастиона показалась ему менее страшною.
В то же утро новоприбывший полк был назначен в работу на траншеях, испорченных неприятельскими бомбами. Солдаты сначала дичились матросов, которые в свою очередь подсмеивались над ними, жалея о тех, которых они сменили, так как к прежним матросы успели привыкнуть. Вскоре, однако, и новые пришельцы сдружились с моряками и успели приглядеться к странным фигурам пластунов, которые видом своим напоминали пряничных солдат и к тому же были неуклюжи и малы ростом. Солдаты, однако, знали по слухам, что пластуны - народ отчаянный.
Светало. Бомбы чертили огненными хвостиками темный свод неба. Иногда проносился с свирепым ржаньем так называемый "жеребец" - двухпудовая бомба, пущенная продольно, отчего искры, сыпавшиеся из трубки, походили на гриву. Солдаты невольно наклоняли головы.
- Смотри, братцы, солдат "жеребцу" [442] кланяется! - острили матросы, и во второй раз солдаты из боязни насмешек старались держаться прямо.
- Кто там храпит, братцы? - спрашивает капрал солдат, слыша громкий храп, которого не заглушила даже продолжавшаяся в соседней батарее перестрелка с неприятелем.
Солдаты подошли и увидели человека, лежавшего в грязи посреди площади и совершенно укрытого косматою буркою.
- Тронь-ка его, ребята, авось очнется, - говорит капрал.
- Эй, земляк, вставай, чего лежишь посреди дороги?
Спавший лениво высовывает из-под бурки голову, на которой надета папаха.
- Чего? - спрашивает он на своем малороссийском наречии. Это, очевидно, пластун.
- Да ты нездоров, брат, али хмельной? - спрашивает капрал. - Посреди баксиона валяешься! Вставай, что ли?
- А бо дай вам таке лихо! - говорит пластун. - Сплю, тай годи!
- А неравно бомба накроет, земляк. На что ж даром губить христианскую душу?
- Сто чертив вашей матери! Тикайте сами! Мени и тут добре!
Пластун поворачивается на другой бок и снова храпит пуще прежнего.
- Чудной! - говорят солдаты.
- Уж это, братцы, все они такие отчаянные!
- Отпетый народ! Они, братцы, сызмала насобачились.
Два других пластуна сидят тут же: один - на неприятельской неразорвавшейся бомбе, из которой он успел вынуть порох, другой - на куче угольев и "куняют", то есть дремлют, покуривая трубки. Далее сидят на корточках матросы и играют в карты; проигравшего бьют картами по носу.
На батарее у исходящего угла бастиона, подле образа, также собралась группа матросов и солдат. Одни играют в карты и в кости, другие слушают рассказчика. Вот группа солдат сидит перед амбразурой, поставив перед собою котелок, и ест кашу. Матрос ест обед, принесенный женою, бабою в высоких сапогах, пестром ситцевом платье и платочке, [443] повязанном по-мещански. Жена ждет, пока муж поест, а когда он кончит, берет посуду и идет домой под градом пуль. Вот на орудии сидит флотский офицер и свертывает из толстой желтой бумаги папиросу, поглядывая в амбразуру. Теперь на бастионе не видно особой суеты. Полное спокойствие и уверенность замечаются на всех лицах. Даже вновь прибывшие солдаты и те, глядя на других, скоро обживаются и на второй, на третий день смотрят совсем молодцами.
Нахимов и Тотлебен почти ежедневно посещали все бастионы. Нахимов, можно сказать, сам поступил на бастионы. Верхом на лошади, как всегда, в сюртуке и эполетах, с казацкой нагайкой в руке, с сбившейся на затылок фуражкой, из-под которой выглядывали пряди светлых, с проседью волос, Павел Степанович подъезжал к бастиону, слезал с коня и оправлял брюки, которые носил без штрипок, почему они всегда во время езды приподнимались до колен. Передав лошадей денщику или казаку, а не то первому попавшемуся матросу, Павел Степанович отправлялся на бастион и самолично осматривал всякую мелочь, разговаривая преимущественно с матросами, которых часто хвалил и поощрял. Казалось, более ничего не делал этот чудак, а между тем одно появление его ободряло матросов и солдат. Суровые лица радостно улыбались, и услышать похвалу самого Павла Степановича было величайшею наградой. Более же всего он действовал своим примером: Нахимов, казалось, не имел понятия о чувстве страха и даже простого самосохранения. Он не рвался на опасность, как делали многие молодые офицеры, но как бы не замечал ее. Под градом штуцерных пуль и ядер он прогуливался с таким видом, как будто вокруг него падают дождевые капли или снежинки. Подойдет Нахимов к группе матросов, сейчас послышится говор: "Павел Степанович, Павел Степанович".
- Что, брат, - скажет Нахимов какому-нибудь матросу, хлопнув его по плечу, - Синоп забыл?
- Как можно забыть, Павел Степанович! Чай, и теперь еще у турка почесывается!
- Молодец, брат. Ну что твое орудие?
- Ничего, слава Богу, Павел Степанович. Подойдет Нахимов к флотскому офицеру.
- Теперь у вас на бастионе порядок-с, блиндажи [444] для всех сделали, и всем хорошо-с. Я -вижу, что для черноморца ничего невозможного нет-с!
Потом пригласит к себе кого-нибудь обедать, предупредив, что у него постное: офицеры и солдаты по особому разрешению Синода не соблюдали даже Великого поста, но Нахимов и в этом отличался от прочих.
Самые интересные и порою ужасные сцены происходили на бастионах по ночам. Как только смеркалось, обыкновенно и с нашей, и с неприятельской стороны начиналась потеха.
Смеркается. Глухо отдаются выстрелы во влажном воздухе. Как звезды, пролетают бомбы и, остановившись на мгновение, выбирают место падения. Затем, шатаясь из стороны в сторону, они падают все быстрее и быстрее, и наконец глаз не может более уследить за их полетом.
- Маркела! (мортира!) - слышится на нашем бастионе голос сигнальщиков.
Стоявшие на площадке припадают к земле.
- Не наша! - кричит сигнальщик. - Армейская!
По полету он знает, куда упадет бомба, и видит, что беречься нечего.
- Берегись, наша! - кричит он, предостерегая относительно следующей бомбы, и вскоре неприятельская гостья, со злобным шипением разбрасывая искры, вертится посреди лежащих на земле матросов и солдат.
- Не ховайсь, померла! - кричит пластун, заметивший, что трубка погасла и бомбу не разорвало.
Начальник батареи, услышав, что началась возня, выглядывает из своей конуры.
Конура эта помещается в небольшом погребе, или землянке. Потолок такого блиндажа устроен из толстых дубовых брусьев. С трех сторон и сверху землянка ограждена от выстрелов, с тыльной стороны набросаны куски плитняка, а к ним кое-как прилажена дверца. Маленькие кривые окна заклеены бумагой.
В конуре находится постель и небольшой столик - все убранство комнаты. У дверей шипит самовар. Землянки для солдат более поместительны, но зато и помещают там столько человек, что им тесно, как сельдям в бочке.
Выглянув из своей землянки, командир говорит:
- Что это там так расшумелись? Послать прислугу по орудиям! [445]
- Есть! - отзывается комендор, и несколько матросов подбегают к орудию.
- Чем заряжено? - спрашивает батарейный командир.
- Бомбой.
- Ну, валяй!
Трехсотпудовое чугунное чудовище отпрыгивает назад, обдавая прислугу горячими клубами дыма. Грянул выстрел, и бомба несется туда, к каменистому валу, при лунном свете. Звук выстрела отдается в ушах и потрясает весь организм. Чувство довольства, соединенное с некоторою злобою и желанием насолить врагу, охватывает всех присутствующих.
Неприятель посылает в ответ не один, а десять выстрелов; сигнальщик едва успевает кричать:
- Бомба! Не наша! Пушка! Берегись, граната! Маркела! "Жеребец"!
- Не части, Митроха! - кричат ему матросы. Звук, напоминающий русское "ура", слышится со стороны неприятеля.
- Черт возьми, уж не думают ли они идти на штурм! Эх, раскутились, - говорит офицер. - А ну-ка, ребята, угостите их картечью!
- Слышь, Михеич, валяй темную! - передают матросы приказание начальства.
- Пали через каждые десять минут! Когда надо будет прекратить, я скажу, - говорит командир батареи и уходит в свой блиндаж пить чай.
- Берегись, граната! - снова раздается крик сигнальщика.
Через минуту уже кричат: "Носилки!" - и двое матросов несут товарища, у которого нога перебита у живота и держится одной кожей.
- Простите, братцы! - говорит раненый.
Его уносят. Пальба продолжается, но постепенно становится все слабее.
Соседняя батарея Будищева продолжает громить неприятеля из огромной гаубицы, оглашающей бастионы своим зычным ревом.
- Слышите, Будищев стреляет к французам в Камыш! - говорит Лихачев пехотному офицеру, с которым успел подружиться. - Пойдемте в наш флотский блиндаж, выпьем чаю, а потом и спать пора. Мне еще хочется написать домой письмо...
Матросы, оставшись без присмотра офицеров, собираются [446] устроить потеху на славу. Пехотные солдатики, уже обжившиеся на бастионе, подстрекают матросов, которые из желания показать себя куражатся более чем следует.
- Кавалер, а кавалер, - говорит солдатик матросу, действующему из страшной, бросающей пятипудовые бомбы мортиры, - что нониче мало палите?
- Начальство не велит. Бонбов у нас эфтих мало, стало быть, налицо. Кономию велено соблюдать!
- А он небось жарит, не меряет пороху! И откуда у него берется этого форсу?
- "Капральство" бы ему послать для порядку! - поддакивает другой солдат.
"Капральство" - это чисто матросское самородное изобретение. Заметили матросы, что неприятель угощает нас иногда вместо бомб бочонками пороху и деревянными обрубками, к которым привязывались по четыре гранаты. Один из наших матросов придумал штуку похитрее. Присмотревшись к неприятельским "букетам", как были тотчас названы новые снаряды, он приспособил жестяной цилиндр вроде четверика с деревянным дном, куда вложил штук двадцать пять гранат, и этот снаряд пустил из пятипудовой мортиры. Снаряд упал к неприятельскую траншею в виде целого ряда светящихся звезд. На дальнее расстояние он, разумеется, не действовал, но, попадая в траншеи или в минные воронки, производил у неприятеля порядочный переполох. Это новое изобретение солдаты прозвали "капральством". Начальство, видя в таких снарядах бесполезную трату снарядов и пороха, обыкновенно запрещало посылать "капральства", но иногда и оно из любопытства допускало эту забаву. При удачном выстреле эти "капральства" производили страшные опустошения, особенно в минах.
- Да ну, кавалер, потешь! - пристают солдаты.
- Пороху нет, - наотрез отказывает матрос.
- Ну, коли пороху нет, мы патронами сложимся, только угоди!
- Ну что с вами разговаривать, - сердито огрызается матрос. - Тойди (отойди), не то как брызнет, неравно оплешивеешь! - говорит он любознательному солдату.
Мортира отпрыгивает, и букет ярких звездочек на мгновение освещает неприятельскую траншею. Несколько гранат попадают прямо в минную воронку, и [447] минуту спустя оттуда выскакивают ошалевшие французские саперы. Наши штуцерные не дремлют и тотчас подстреливают троих.
Лихачев не успел полюбоваться этим зрелищем; он был уже в своем блиндаже, где помещался с тремя товарищами - флотскими офицерами. Сидя в душной землянке на своей постели у простого деревянного столика, он писал письмо домой, матери и сестрам. Родные картины мелькали в уме его. Старушка мать, вероятно, постится и говеет. Сестры ждут не дождутся брата; им скучно, и даже на масленицу едва ли они особенно веселились. Еще раз перечитал Лихачев недавно полученные письма родных и письмо от своей кормилицы, которая просила его написать матери, чтобы та освободила от барщины ее младшего сына. "Непременно напишу, - думал Лихачев, - мамаша будет недовольна моим вмешательством, но я считаю это своим нравственным долгом. Для мамаши не составит большой разницы, а кормилицу я осчастливлю. Мамаша, наверное, исполнит мою просьбу. Напишу как можно убедительнее, сравню положение кормилицы с ее собственным. Ведь и кормилица хотя простая баба, а все-таки мать и имеет материнские чувства". Дописав письмо, в котором он изобразил свою жизнь в несколько смягченном и прикрашенном виде, Лихачев лег спать. Было уже за полночь. Пальба всюду стихала, только Будищев по-прежнему палил в Камыш из .своей гаубицы, да с передового Костомаровского{122} люнета{123} слышались учащенные выстрелы, вызванные, по всей вероятности, фальшивой тревогой.
После происшествия с гранатой, влетевшей в ресторан Томаса, граф Татищев стал искать другой квартиры. С большими деньгами в Севастополе можно было найти все, и он нашел довольно удобное помещение в северной части Екатерининской улицы. Это и вообще [448] было необходимо. Живи граф один, он помирился бы со всякой обстановкой, но жизнь вдвоем с княгиней Бетси налагала на него обязанность заботиться об известном комфорте. Жизнь в гостинице, где, кроме нее, не было почти ни одной женщины, подвергала княгиню различным неудобствам, не говоря уже о трудности поместиться ей, привыкшей к роскоши, в одной комнате, где приходилось расположиться вдвоем с взятой с собою из Петербурга камеристкой Машей.
Теперь в распоряжении княгини были четыре отлично меблированные комнаты - помещение убогое по сравнению с ее петербургской квартирой, но показавшееся ей райским уголком.
Граф Татищев далеко не отличался тем железным характером, какой он в себе предполагал. Он был деспот по натуре, но деспот, способный попасть под башмак любой сколько-нибудь опытной и энергичной женщины, а княгиня была и опытна, и энергична. Граф вскоре понял, что притворство не поведет ровно ни к чему и в конце концов поставит его лишь в глупое и смешное положение. Из Петербурга ежедневно прибывали представители великосветской молодежи, ему приходилось бывать у них и принимать их у себя. Встречаясь с людьми, из которых многие раньше его были знакомы с княгиней, он, даже если бы хотел, не мог бы долго поддерживать свой обман. Пришлось действовать напрямик и подчиниться условиям, в которые он был поставлен капризной женской любовью. Граф стал открыто принимать гостей у себя в доме, где роль хозяйки была принята на себя княгиней. В сущности, изменилось немногое, так как об их связи и без того знал весь Петербург. Это было лишь искренним признанием давно совершившегося факта.
Под влиянием страстного, пылкого темперамента княгини граф несколько оживился и стал как будто веселее прежнего. Он уже не повторял глупых сцен вроде тех, которые разыгрывал в начале ее приезда, когда выставлял напоказ свою разочарованность и скуку и когда скрывался от любимой женщины. Быть может, он действовал тогда таким образом под влиянием недавней связи с Лелей, связи, часто мучившей его. Граф не мог простить себе этого глупого увлечения и объяснял его своим прежним одиночеством в скучном провинциальном городе, где Леля поразила его тем, что была оригинальнее других. "При таких [449] условиях, - думал граф, - не повстречай я этой дикарки, я мог бы, пожалуй, влюбиться в дочь любого матроса... Между ними также попадаются смазливые физиономии. Вчера только я видел одну, которая так и просится на картину".
Адъютант Дашков был один из первых, посетивших графа на его новой квартире. Бетси еще спала, и, пользуясь этим, Дашков откровенно рассказал графу обо всем скандале, происшедшем в ресторане, и о сплетнях, которые распространил о нем адъютант князя Виктора.
Граф притворился изумленным.
- Я сам спрошу князя Виктора, что ему за охота иметь при себе адъютантом эту темную личность. Князь благороднейший человек и, вероятно, не догадывается о подвигах этого молдаванина. Я пренебрегаю так называемым общественным мнением, но вам отплачу откровенностью за откровенность. Я действительно встречал в Севастополе некую Елену Викторовну Спицыну, дочь старого моряка, но знакомство наше было самое поверхностное. Вот и все. Несколько раз она, правда, бывала у нас на батарее, но, во-первых, не я один находился там, у нее было много знакомых; во-вторых, здесь, в провинции, нравы просты, и в посещении девицей батареи, быть может из любопытства, никто, конечно, не видит ничего предосудительного.
Дашков завел разговор о других предметах, но в это время вошла Бетси. Дашков встречал княгиню еще в Петербурге и был изумлен ее появлением, тем более что ждал появления какой-то таинственной незнакомки, но, как светский человек, понял, как вести себя в таком случае. Французский язык мгновенно выручил его из затруднения, и разговор тотчас сделался .непринужденным. Говорили о Петербурге, о представлении патриотической драмы "Маркитантка", о том, как хорош Самойлов в роли чухонца, оплакивающего груз салакушки, отнятой у него англичанами, которые прислали флот с целью взять весь Петербург, о музыке Глинки, о которой княгиня отозвалась несколько свысока, заметив, впрочем, что теперь такая "вульгарная" музыка соответствует патриотическому настроению общества, и так далее в этом роде. Татищев также принял живое участие в разговоре, острил, смеялся, был весел, но вдруг лицо его приняло мрачное и тоскливое выражение. [450]
- Что с вами? - спросил встревоженный Дашков, отличавшийся весьма впечатлительной и сострадательной натурой.
- Ничего, или, попросту сказать, зубная боль, - с досадой сказал Татищев.
У него действительно немного разболелся зуб, но граф был очень мнителен. Он не боялся ничего на свете, кроме болезней вообще, и в частности зубной боли. Он стал нетерпеливо шагать по комнате и обнаруживал признаки желания отделаться от гостя. Дашков, думая, что зубная боль есть только предлог, и никак не предполагая, чтобы граф, о котором все говорили как о безумном храбреце, был так слабонервен, поспешил удалиться. Как только он ушел, Татищев начал охать и стонать, обругал без всякого повода своего камердинера, толкнул денщика - словом, стал вести себя не как герой и не как аристократ. Княгиня изучила натуру графа и все время молчала, как бы не обращая внимания на его мальчишеские выходки. Наконец граф бросился на диван и стал стонать так, как будто ему резали ногу.
- Что бы с вами было, если бы, не дай Бог, вас ранили, - сказала Бетси. - Я без ужаса не могу подумать об этом!
Эти слова задели самолюбие графа.
- Будьте уверены, что тогда вы не услышали бы от меня ни единого стона, - сказал он. - Теперь же я желаю стонать, и никто не смеет мне запретить делать в моем доме все, что я хочу.
- Я и не оспариваю у вас этого права, - сказала Бетси, - но удивляюсь тому, что вы ради зубной боли, которую я испытываю чуть ли не ежедневно, были так нелюбезны с Дашковым.
- Зато вы были с ним слишком любезны, - сказал граф.
Разговор окончился ссорой, но зато граф забыл о своем больном зубе, который